Предполагалось, что добрейшая Селеста Палезо будет его сопровождать. Но Скаррон не намерен был жениться на ней в Новом Свете. Изменник, как мы сейчас увидим, вынашивал иные замыслы.
Нинон, великая Нинон должна была ехать вместе с ним. Это сущая правда. Первая партия колонистов отчалила в середине мая 1652 года. Ни Скаррона, ни прославленной Нинон, ни даже Селесты Палезо не было среди пассажиров.
В то время, как уже было сказано, крестница г-жи де Нейян, Франсина д'Обинье[304], незадолго перед тем вернувшаяся с матерью из Америки, жила насупротив дома Скаррона. Г-жа де Нейян, бывавшая у него, привела с собой юную Франсину, которая, войдя в комнату, расплакалась, потому что на ней было коротенькое платьице и она не знала, ни что сказать, ни как вести себя в присутствии модного поэта. Скаррон окинул девушку взглядом знатока: он мигом увидел, что она красива, умна, рассудительна, способна; он знал, что она бедна, — и тотчас решил не допустить, чтобы она ушла в монастырь, жениться на ней и увезти ее туда, куда поедет сам. Он не льстил себя надеждой быть супругом иначе как по имени, но считал, что в его доме, где бы он ни поселился, молодой, незаурядной девушке будет лучше, чем в монастыре.
Ее история, которую она премило рассказала поэту, была история многострадального юного существа, горько натерпевшегося и от жизни и от людей. Ее дед был не кто иной, как знаменитый Теодор-Агриппа д'Обинье, храбрый воин, изворотливый делец, опасный бретёр, даровитый писатель, ненадежный товарищ, человек бесстрашный и беззастенчивый, поэт и разбойник, гордость литературы и бич общества, один из последних мелких тиранов феодальной Франции; не столь ретивый гугенот, как полагали, и достаточно вероломный, но порою в нем брала верх суровая честность, придававшая ему обличье героя Плутарха, человека античности.
Его сын Констан, очень на него похожий, не мог сравниться с ним. Он попытался было жить на отцовский лад, пуская в ход либо большую отвагу, либо большую хитрость. Но времена были не те: Ришелье, столь суровый, как мы видели, с почтенными членами парламента, не намерен был позволить этим высокородным бандитам еще дольше терзать Францию. Констан, убийца, клятвопреступник и фальшивомонетчик, а в общем — вполне порядочный дворянин, был заключен в Ниорскую тюрьму, притом на долгий срок. Находясь в тюрьме, Констан, уже немолодой, благообразный и глубоко безнравственный, с легкостью обольстил Жанну де Кардильяк, дочь начальника тюрьмы. Раз уж это случилось, пришлось волей-неволей отдать ее за него, или, вернее, оставить ее ему. Он женился на ней в надлежащее время, и она не замедлила подарить ему дочь.
Франсина родилась в Ниорской тюрьме 27 ноября 1635 года. Спустя некоторое время заключенного выпустили. Он покинул родину, где уже не надеялся свободно применять свои таланты, и отплыл с семьей на Мартинику. В пути крошка Франсина так расхворалась, что ее сочли мертвой. Уже готовились зашить ее во флаг и выбросить за борт. Уже дымился фитиль пушки для выстрела, который должен был прогреметь в момент, когда тело погрузятся в волны. Мать захотела еще раз взглянуть на Франсину, приложилась к ней губами и воскликнула: «Она не умерла!» Девочка открыла глаза: она вернулась к жизни. Жанна де Кардильяк, истомленная страданиями, не была нежна с дочерью, хотя и любила ее. Франсина выучилась читать по толстому тому Плутарха, но никогда уроки не озарялись улыбкой. Констан д'Обинье умер на Мартинике.
Девочку привезли во Францию и отдали на воспитание тетке, г-же де Виллет; это был яркий луч света в мрачном детстве Франсины. В замке Мюрсе царили мир, милосердие, чистые радости. Каждое утро маленькая Франсина, сидя в конце подъемного моста, раздавала милостыню нищим. Но г-жа де Виллет была кальвинистка. Желая выслужиться перед святошей, королевой Анной Австрийской, г-жа де Нейян добилась того, что девочку забрали у гугенотки и отдали ей, на предмет обращения в католичество. В доме скупой крестной Франсину, прекрасную, как заря, ожидала участь Ослиной шкуры. Ее приставили ходить за домашней птицей. Каждое утро, надев черную бархатную полумаску, чтобы уберечься от загара, Франсина, в соломенной шляпе, с хворостиной в руках и корзинкой на руке, отправлялась стеречь индюков. В корзинке лежал кусок хлеба и томик четверостиший Пибрака. Ей строго-настрого запрещено было притронуться к хлебу, пока она не выучит наизусть пять четверостиший этого Пибрака, самого скучного из всех смертных, когда-либо бывших писателями. Она жестоко голодала у г-жи де Нейян, которая, обратив ее в католичество и тем самым обеспечив ей пищу ангельскую, не считала нужным давать ей более грубую еду.
Скаррон был сострадателен. Он жалел Франсину, восхищался ее красотой, ценил ее способности: она правильно мыслила, так же правильно писала и сочиняла премилые письма. Хитрец обещал дать ей сумму, необходимую для поступления в монастырь. Она прониклась признательностью к нему. Монастырская решетка представлялась ей менее мрачной, чем лицо г-жи де Нейян. Но вдруг он заявил, что не даст ей ни гроша на то, чтобы стать монахиней. Она опешила. Он пояснил: «Дело в том, что я хочу на вас жениться». Он дал ей два дня на размышление. К концу этого срока она дала согласие. Когда составляли брачный контракт, Скаррон заявил в присутствии нотариуса, что невеста приносит в приданое четыре луидора ежегодной ренты, большие, весьма лукавые глаза, прекраснейший стан, красивые руки и незаурядный ум. Затем нотариус спросил его, какое имущество он ей предоставляет. «Бессмертие», — ответил поэт. Подвенечное платье невеста заняла у подруги. Бракосочетание состоялось в мае 1652 года, в сельской церкви. Не знаю, сам ли Скаррон, или же священник потребовал от юной новообращенной вторичного отречения. Весьма возможно, что на Скаррона вдруг нашло благочестие. Если некоторые из его друзей не боялись прослыть еретиками, то он, насмешками над кардиналом навлекший на себя опасность умереть с голоду, не был ни столь богат, ни столь отважен, чтобы поссориться с небом.
Эта странная чета — девушка, прекрасная как день, и обрубок бурлескного поэта — поселилась на улице Тиксандри, в доме, возле которого начинается крытый проход, ведущий на узкую улицу Двух ворот. Дом, принадлежавший некоему Бюссину, был новый, с фасадом из камня и кирпича. Супруги Скаррон занимали третий этаж, куда с улицы вела лестница в двадцать четыре ступеньки. Квартира состояла из двух разделенных лестницей комнат, окнами на улицу. Направо жил сам поэт, налево — его жена. В третьей комнате, выходившей, как и кухня, на узкий двор, помещался Манжен — слуга «за все про все», одновременно камердинер, лакей и секретарь, бич семьи. Своей медлительностью этот Манжен вывел бы из себя и заставил бы кощунственно ругаться даже монаха картезианца. Судите сами, какими отборными ругательствами честил слугу хозяин, не бывший монахом и при случае весьма непочтительно поминавший имя господне. Когда Скаррон, примостясь на длинном сером шезлонге и положив бумагу на дощечку, заменявшую ему стол, писал очередную песню «Вергилия наизнанку» или главу «Комического романа», он видел из своих окон больницу св. Гервасия. Обставлены комнаты были не без роскоши, ибо Скаррон старался услаждать не только свое чрево, но и свои глаза, и пользоваться всеми доступными ему удовольствиями. Он любил картины, и у него было несколько прекрасных полотен, таких как «Вакханалия» и «Обращение апостола Павла», по его просьбе присланных ему из Рима Пуссеном. Но сей художник не любил бурлеска и невысоко ставил произведения, написанные в этом малоблагородном жанре. У Скаррона имелся также портрет его жены, которую Миньяр, его сосед по улице де Турнель, писал у них дома.
