В начавшихся тогда религиозных распрях на долю человеколюбивой Маргариты выпала роль примирительницы.
Она склонялась на сторону Реформации, возглавлявшейся самыми положительными, просвещенными и разумными людьми эпохи. Однако она никогда не порывала с папством, стремясь не уничтожить его, а исправить.
Сердце ее жаждало такой реформы, которая примирила бы папу с Лютером. Увы! Маргарита была слишком умна, чтобы надеяться на столь желанное для нее всеобщее согласие. Поэтому она старалась хотя бы предоставлять убежище гонимым и спасать реформатов от тюрьмы и костра. Она не пожалела усилий, чтобы сохранить жизнь Доле и Беркену[275], но все ее попытки оказались тщетными.
Однажды ей все-таки удалось на время вырвать Беркена из лап парламента. Совершив это доброе дело, она пишет коннетаблю Анн де Монморанси:
«Сын мой, после письма, доставленного вашим гонцом, получила я еще одно — от орлеанского бальи, и признательна вам за все, что вы сделали для бедного Беркена, о котором я пекусь, как о самой себе; потому считайте, что вызволили из тюрьмы не его, а меня, ибо услуга, оказанная ему, — все равно, что услуга мне».
Во время пребывания короля в плену серьезным преследованиям подвергся Лефевр д'Этапль (или Фабри, как его называли при ее дворе). Маргарита упросила брата написать парламенту, чтобы достойного старца оставили в покое.
Немного позже она пишет Анн де Монморанси:
«Добрый Фабри извещает меня, что ему плохо живется в Блуа, где ему сильно докучают, и что здоровья своего ради он охотно поехал бы навестить одного друга, ежели король соизволит отпустить его. Он привел в порядок библиотеку, сделал оценку всем книгам и внес ее в опись, каковую представит тому, кого королю угодно будет для сего назначить».
Поездка к «одному другу» была просто уловкой. Лефевр отправился в Нерак, где мирно окончил свои дни.
Маргарита вступилась за Эразма, когда сорбоннские схоласты затеяли процесс против этого мудрого и ученого человека. Шарль де Сент-Март, которого в Гренобле хотели сжечь как еретика, нашел у нее в Алансоне любезный прием и обильный стол.
«Она настоятельно просила Бордосский суд освободить некоего Андрея Меланхтона[276], обвиненного в ереси и содержавшегося под стражей при дворце юстиции».[277]
Можно было бы называть без конца имена жертв, вырванных ею у палачей.
Брат задумал выдать ее за Генриха VIII Английского, который в то время бесстыдно торговался с Римом, добиваясь расторжения своего брака[278]. Страшно подумать, какую жизнь пришлось бы вести кроткой и мудрой Маргарите подле этого тучного и жестокого педанта. Однако место брошенной Екатерины заняла долговязая англичанка Анна Болейн. Маргарита же, избегнув столь страшной участи, 24 июля 1527 года обвенчалась с Генрихом II д'Альбре, королем бедной и маленькой Наварры. Этот брак, как и первый, был навязан ей из государственных соображений. Она уже достигла тогда тридцати пяти лет. Второй муж был моложе Маргариты, в отличие от первого, который намного превосходил ее годами. Она превратила свое маленькое королевство в прибежище для гонимых. Деперье, де Лаэ, Дюмулен, Бродо, Грюже, Ле Масон, Денизо, Пельтье, Лефевр д'Этапль, Леконт, д'Аранд, Туссен находили в Нераке почетный и гостеприимный кров. Маргариту обвиняли в том, что она мыслит так же, как те, кому покровительствует. И эти обвинения были не лишены оснований. Ноэль Бэда, синдик богословского факультета, представил на суд последнего сборник стихов королевы Наваррской под заглавием «Зерцало грешной души». Сочинительница не говорила в нем ни о святых, ни о чистилище; из этого следовало, что она и сама не верит ни в первых, ни во второе. В качестве адвоката Маргариты выступил Гильом Пти, епископ санлисский, и она была оправдана назло правоверному синдику. Тогда все тот же Бэда подбил ректора Наваррского коллежа разыграть со своими учениками моралите, в котором некая женщина, бросив прялку, получает из рук фурии мерзостную книгу — евангелие, переведенное на французский язык. Но Бэда перестарался: Франциск I доказал ему это, сослав его в монастырь Архангела Михаила, где синдик и умер. Королю вообще часто жаловались на сестру. Однажды Анн де Монморанси, тот самый, кого Маргарита называла «сын мой», беседуя с королем об успехах ереси, «не побоялся и не постыдился сказать ему, что ежели он желает искоренить еретиков в королевстве, то начать ему надлежит с двора и со своих близких, и назвал при сем королеву, его сестру.
На что король ответил:
— Не будем говорить о ней. Она слишком любит меня, чтоб обратиться в веру, отличную от моей или способную повредить моему государству».[279]
Король Наваррский, человек добрый, но неотесанный и грубый, донимал Маргариту упреками за приверженность к Реформации. Однажды в ее покоях была устроена проповедь; «король ворвался туда, намереваясь покарать священника, но, поелику последнего успели удалить, он излил свой гнев на супругу и дал ей пощечину, воскликнув: „Слишком много вы знать хотите, сударыня!“»[280]
И тем не менее при неракском дворе еще сильней, чем прежде, пахло ересью. Там ставились фарсы во вкусе Маргариты, — не слишком лестные для папизма.