Паралич дал ему возможность иметь салон; в те времена у писателей это не было принято. Жюли д'Анжен собирала в «голубой гостиной» на улице св. Фомы Луврского жеманниц и светских умников, а Скаррон в своей комнате блистал остроумием и принимал весьма смешанное общество, в котором, однако, было немало красивых женщин и выдающихся мужчин. Перед домом Бюссина останавливались раззолоченные кареты. То были господа Вивонн, дю Люд, Граммон, Мортемар, Колиньи, Ринэ, д'Эльбен, Вилларсо, приезжавшие поглядеть на такую диковину. Сам он не чрезмерно гордился этой честью. «Важные господа, — говорил он, — приезжают поглазеть на меня, как ездили глазеть на слона, и проводят у меня послеобеденные часы, когда у них нет другого дела». Литераторы — те приходили пешком. Часто по пути из «Королевской шпаги» в «Львиный ров» забегали Фаре и Сент-Аман; появлялся д'Аркур, дворянин, причастный к поэзии и входивший в компанию завзятых обжор. Иногда Скаррона навещал Сен-Павен, превративший свое Ливрийское аббатство в Телемское[305], — или великий приор Жак де Сувре, любитель вкусно пообедать и еще вкуснее поужинать. Эти люди, не возлагавшие больших надежд на загробный мир и поэтому старавшиеся создать себе рай на земле, собирались у Скаррона впятером, а то и вшестером. Их возглавлял аббат Буаробер, тоже бывавший у Скаррона запросто. Он чаще проходил под веткой остролистника, осенявшей вход в кабачок, чем под сводом церковного портала. Г-жа Корнюэль уверяла, что риза Буаробера перешита из платья Нинон. Представьте, какой шум поднимали все эти забулдыги, когда Скаррон горланил вместе с ними. Сказал ведь калека за несколько дней до свадьбы, имея в виду свою невесту: «Я не буду заниматься с ней глупостями, но узнает она их от меня немало». По всей вероятности, разговоры были более пристойны, когда их вели Сэгре, Бальзак и Сент-Эвремон, люди образованные и воспитанные. Что касается женщин, сидевших рядом с г-жой Скаррон на крытой желтым атласом кушетке, — все они имели достоинства, но каждая — свои. То были г-жи де Ласюз, де Ласаблиер, де Севинье, Нинон и Марион[306].
Нинон охотно беседовала с г-жой Скаррон, но считала, что она не создана для любви. А Нинон в этом кое-что смыслила. Сент-Эвремон довольно нескромно спросил ее, как у Франсины насчет… «Я ничего не знаю, ничего не видела, — ответила кумушка, — но я частенько предоставляла свою спальню ей и Вилларсо». Вилларсо с жаром отрицал это. «Я бы скорее, — так он говорил, — сделал дерзкое предложение королеве, нежели этой женщине». Даже Таллеману не о чем было злословить. По его словам, «госпожа Скаррон повсюду желанная гостья. Но полагают, что она еще не перешла грань». Де Шарлеваль, ее обожатель, вряд ли мог склонить ее к этому. Сей тщедушный поэт волочился за женщинами и за музами, но, по слухам, очень берег себя в общении и с теми и с другими. Об этом светском человеке, не шедшем дальше любовных интрижек и мадригалов, Скаррон говорил, что музы кормят его одним только бланманже и куриным бульоном. Вот какие стихи де Шарлеваль посвящает Франсине:
Господин де Шарлеваль непостоянен; всего несколько дней назад он из своего тенистого парка отвечал другой красавице, сетовавшей на его длительное отсутствие:
Тем временем калека, обращаясь к г-же де Севинье, изощрялся в тончайших любезностях. После смерти маркиза де Севинье он послал прекрасной вдове письмо, в котором выражал ей и соболезнование и печаль по поводу того, что не увидит ее перед своей смертью. Маркиза сообщила ему, что навестит его, как только вернется из Роше, и очень просит его не умереть до того времени. На это поэт ответил, что, при всей его заботе о своем здоровье, он умирает, так как ему не терпится увидеть ее. Она приехала к нему и позволила целовать свои прелестные руки, которыми, по выражению ее кузена, «не слишком дорожилась».
В этом разношерстном обществе г-жа Скаррон вела себя очень благоразумно и сдержанно. Женщина с твердой волей, она неуклонно улучшала нравы, царившие в доме поэта, и заставляла своего чудаковатого мужа соблюдать приличия. Иногда она проявляла чрезмерную суровость; но будь она не так неприступна, она оказалась бы низведенной, подобно Клодине Кольте[307], на положение хозяйки гостиницы.
В полдень накрывали на стол в комнате поэта; он допускал, чтобы посетители приносили с собой всякую снедь. Г-жу Скаррон это малодостойное обыкновение коробило. Однажды граф дю Люд, потчуя жарким, вел себя довольно бесцеремонно. Он съел его вдвоем с мужем: хозяйка дома ушла к себе.
Зачастую гости, все в той или иной мере язычники, в пост ели скоромное. Г-жа Скаррон не дотрагивалась до этих яств, довольствуясь салатом и селедкой. Однако, имея на хозяйство только пятьсот франков в год, она не гнушалась подношениями, поступавшими отовсюду. Скаррону присылали паштеты, каплунов, сыр, дрова, книги и т. д. Он расплачивался стихами, иначе говоря — полновесной монетой: ведь тогда он был во славе. Г-жа де Скюдери вывела его в своей «Клелии» под именем Скауруса, в обществе людей весьма знаменитых. Его вышедший в 1648 году «Вергилий наизнанку» восхищал и Париж и провинцию. У Скаррона нашлись толпы подражателей, на тот же лад переиначивавших Лукана или Овидия.
Сам Скаррон, человек здравомыслящий и образованный, не разделял общего восторга. «Все эти выворачивания книг наизнанку, — говорил он, — и в первую очередь мой Вергилий — чистейший вздор. Возможно, великие умники, которым платят жалованье за то, чтобы они блюли чистоту и ясность нашего языка (он разумел академиков, это пожетонное племя[308]), наведут порядок в этом деле, и примерным наказанием первого же дрянного пересмешника, которого, изобличив его в том, что он неисправимый приверженец бурлеска, приговорят весь остаток его дней проработать на Новом мосту, — рассеют жестокую бурю, угрожающую царству Аполлона». Тот факт, что он отождествлял себя со своими пошлыми подражателями, свидетельствует о большой снисходительности. Его «Вергилий наизнанку» презанятен. Бальзак восхищался им, как образцом грубоватой игривости. И если Буало, в ту пору молодой, но уже суровый, резко порицал комизм, заключающийся в смещении хронологии и в наделении античных богов и героев нравами пристани св. Николая и Рыбного рынка, то в тесном кругу он говорил, что начало «Вергилия наизнанку» весьма забавно. Позднее благороднейший Расин, так глубоко чувствовавший «Энеиду» мантуанца, украдкой прочел «Энеиду» парижанина и, как говорят, смеялся от всей души. Но подлинное дарование Скаррона, его непреходящая заслуга не в этом, а в его прозе — в «Комическом романе» и в «Новеллах». «Комический роман», почерпнутый из жизни комедиантов, дававших представления в Мансе, когда Скаррон жил в доме каноников, начал выходить в свет в 1651 году. Это похождения, переплетенные с любовной интригой. Книга не закончена, и мы так и не узнаем, женился ли Дестэн на Этуали, Леандр — на Анжелике. Но так ли уж это важно? В романе талантливо даны ситуации и характеры; это произведение человека веселого и доброго, книга правдивая и вечная.
Что до «Трагикомических новелл», в основном являющихся подражанием испанским образцам, то по трактовке сюжета и по языку они подлинно принадлежат Скаррону. Мольер умно сделал, пользуясь скарбом этого насмешника. Из новеллы, озаглавленной «Лицемеры», он весьма удачно заимствовал кое-что для «Тартюфа»; для «Скупого» — из новеллы «Наказанная скупость». Обе эти вещи, вышедшие из-под пера большого мастера, поражают жизненной правдой и сжатостью. Проза Скаррона превосходна: сочная, крепко слаженная, прекрасно звучащая, непринужденная.
Современники смутно чувствовали все это, и гул славы доносился до слуха калеки. Тем не менее он по-прежнему едва перебивался и терпел лишения. Зачастую кредиторы дубасили в его окованную железом дверь и галдели под окнами. Однажды эти люди со зловещими физиономиями даже осадили поэта в его жилье. Три тысячи франков, которые Фуке прислал ему через Пелиссона, получились как раз вовремя, чтобы заставить их снять осаду.
Госпожа Скаррон была в милости у супруги главного интенданта; благодаря этому она выхлопотала у Фуке для своего мужа разрешение учредить артель грузчиков, которая получила право работать у парижских застав. Разумеется, возчики клади отлично обошлись бы без этих людей, взимавших с них немалую дань; но хилый поэт, распоряжавшийся этими дюжими парнями, извлекал из своей должности две-три тысячи ливров в год. Был у Скаррона еще и другой источник пропитания: из-за женитьбы ему пришлось отказаться от прихода в Мансе; но, передав его своему куму Жиро, камердинеру Менажа, он, как-никак, получал от преемника тысячу экю ежегодно. Недуги мучили его все сильнее. Он удваивал, утраивал дозу опия и, однако, совершенно лишился сна. Неужели ему никогда не удастся уснуть? Размышляя о том, как он наконец обретет покой, Скаррон сочинил себе эпитафию:
Пришла осень, а с ней — дожди, мрак и унылое завывание ветра в башнях церкви св. Гервасия. Он страдал невероятно. У него началась предсмертная икота. «Какую чудесную сатиру, — сказал он, — я сочиню на икоту, если выживу». Заботу о жене он поручил своему душеприказчику д'Эльбену. Некогда другой д'Эльбен был его восприемником.
Он сказал Франсине: «Прощайте, вспоминайте иногда обо мне. Я не оставляю вам богатств; и хотя добродетель не приносит их, я все же уверен, что вы всегда будете добродетельны».
Он умер 6 октября 1660 года, в своей квартире на Новой улице Людовика Святого в квартале Марэ. Ему исполнилось пятьдесят лет, он был женат четыре года. Его похоронили в подземном склепе церкви св. Гервасия.
ЖАН РАСИН[309]
Ришелье уже завершал объединение Франции. Корнель уже создал «Сида», а Декарт «Рассуждение о методе». В год, когда появилась трагедия «Гораций»[310], уже плакал в колыбели младенец, которому суждено было стать поэтом Андромахи и Гофолии.
Жан Расин родился в Ферте-Милоне от Жана Расина, окружного прокурора, и Жанны Сконен и был воспринят от купели 22 декабря 1739 года. Жан, его дед, служил по сбору соляного налога. Жан, его прадед, сборщик налогов в пользу королевской четы, как в их личных, так и в государственных владениях в герцогстве Валуа и с соляных амбаров Ферте-Милона и Крепи-ан-Валуа, получил дворянские грамоты. Расины велели расписать гербами окна своего дома, находившегося на улице Пешери; гербы носили изображение «серебряной крысы и лебедя в лазури». Однако художник, делавший витражи, превратил крысу в кабана, что послужило поводом для судебного процесса. Поэт Жан Расин выбросил впоследствии эту крысу или кабана, оставив на своем гербе только серебряного лебедя на лазоревом поле.
Это была семья сурового провинциального уклада, в которой нередки бывали случаи ухода девушек в монахини. Большим почетом пользовались здесь янсенисты. Витари, связанные родством с Расинами, приютили в 1638 году изгнанных из своей обители отшельников Загородного Пор-Рояля[311]. Сконены снабжали монастырь св. Женевьевы монахами и богословами.
Жану Расину было тринадцать месяцев, когда его мать умерла от родов, и три года, когда, после смерти отца, он остался на попечении своей бабки Мари де Мулен, которая, овдовев в 1649 году, удалилась в Пор-Рояль. Жана отправили тогда в коллеж города Бовэ, где он провел шесть лет под началом учителей, бывших приверженцами янсенизма. Ему исполнилось шестнадцать лет, когда бабушка и тетки, жившие в Пор-Рояле, вызвали его к себе и отдали в Гранжское училище, куда он был принят Николем и Лансело. В этой суровой школе он прошел курс словесных наук и изучил греческий язык под руководством учителя, воспевшего
Расин был сиротой: Пор-Рояль заменил ему семью. Г-н Леметр называл его сыном. Известно, как добр был Николь, один из его наставников. В ту пору отшельники приобрели еще одну привлекательную черту — они стали несчастными. Они терпели гонения; их школы были распущены. Три года, проведенные в святой Пустыни, зародили в душе Расина некое тяготение к янсенизму, восторжествовавшему на склоне его жизни над всем остальным.
Ученик г-на Леметра в свободное от занятий время гулял в рощах аббатства, в обществе Софокла и Еврипида, которых он знал наизусть. Он сочинял стансы, посвященные монастырским лугам, рощам и пруду. В благочестивом и уединенном воспитании есть особая отрада для юных и восторженных душ, если только оно не заглушает их. Монастыри заражают умы слишком широкие или слишком непостоянные, чтобы целиком замкнуться в их стенах, странным недугом, не лишенным, впрочем, своей прелести: болезнью фантазий, опасным даром примешивать к действительности мечты, призраки, прекрасные видения и погружаться в их милое сердцу небытие. Когда г-н де Сен-Сиран в обители, где все, казалось, подтверждало его слова, говорил, что Вергилий своими прекрасными стихами навлек на себя проклятье, — в глазах чувствительного ученика тень Дидоны приобретала печальное и сладостное очарование. Религия внушает душам, исполненным страстей, еще одну страсть — страсть погубить себя.
Рассказывают, что в молчании школьных зал и в мирной тишине часовен юное воображение Расина потрясли слова любви из романа «Теаген и Хариклия». Прекрасные образы возникают перед умственным взором поэтов задолго до того, как они научаются их изображать.
Расину пополнилось девятнадцать лет, когда он вышел из Пор-Рояля, чтобы прослушать курс философии в Гаркурском коллеже. Вскоре после этого он поселился у своего дяди Витара, в особняке Люина, где стал дышать воздухом века. Он очень дружил тогда с одним аббатиком, «обладавшим сердцем весьма нежным и весьма расположенным к сладостным впечатлениям любви»[313]. Левассер был завсегдатаем у актрис, а на приемах в спальнях у знатных дам прикидывался наивным простачком. Дядя Витар питал пристрастие к любовным стихам и мадригалам. Он ссужал деньгами племянника, «средства которого были очень ограничены»[314]. Расин сочинял стишки, два-три раза на день ходил в кабачок и был на пути к тому, чтобы стать светским остряком. Именно в ту пору, когда он вел такой образ жизни, он и сочинил оду на бракосочетание короля под названием «Нимфа Сены».
Витар отнес ее Шаплену, ведавшему личными средствами короля[315]. Шаплен указал, что не следует помещать тритонов в реку[316]. Расин убрал тритонов и получил награду.
Двадцатидвухлетний король, невежественный, высокомерный, упрямый, забирал тогда в свои руки королевскую власть, достигшую наконец всемогущества благодаря вековому труду великих зодчих здания Франции. Людовик XIV любил женщин и власть, позднее он полюбит сады, строительство дворцов, прогулки в карете по полям сражений. Тотчас после женитьбы он принялся развлекаться сам и развлекать дворянство балетами и каруселями, являя поэтам, писавшим для театра, образец галантного и пышного двора.
Около этого времени Расин сочинил две театральные пьесы, ныне утерянные: «Амазию», написанную для одной комедиантки театра Марэ, и «Любовные похождения Овидия», замысел которых подсказала ему Бошато, за что поэт и называл ее галантно: «Овидиевой вдохновляющей Юлией»[317]. Женщины завершили труд, начатый Пор-Роялем: они со своей стороны явились воспитательницами этого восприимчивого ума. Они развили в Расине ту гибкость и гармоничность, ту тонкую чувствительность, то глубокое понимание человеческого сердца, что составляло лучшее в его гении. В ту эпоху женщины были такими, какими их сделало французское общество: гордыми, кокетливыми, властными. Обычай предписывал каждому порядочному мужчине соблюдать в обращении с женщиной известную сдержанность, вежливость, рассудочность, что требовало, даже в любовных отношениях, много находчивости, ума и сообразительности.
У Расина был в ту пору сосед, которого он часто навещал: Жан де Лафонтен, живший на набережной Августинцев. Между тем тетушки молодого человека, узнав о его дурном образе жизни, стали метать в него из недр Пор-Рояля «одно отлучение за другим»[318], — но тщетно, вплоть до того дня, когда Жан, чтобы расплатиться с г-ном Витаром, не принялся подыскивать себе бенефицию и не направился с этой целью в Юзес к дяде, его преподобию отцу Сконену, главному викарию кафедрального собора и приору реформированного монашества. Это было в 1661 году, Расину исполнилось тогда двадцать два года. Одно время он подумывал даже, не стать ли ему священником, а вместе с тем сочинял для аббата Левассера галантные стишки на тему о «купании Венеры», заглядывался в церкви на хорошеньких горожанок, делал выписки из «Одиссеи» и «Олимпиков»[319], листал «Sumin'y»[320] святого Фомы, а всего больше — читал Петрарку.
Его преподобие отец Сконен, запутавшись в тонких сетях церковных интриг, не смог помочь племяннику, и тот вернулся в Париж с пустыми руками. Позднее Расин получил несколько бенефиций из числа тех, что доступны мирянам: он стал настоятелем церквей в Эпинэ, в Сен-Жаке, в Ферте и в Сен-Никола де Шуази. Кроме того, с 1664 года ему стали выдаваться кое-какие суммы из личных средств короля.
С 1663 года Расин начал бывать при дворе и присутствовал при туалете короля. Молодой поэт, с его гибким умом, владел искусством нравиться. Он умел вести беседу на любые темы и молчал о своих произведениях. Он был красив; у него было тонкое, привлекательное, открытое лицо, колючий, острый нос — нос насмешника, иронический чувственный рот и прекрасные ласковые глаза, легкие на слезы. Мы уже знаем, что он дружил с Лафонтеном. Он сблизился с Буало и Мольером, которому отдал свою «Фиваиду», — тот поставил ее в театре Пале-Рояля. Сборы она давала скудные. Тем не менее уже эта первая пьеса, в которой молодой Расин, строго следуя за Еврипидом, подражал также Ротру и Корнелю, показала его искусным поэтом, способным изображать характеры. В ту пору Мольер, Лафонтен и Расин два-три раза в неделю собирались на квартире Депрео, на улице Голубятни. Вместе с Шапеллем, Фюретьером и несколькими придворными они бывали и в кабачках: в «Белом баране», на площади у кладбища св. Иоанна, в «Сосновой шишке», на улице Делаликорн, в «Лотарингском кресте» — и потешались там над многим, до парика Шаплена включительно.
Эти счастливые времена длились недолго. Расин, отдав театру Мольера своего «Александра», решил за тем, что комедиантам Пале-Рояля не сыграть пьесы так, как ему бы хотелось: не предупредив их, он отнес пьесу труппе Бургундского отеля, которая и принялась ее разучивать, а когда разучила, в Париже одновременно появились два «Александра». Мольер имел полное основание быть недовольным и был недоволен. Но молодой автор не мог допустить, чтобы его любимое детище подвергалось искажениям, а его поэтическая слава меркла. Острая восприимчивость к каждому впечатлению делает непостоянными и в какой-то мере вероломными самые мягкие, самые прекрасные натуры. Самые нежные связи отнюдь не являются самыми прочными — это великая истина. Расин отбил у Мольера мадемуазель Дюпарк, что окончательно их рассорило. Мадемуазель Дюпарк была комедианткой театра Пале-Рояля; говорят, что Мольер любил ее, но без взаимности. Она была красива, ей было тридцать лет. Расин находился с ней в любовной связи, он помог ей устроиться в Бургундский отель, где она сыграла роль Андромахи. Вскоре после этого она умерла от родов. Лавуазен обвиняла Расина в том, что он ее отравил[321]. А его видели идущим в слезах за гробом комедиантки. Эти слезы приводят на память трогательные слова, которые Лафонтен в «Любовных похождениях Психеи» вложил в уста Расина: «Что ж, будем плакать… Героям древности тоже ведь плакать случалось»[322].
«Александр» стяжал Расину поэтическую известность при дворе и в столице. Свора врагов, к которым примкнули также враги Буало и друзья Корнеля, подняла против него вой: враги будут преследовать его до самой могилы. Поэт принадлежал к людям легко ранимым, но он не упускал случая отвечать им в высокомерном тоне человека, без труда находившего, что сказать. Он слишком хорошо владел опасным искусством злить их. Он остро высмеивал и метко жалил. Самые мягкие люди отнюдь не принадлежат и к наименее насмешливым: та же нервная возбудимость, что заставляет их над многим плакать, побуждает смеяться над многим другим. Случилось так, что автор «Александра» затеял ссору, повлекшую за собой впоследствии жаркое раскаяние и слезы покаяния. В 1666 году Николь в «Мечтателях» назвал поэтов, писавших для театра, «отравителями общества». Не лучше отозвался о них несколько лет спустя, не будучи янсенистом, и Боссюэ. За спасением души и впрямь не ходят в комедию, и сказанное Николем было словом наставника. Для Расина — христианина и поэта — было очень важно, чтобы Пор-Рояль оказался неправым. Он забыл, что Николь его старый учитель, он забыл про святую Пустынь, он выступил в защиту театра в двух «небольших посланиях», являющихся своего рода «Письмами к провинциалу» поэтики. Расин спорит и высмеивает своих противников с неменьшей силой и изяществом, чем Паскаль. Буало, прочтя рукопись второго послания против Пор-Рояля, который подвергался в то время преследованиям, сказал другу: «Это очень неплохо написано, но вы не подумали о том, что пишете против благороднейших людей на свете». Расин не стал печатать своего второго послания. Во всем, что касалось жизненного поведения, он слушался Буало, придерживавшегося простых и строгих правил. Буало имел на него также сильное влияние в вопросах поэзии. Запас идей Буало был невелик, но зато идеи его отличались ясностью и их легко было применить. В этом огромное преимущество для того, кто хочет вести за собою умы. Люди слишком широкого умственного кругозора запутываются в бесчисленных сложностях, сбиваются с пути, колеблются: им ведомы сомнения. Вот почему в некоторых случаях они сами идут за умами более ограниченными, но не знающими беспокойства.
«Андромаха» была представлена впервые на сцене Бургундского отеля в ноябре 1667 года. Г-жа де Севинье, не любившая Расина, плакала. Поэт поднял, как бесценную жемчужину, слезу, скатившуюся из прекрасных глаз Генриетты Английской. Трагедия привлекла внимание публики. «Повар, кучер, конюх, лакей, не было человека, до водоноши включительно, кто не хотел бы потолковать об „Андромахе“»[323].
В то время Расин еще хаживал в кабачок «Белого барана». Оттуда, из этого кабачка на площади у кладбища св. Иоанна, вышли «Сутяги». Незадолго перед тем ему случилось проиграть какой-то процесс, «в котором ни его судьи, ни сам он так толком и не разобрались»[324]. За ужином в обществе Буало и Фюретьера, которые оба прекрасно знали судейские нравы, у него зародилась мысль написать на тему о крючкотворстве фарс для Скарамуша[325]. Но Скарамуш покинул Париж, и поэт сочинил на тот же сюжет комедию для Бургундского отеля (1668). На первых порах она не имела там особого успеха. Лица хорошего тона опасались, как бы не оказалось, «что они смеются не над тем, над чем полагается». Но стоило королю посмотреть «Сутяг» в Версале и посмеяться им, как Париж одумался и начал безудержно хохотать над преступным псом и слезами, проливаемыми его семьей. «Британник» появился в следующем (1669) году. В день первого представления в партере не было давки, ибо в тот самый час на Гревской площади кому-то рубили голову. Старик Корнель сидел в ложе один. Вскоре к нему присоединился Бурсо или еще кто-то из его сторонников, и Корнель принялся резко критиковать пьесу. Расин счел нужным, по примеру Теренция[326], защититься в предисловии к пьесе от нападок «старого недоброжелательного поэта», malevoli veteris poètæ. Вражда разгоралась, но публика оставалась к ней безучастной. Тщетно расхваливал Буало «нарвоучительные» стихи новой трагедии. Прошли годы, прежде чем «Британник» встретил лучший прием и украсил славу Расина.
По открытии сезона, после пасхального перерыва 1670 года, комедиантка, всего лишь год находившаяся в Париже и незадолго перед тем приглашенная в Бургундский отель, дублировала в роли Гермионы[327] больную, умирающую Дезолье. Это была мадемуазель Мария Демар, внучка президента Нормандского парламента и жена комедианта Шанмеле. Ей исполнилось тогда двадцать шесть лет, у нее были маленькие глазки, кожа ее не отличалась белизной, но она была хорошо сложена, имела благородную осанку, задушевно звучавший голос. Г-жа де Севинье, приходившаяся ей некоторым образом свекровью[328], говорит, что вблизи она казалась некрасивой, но, когда читала стихи, становилась прелестной. C первого же выступления она показала себя очень хорошей Гермионой, особенно в сценах сильных страстей. Ее соперница, с трудом дотащившись до театра, ушла после представления, вздыхая: «Дезолье больше не существует». Расин бросился в уборную Шанмеле и «коленопреклоненно» приветствовал актрису. Он решил доверить ей роль Береники, которую в ту пору обдумывал. В дальнейшем он поручит ей роли Роксаны, Монимы, Ифигении и Федры.
У этой комедиантки был, как видно, большой талант. Славу о нем донесли до нас знаменитые свидетели. Известны стихи Буало:
И нельзя без восхищения вспоминать те изысканные, слова, с которыми Лафонтен обращается к мадемуазель Шанмеле, посвящая ей свою сказку «Бельфагор»:
Шанмеле нравилась. «Маленьким чудом»[331] называла ее одна придворная дама. «Скоро все сделается достоянием короля Франции и мадемуазель де Шанмеле»[332], — говорит поэт. Не отличаясь строгим поведением, она навлекла на себя подозрение Нинон, которая грозилась, при содействии некоего дворянина, «отхлестать ее портупеей»[333]. Шанмеле не могла похвастаться верностью. Но муж ее не принадлежал к людям придирчивым. Это был остроумный человек, сочинивший вместе с Лафонтеном неплохую комедию «Волшебный кубок». Он разделял, по-видимому, мнение Тибо, недоумевавшего: «Какая польза от того, ежели все эдакое знаешь?»[334].
У его жены за ужинами весело проводили время и занимались той самой «чертовщиной», в которой так хорошо была осведомлена г-жа де Севинье. Люди почтенные, как Лафонтен, Буало, маркиз де Севинье, пили там шампанское, Шанмеле не отставал от них. Расин был мил хозяйке дома, как никто другой, однако не более и кой-кого из иных прочих.
В 1676 году Лафонтен писал мадемуазель де Шанмеле: «Г-н Расин никого так не любит, как вашу прелестную особу». Так продолжалось шесть, семь лет. Все дело испортил г-н де Тоннер. Его полюбили. Это был трус и плут, большой мастер на всякие проделки и издевки — словом, скверный малый. Расин, уже близкий к тому, чтоб изменить свой образ жизни, уступил ему место, и о красотке стали говорить, что Тоннер ее обезрасинил[335].
Но годы шли, ведя за собой неизгладимые перемены, и, когда на пятьдесят четвертом году жизни Шанмеле доживала в Отейле свои последние часы, поэт-христианин писал сыну: «Самым прискорбным было упорство, с каким бедняжка отказывалась покинуть комедию». И уже после того, как ту, которой довелось слышать на своем веку столько нежных слов и похвал, положили в гроб, он снова писал: «Скажу вам кстати, что должен исправить свою ошибку перед памятью Шанмеле, умершей в достаточно добрых чувствах… глубоко раскаиваясь в своей прошлой жизни и больше всего скорбя о том, что умирает». Можно не сомневаться, убил ли в себе ветхого Адама человек, высказывавший такие мысли.
Мы уже сказали, что в 1670 году Расин работал над «Береникой». Сюжет трагедии был выбран молодой герцогиней Орлеанской[336], предложившей его одновременно и Корнелю и Расину. Она интересовалась отвлеченными предметами, она почтила слезой первое представление «Андромахи», она любила музу Расина, юную, как она сама, и свежую, как самые ранние ее воспоминания.
Генриетте хотелось, чтобы трагедия под поэтическим покровом запечатлела память о том времени, когда она принесла в Фонтенбло «радость и веселье»[337], о купаниях, с которых она возвращалась верхом в обществе короля и в сопровождении множества дам, «пышно разодетых, с тысячами перьев на голове», о ночных прогулках в коляске вокруг канала, под звуки скрипок. Король начинал тогда любить ее, и «ей хотелось, чтобы он сохранил к ней такого рода привязанность, которая, будучи лишенной неистовства любви, обладала бы всей ее снисходительностью и усладой»[338].
Ее радовала мысль воскресить в театральной пьесе эти красивые чувства, эти невинные увлечения. Ей хотелось хотя бы, чтобы король, которого в детстве ей сулили в мужья и который позднее тронул ее сердце, был изображен поэтами влюбленным героем. И, быть может, выбор Береники героиней поэмы был подсказан ей и впрямь очень редким чувством — воспоминанием о ее подруге Марии Манчини. Ибо племянница Мазарини, принесенная Людовиком XIV в жертву государственным интересам[339], гораздо больше самой Генриетты Английской напоминает Палестинскую царицу, которую любил Тит и с которой расстался против своей и против ее воли.
Герцогиня Орлеанская не увидела ни одной из двух трагедий, вдохновленных ею. Когда 21 ноября 1670 года «Береника» впервые появилась на сцене Бургундского отеля, Генриетты уже полгода как не было в живых — она увяла, «словно полевая трава»[340]. Трагедия Корнеля «Тит и Береника» была представлена неделю спустя в театре Мольера. Ее сыграли плохо, и она провалилась. Прелестная элегия Расина удостоилась лучшего приема.
«Баязет» появился на сцене Бургундского отеля в январе 1672 года, в «турецком платье». Во время одного из представлений Корнель сказал Сэгре: «Я остерегся бы, конечно, сказать это еще кому-либо, кроме вас, ибо стали бы говорить, что я говорю так из зависти, но обратите внимание: в „Баязете“ нет ни одного действующего лица, которое обладало бы надлежащими ему чувствами — теми, которыми обладают в Константинополе». Все враги Расина начали повторять, что турки Расина не настоящие турки. Но они трогали и такими, какими были; «Баязет» удержался в театре. Разумеется, Корнель не испытывал зависти, но он неодобрительно смотрел на все эти новые произведения, целиком завладевшие Бургундским отелем, которые привлекали туда толпы зрителей и ставили его, Корнеля, перед необходимостью нести свои трагедии в театр Марэ, где их плохо играли и куда публика не ходила. Мы видели, что Расин не выносил насупленных бровей великого старца. Он отзывался о нем, конечно, слишком легкомысленно. Тем не менее пятнадцать лет спустя, когда в одну из октябрьских ночей Корнеля не стало, Расин произнес в Академии похвальное слово этому знаменитому человеку, исполненное такого высокого восхищения, которое остается непревзойденным и по сей день.
Трагедию «Митридат», шедшую в Бургундском отеле в январе 1673 года, приняли хорошо.
Двенадцатого июля того же года Расин вступил во Французскую Академию и занял там кресло Ламот-Левайера. Около того же времени по милости Кольбера поэт получил должность казначея Франции в Муленском податном округе. Генеральному казначею присваивалось звание кавалера и предоставлялось право быть похороненным в золотых шпорах. Летом 1674 года Людовик XIV, присутствовавший перед тем при победе в Франш-Конте, давал по случаю своего возвращения празднества в Версале. В театре, сооруженном для этих празднеств на проспекте Оранжереи, шла в первый раз «Ифигения». Сцена изображала длинную, утопающую в зелени аллею, украшенную рустованными гротами и фонтанами с мраморными бассейнами и золотыми тритонами[341]. Двор рукоплескал. Полгода спустя «Ифигению» показали в Париже, которому она пришлась по вкусу не менее чем двору, и было пролито немало слез. Расин достиг самой блестящей поры своей жизни. Враги его, казалось, были побеждены. На его стороне была публика, Конде, Мортемары, король; на его стороне был Буало и разум.
Но пока поэт готовил постановку «Федры», в высших сферах замышляли его гибель. Идея заговора возникла в особняке герцогов Бульонских. Там царила одна из Манчини, отличавшаяся надменным, беспокойным, властолюбивым характером. «Она была смышленой, гладко говорила, любила поспорить, а подчас и ужалить»[342]. Герцогиня Бульонская хвасталась уменьем возводить и низводить поэтов. Ее брат, герцог Неверский, слыл остроумцем. Он сочинял маленькие стишки, приличествующие большому вельможе, которые госпожа де Севинье находила лучшими на свете. Сестра и брат были сторонниками Сэгре и Бенсерада. Они смотрели на Буало, как на врага; они недолюбливали Расина и задались целью свергнуть его. Г-жа Дезюльер, их старая муза, нашла им другого поэта: Прадона. Этот самый Прадон, бездарный и от природы завистливый, в предисловии к своему «Тамерлану» бросил дерзкий вызов Расину. Именно такой человек и был им нужен: ему тоже заказали «Федру». Он тотчас засел за работу, ему помогли, и в несколько недель все было готово. Но у них не было Шанмеле. Впрочем, тем лучше! Ведь если Расину и будут аплодировать, то успехом он будет обязан только своей комедиантке. Главную роль взялась исполнить мадемуазель Дюпен, и «Федра» Прадона была сыграна 3 января 1677 года труппой Генего — два дня спустя после первого представления «Федры» Расина в Бургундском отеле. Племянница Мазарини, ловкая интриганка, скупила все ложи на первые шесть представлений обеих пьес. Этот маневр стоил герцогине пятнадцать тысяч ливров, однако лишил Расина нужных ему зрителей и сделал сомнительным исход борьбы. Далее война велась при помощи сонетов. Первый был сочинен как-то после ужина в Бульонском отеле; друзья Расина, использовав те же рифмы, очень остроумно обратили сонет против герцога Неверского, чем оказали поэту большую услугу. Герцог ответил угрозами побоев, используя опять те же рифмы. Ходили даже слухи, будто Буало был избит на улице лакеями. Но тут вмешался выведенный из терпения принц Конде, — он заявил, что Расин и Буало его друзья и «он отомстит за оскорбления, которые вздумают им нанести». Бульонский особняк притих. «Федра» Расина осталась на сцене, прадоновская же не могла удержаться.
И все же победителями оказывались враги поэта. Расин отходил от театра. Он всегда отличался чувствительностью, острой возбудимостью, легко предавался печали. Малейшее порицание доставляло ему больше огорчений, чем все многочисленные похвалы — радости. Он был человеком уязвленным: ему ведома была та горечь, та глубокая душевная боль, та пресыщенность жизнью, которая является уделом лучших, тех, кто вкладывает в свой труд наибольшую любовь. Люди, которые создают произведения, меньше всего грешащие суетою, лучше других видят суету всех дел человеческих. Должно платить грустью, отчаянием за то, что ты дерзнул мыслить.
К тому же Расин был христианином. Он был воспитан янсенистами. Теперь, когда молодость его прошла, унеся с собой и прекрасные виденья, витающие на пороге нашей жизни, и обманчивые, манящие желания, и неизведанные наслаждения, он почувствовал себя одиноким, объятым грозным богом, и страх, спасительный страх, обуял его. Не вложил ли он в последнее из своих мирских творений, в свою «Федру», все смятение, все отчаяние христианской души, лишившейся благодати?
Поэт хотел стать картезианцем. Он говорил подобно Ранее: «Я не вижу других дверей, куда я мог бы постучаться, чтобы вернуться к богу, кроме дверей монастыря; после такой беспутной жизни у меня нет другого выхода, как, облекшись, в вретище и власяницу, проводить дни свои в сердечной скорби». Духовник убедил его изменить решение и посоветовал ему вступить в христианский брак. 1 июня 1677 года Расин обвенчался в церкви св. Северина с мадемуазель Катриной де Романе, дочерью Жана-Андре де Романе, мэра города Мондидье и казначея Франции. Буало и Никола Витар были свидетелями со стороны жениха. Мадемуазель де Романе не читала трагедий Расина. Это была девушка с мягким характером и уравновешенным умом.
Поскольку Расин, переменив свой образ жизни, не пошел по пути покаяния, избранному г-жой де Лонгвиль и Рансе[343], и не умер для мира, нужно признать, если хорошенько в это вдуматься, вполне естественным, что он остался при дворе и сильнее прежнего привязался к королю. Служить христианнейшему королю означало вместе с тем служить и богу. Угождать ему было формой проявления набожности. Хвала, воздаваемая королю, не была мирскою хвалою. Боссюэ возносил ее достаточно громко с амвона, нисколько не боясь соединять имена Давида и Людовика, как имена двух лиц равно любезных царю небесному. И когда в конце 1677 года стараниями г-жи де Монтеспан Расин вместе с Буало был назначен историографом короля, поэт, конечно, полагал, что ему надлежит раскрыть промысел провидения в деяниях короля и рассказать о победах, одержанных господом трудами рук Людовика.
Это не значит, что, находясь при дворе, поэту не приходилось частенько погружаться в заботы, чуждые спасению души. Врожденное искусство с легкостью попадать в тон любого общества, талант нравиться, приятная гибкость характера, разносторонность дарований, позволявшая ему браться за любое дело, превращали этого нежного янсениста в нужного человека и вовлекали его в бесчисленные интриги гораздо больше, чем он сам того бы желал. «Он был вхож повсюду — до королевской опочивальни включительно; герцогиня Бургундская бывала рада видеть его у себя за столом»[344]. Он нравился г-же де Монтеспан. Приходилось поддерживать ее расположение, взяться за сочинение оперы, закончить которую у него не хватило мужества; приходилось украшать мадригалами «различные сочинения» семилетнего герцога Дюмена; приходилось порождать завистников и вновь и вновь, всюду и везде обзаводиться врагами.
Обязанности историографа предписывали Расину сопровождать короля в походах. В 1678 году он совершил поездку в Гент, в 1687 году — путешествие в Эльзас; он был при осаде Монса и Намюра и, наконец, участвовал в Нидерландском походе. 21 мая 1692 года, после смотров королевской армии и армии герцога Люксембургского, он писал Буало из лагеря под Монсом: «Я предоставил лошади везти себя, не обращая больше ни на что внимания, и от всего сердца желал одного, чтобы каждый из этих людей, которых я видел перед собой, находился бы в своей хижине или в своем доме со своей женой и детьми, а сам я у себя на улице Монсон, в своей семье».
У Расина было от Катрины де Романе семеро детей: двое мальчиков и пять девочек. Самый старший из них Жан-Батист с ранних лет проявил себя вполне рассудительным человечком, зато в своей любимой старшей дочери поэт мог видеть свой собственный портрет. У Марии-Катрины была беспокойная и нежная душа. Ласковая суровость родительского дома, религия любви, смешанной со страхом, в которой ее воспитали, зародили в ней стремление к монастырской жизни и молитвенному экстазу. Шестнадцати лет она вступила в монастырь кармелиток, находившийся в предместье Сен-Жак. Несмотря на свою набожность, отец был этим очень огорчен. В монастыре она тяжко заболела и вернулась к родному очагу, однако лишь затем, чтобы обдумать свой уход в Пор-Рояль, куда она и на самом деле удалилась; впрочем, остаться там ей не пришлось. Отшельники больше уже никому не разрешали принимать монашество. Она писала отцу письма, «волновавшие и терзавшие его». Она появилась наконец под отчим кровом, изможденная умерщвлением плоти, приняв решение впредь никогда не надевать мирской одежды и ни с кем не встречаться. Но, мало-помалу уступая трогательной слабости, она достает свои наряды, к ней возвращается улыбка и благородная жажда умственных наслаждений, столь естественная у дочери Расина. Отец за несколько месяцев до смерти успел выдать ее замуж.
Младшая, самая красивая дочь поэта, Анна, или Нанетта, как звал ее отец, также приобрела в монастыре урсулинок в Мелёне, куда ее отдали в раннем детстве, склонность к монашеской жизни. Эта склонность стала подлинным ее призванием, которому она неуклонно следовала. Шестнадцати лет и трех месяцев от роду она приняла постриг. Отец присутствовал при свершении обряда; стоя на коленях, оплакивал он дочь, а она, боясь растрогаться, не смела оборотить к нему лица, подставляя свои прекрасные волосы под ножницы архиепископа Сенского. Расин плакал, но не сам ли он подвел свое дитя к тому алтарю, на котором он видел ее теперь, приносящей себя в жертву?
Проживи он несколько дольше, он стал бы свидетелем того, как две из трех меньших его дочерей, Бабета и Фаншона, в свою очередь умерли для света, дав монашеский обет. Грозная тень янсенистского бога распростерлась над их юными головами. И все же сколько тихих радостей и невинных удовольствий было в семье поэта! Здесь устраивались процессии, в которых девочки изображали клир; Луи, прозванный Лионвалем, изображал священника, а сам автор «Гофолии» пел, неся в руках крест. Однажды утром к нему приходит конюший и передает, что его ждут к обеду в отеле Конде. Отец семейства велит принести из буфетной карпа ценою в экю. «Посудите сами, — говорит он, — могу ли я отказаться от обеда с этими милыми детьми, которые задумали угостить меня сегодня и не получат никакого удовольствия, если им придется съесть это блюдо без меня. Прошу вас как можно лучше объяснить все это его светлости». Буало принимал время от времени все семейство у себя в Отейле. После вкусного обеда он вел Мадлон, самую младшую из девочек, остроумную и насмешливую, и ее брата Лионваля гулять в Булонский лес. Он пугал их, что заведет и бросит, и дурачился вместе с ними.
Двенадцать лет спустя, после того как Расин отказался от театра, он сочинил трагедию «Эсфирь» для г-жи де Ментенон, основательницы Сен-Сирского пансиона, где она воспитывала девиц благородного происхождения, «привезенных со всех концов королевства»[345]. Г-же де Ментенон хотелось «развлечь своих девочек и короля»[346]. Она заказала Расину пьесу со стихами, которые можно было бы переложить на музыку. Сюжет требовался благочестивый, ибо, когда девочек заставили однажды декламировать «Андромаху», они исполняли свои роли с излишней пылкостью. Расин принес свою «Эсфирь». Сюжет был выбран весьма искусно. Изобразить Эсфирь, возведенную провидением на ложе царя, которого она склоняет к мудрым и праведным делам, показать ее окруженной дочерьми Сиона, «которых она пестует, не жалея ни знаний своих, ни усердия», значило дать г-же де Ментенон лицезреть себя в зеркале, обладающем достаточной магией лести. Первое представление «Эсфири» состоялось в среду 26 января 1689 года, в Сен-Сире. Театр решено было устроить в большой прихожей перед дортуарами, во втором этаже, по главной Девичьей лестнице. По обеим сторонам сцены вдоль стен, вплотную к ним, стояли скамьи, предназначавшиеся для маленьких пансионерок, носивших красные, зеленые или голубые пояса в зависимости от возраста. Между скамьями было оставлено свободное пространство для посторонних зрителей. В первом ряду стульев находилось кресло короля. На актрисах были нарядные платья в персидском вкусе, украшенные жемчугом и бриллиантами и уже отслужившие службу в королевских балетах. Хрустальные люстры освещали зал; декорации были написаны Бореном, декоратором придворных спектаклей. Королевские музыканты аккомпанировали хорам, а Нивер, органист Сен-Сира, сидел за клавесином. Расин, хорошо декламировавший стихи, сам обучал своих простодушных актрис. Прежде чем выйти на сцену, они опускались на колени и произносили Veni Creator[347]. Одной из них, игравшей роль Элизы[348], изменила память. И это в присутствии короля. «Ах! Мадемуазель, — сказал Расин, — какой вред причиняете вы моей пьесе». Девочка расплакалась. Расин бросился к ней, стал утирать ей слезы своим платком и плакал вместе с ней.
Боссюэ присутствовал на этом представлении. Второй раз он был на последнем спектакле сезона, том самом, который смотрела г-жа де Севинье. Она писала: «Расин превзошел себя; он любит бога, как прежде любил своих любовниц». Все нравилось в «Эсфири»: сюжет, стихи, музыка, актрисы, в особенности же мадемуазель де Вилетт, чей слишком уж трогательный облик и слишком уж приятная игра внушали беспокойство начальнице Сен-Сира. Двор придавал этим представлениям не меньшее значение, чем Людовик XIV и г-жа де Ментенон. Они явились крупнейшим событием года. Министры оставляли самые срочные дела, чтобы пойти послушать сен-сирских барышень.
Расин написал для Сен-Сира еще одну трагедию — «Гофолию». Однако успехи «Эсфири» и лучи светского блеска, упавшие на пансионерок, воспитываемых в благочестии, вызвали недовольство духовных пастырей г-жи де Ментенон. Враги Расина вопили о соблазне. Король, старея, все больше и больше прислушивался к советам ханжей. Девушки продекламировали «Гофолию» два-три раза в Версале, в покоях г-жи де Ментенон перед королем, принцами крови и очень узким кругом высокопоставленных особ, оставаясь в своих сен-сирских платьях, едва украшенных лентами и жемчугом. Несколько выступлений, внешне еще более скромных, еще более интимных, состоялось в «Голубом классе» — на этом все и кончилось. Пьеса, таким образом задушенная, подверглась насмешкам врагов поэта и осталась неизвестной публике.
Переменив образ жизни, Расин помирился со своими учителями. Прежде всего он поспешил получить прощение Николя, потому что его-то он больше всего оскорбил. Затем он упал к ногам Арно, и великий ученый опустился на колени, чтобы обнять кающегося поэта. Он часто посещал Пор-Рояль и ежегодно возил туда семью на процессию в праздник тела господня; он присутствовал при перенесении сердца Арно, умершего в изгнании[349]. Услыхав, что с Николем случился удар, он тотчас приехал из Версаля. Ему поручались особо деликатные дела, он вел переписку монахинь, договаривался с парижским архиепископом.
Такая привязанность к людям, которых король считал гордецами и смутьянами, вызывала при дворе негодование. Г-жа де Ментенон была не из тех женщин, которая стала бы покровительствовать янсенисту. Если правда, что Буало, никогда ничего не скрывавший, не делал тайны и из своего уважения к отшельникам, то это не могло вызвать недовольства: чудак был известен своими грубоватыми манерами, они были ему свойственны, иных от него и не ждали, их в нем любили. Но малейшая независимость в поступках или словах изумляет, вызывает раздражение, воспринимается как измена, когда ее обнаруживает человек, наделенный умом, до тех пор всегда находившим способы быть приятным.
Расин дал Людовику XIV и другой повод к недовольству; обстоятельство это долгое время скрывалось как государственная тайна и стало известно нам лишь по семейным преданиям. Поэт составил по просьбе г-жи де Ментенон, знавшей, что он способен справляться с любым делом, записку о народной нищете, вызванной войнами. Король, застав ее за чтением записки, взял рукопись, пробежал несколько строк и спросил, кто автор. Она ответила сперва, что обещала сохранить имя его в тайне, но Людовик XIV требовал повиновения даже от любимых женщин. Услыхав, что записку написал Расин, он с гневом сказал: «Он вообразил, будто все знает. Уж не хочет ли он стать министром на том основании, что он большой поэт?»
Провинившийся поэт, предупрежденный, чтобы он некоторое время не показывался при дворе, написал г-же де Ментенон умоляющее письмо, искал случая увидеться с нею, и они встретились тайно в одной из аллей Версальского парка: «Я причина вашего несчастья, — сказала она ему. — Дайте туче пройти, и я верну вам ясные дни». Расин отвечал с покорной грустью и в том горестно пророческом тоне, каким говорят люди, жизнь которых прожита и близится к концу. Вдруг послышался стук коляски. «Это король! — воскликнула г-жа де Ментенон. — Спрячьтесь!» Злосчастный придворный скрылся в кустах. То была последняя рана, полученная этим сердцем, столь искушенным в страданиях и тревогах. Осенью 1698 года Расин стал ощущать боль в правом боку. У него образовалась опухоль около ребер. Однажды утром, читая у себя в кабинете, он почувствовал сильную головную боль; он спустился к себе в спальню и сказал детям: «Мне кажется, что у меня небольшая лихорадка, но это пустяки. Я ненадолго прилягу». Больше он уже не вставал с постели. Болезнь была длительной. Этот человек, раздражавшийся от малейшего болезненного ощущения, вследствие своей повышенной чувствительности, на сей раз переносил с кроткой покорностью самые острые боли. Если прежде он испытывал страх смерти, особенно часто мучающий людей, наделенных живым воображением, то теперь, видя ее совсем рядом, он уже не боялся умереть. Это пример того, что священники называют «состоянием в благодати». Он веровал. Христианство являет свое торжество в смерти. Поскольку оно сводит весь смысл жизни человеческой к ее развязке, оно находит для этого случая действенные способы утешения.
Предвидя близкий конец, Расин позаботился о том, чтобы обеспечить своей семье некоторые средства, и пожелал, чтобы одновременно с ним была назначена пенсия и Буало. Обнимая друга, он сказал: «Я считаю за счастье умереть раньше вас». Он попросил Ролена взять на себя наблюдение за воспитанием его сына Луи. Врачи, которые долго не могли определить природу болезни, решили вскрыть гнойник. Когда старший сын сказал умирающему, что операция должна его спасти, Расин ответил: «На все воля господня, но, уверяю вас, если бы он дал мне выбрать между жизнью и смертью, не знаю еще, что бы я выбрал; мои счеты с жизнью покончены». Потому ли, что к операции прибегли слишком поздно, или потому, что природа опухоли делала операцию бесполезной, но она не удалась. Священник церкви Сент-Андре-дез-Ар совершил над Расином соборование. Святой елей коснулся очей, уст, рук и стоп того, кто любил и изведал в жизни столько прекрасных и сладостных вещей, кто сочетал в себе гордость поэта и слабость мягкой натуры. Он скончался у себя дома на улице Марэ 21 апреля 1699 года между тремя и четырьмя часами утра. Ему было от роду пятьдесят девять лет и четыре месяца.
Расин просил, чтобы его похоронили па кладбище Загородного Пор-Рояля в изножии могилы г-на Амона. Гроб был положен выше, в изголовье этой могилы; ниже не оказалось свободного места. После осквернения Пор-Рояльских могил в 1709 году[350] останки Жана Расина, исторгнутые из земли, им для себя избранной, были перенесены в церковь Сент-Этьен Дюмон, где они покоятся и поныне, между останками г-на де Саси и г-на Антуана Леметра.
В той же приходской церкви хранится и разбитый надгробный памятник с эпитафией Жану Расину[351], над которой изображены рыцарский шлем и щит с геральдическим лебедем.
Жан Расин жил в ту пору, когда французский гений достиг своего высшего развития, когда язык, окончательно сформировавшись, сохранял еще всю свежесть юности, — он жил в золотой век. Он учился у античных поэтов, они служили ему источником наслаждения, и он тесно связал свое творчество с той исполненной разума и красоты греческой и латинской традицией, которая создала такие поэтические формы, как ода, эпопея, трагедия, комедия. Мягкость характера, чувственность поэта, его увлечения, интересы и самые его слабости — все в нем располагало к познанию страстей, составляющих сущность трагедии, и к выражению чувства ужаса и сострадания.
Итак, время, воспитание, природные дарования — все способствовало тому, чтобы сделать из него самого совершенного из французских поэтов и самого великого нерушимостью своего величия.