Представим себе королеву Наваррскую среди ее маленького неракского двора. На ней беарнский чепец и черное платье, которого она не снимает после смерти своего сына Жана. Она состарилась, утратила красоту, но сохранила прежнее обаяние. Ее крупный рот улыбается по-прежнему кротко, когда она, покончив с делами и взяв в руки какое-нибудь шитье, беседует с учеными людьми или рассказывает забавные истории о монахах.
Последуем за нею в отдаленный покой, где она поверяет бумаге свои глубоко скорбные мысли. Там, в одиночестве, ей вспоминаются знакомые с детства слова Данте:
И она переводит своим бесхитростным слогом:
Печальное и трогательное признание! Оно еще задолго до этих стихов вырвалось у нее в одном из писем: «Я вынесла нечто большее, чем груз тоски, ложащийся на каждую благородную душу».
Да, она в полном смысле слова благородная душа, рожденная для самой чистой скорби для того, чтобы страдать вместе со всем страждущим человечеством, душа, всегда привносившая в битву жизни лишь бальзам и елей, душа мирная, кроткая и высокая, постоянная в привязанностях и не щадившая себя, когда речь шла о благе друзей! Не могу не отнести к ней те прекрасные слова, которые говорит у Софокла Антигона. Несколько греческих слов не спугнут тень нашей ученой принцессы.
Я рождена любить, не ненавидеть (греч.).[281]
Добродетельная Маргарита любила веселую беседу и охотно потешалась над похождениями рясоносных юбочников. Что касается острословия и шутки, она, как выражается Брантом, «знала в этом толк». Ей бесконечно нравился Боккаччо. Антуан Ле Масон, ее секретарь, посвятил ей свой перевод «Декамерона», опубликованный в 1545 году. Эта книга привела в восторг весь двор.
Маргарита говорит устами некоей вымышленной дамы:
«Думается мне, что нет меж вами никого, кто не прочел бы „Сто новелл“ Боккаччо, кои недавно переведены с итальянского на французский язык и так высоко ценятся королем, монсеньером дофином, супругой его[282], а равно и госпожой Маргаритой, что ежели бы Боккаччо услышал их там, где он ныне пребывает, то похвала таких людей воскресила бы его».
Она сама сочиняла рассказы, «разъезжая по стране в носилках, ибо, вернувшись, уже не могла этим заниматься, будучи обременена множеством важных дел».[283]
В этих рассказах она стремилась подражать Боккаччо за одним лишь исключением: она «не писала ничего, кроме того, что было на самом деле». Она вывела в них под вымышленными именами отца, мать, брата, мужа и самое себя, не умолчав ни об истории с Бонниве и потайной лестницей, ни о царапинах, которыми она разукрасила адмирала.
Эти новеллы, написанные простым и сочным языком, должны были, как и «Декамерон» Боккаччо, распадаться на десять «дней». Она успела завершить только семь из них, когда ее настигла смерть. Лучшая из принцесс скончалась 21 декабря 1549 года в своем замке Одо в Бигорре, оставив единственную дочь Жанну, будущую мать Генриха IV.
ПОЛЬ СКАРРОН[284]
Семья Скарронов была родом из Пьемонта. В XIII веке некий Луи Скаррон основал в Монкалье часовню, в которой триста лет спустя еще находилась его мраморная гробница, украшенная фамильным гербом. В XVI веке некоторые отпрыски этой семьи переехали в Лион и занялись там торговлей. Некто Клод Скаррон, «купец из города Лиона», скончался в Париже «в доме башмачника, что на мосту Сен-Мишель, в понедельник, августа четырнадцатого дня 1595 года». Став парижанами, Скарроны вступили в судейское сословие. При Генрихе IV среди них было восемь советников парламента.
Поль Скаррон был в 1598 году принят в Парижский парламент и заседал там в звании советника Главной палаты. Пьер, его дядя, был епископом гренобльский. Его двоюродная сестра Екатерина вышла замуж за герцога Антуана Омонского.
Под квадратной судейской шапочкой Поля Скаррона таился живой ум. Он был одним из тех незаурядных политических деятелей, тех блюстителей королевского достоинства, тех отцов государства, которые никогда ничего не уступали из своих прерогатив и, в стремлении как можно полнее представлять Генеральные штаты, пытались заменить их собою. На похоронах Генриха IV[285] Поль Скаррон был одним из тех, кто наиболее рьяно оспаривал притязания епископов, которых граф Суассонский поместил в траурной процессии непосредственно за погребальной колесницей. Судейские тщетно домогались этой чести. Поэтому они на всем пути пребольно толкали духовных сановников. В частности, советник Скаррон весьма неделикатно наступал на пятки князьям церкви и был задержан городской стражей.
Столь суровый в своей мантии с горностаями, он в кругу семьи был добродушен. Незадолго до поступления в парламент он женился на девице Габриели Гоге; от этого брака родились сначала три дочери — Мария, Анна и Франсуаза, а затем три сына: Пьер, Жан и Поль. Этот последний, появившийся на свет в апреле 1607 года, не дожил до лета. Но 4 июля 1610 года был окрещен другой ребенок, рожденный в том же браке; восприемниками были Александр д'Эльбен, командир отряда численностью в пятьдесят человек, он же старший дворецкий королевы, и Мария д'Алигр, супруга Филиппа де Бетюн, воспитателя старшего из братьев короля. Маленького христианина назвали Полем в намять того, кого он заменил. И когда мать грустила о том, умершем младенце, Поль мог бы, как некогда другое невинное дитя, уж не помню какое, сказать: «Я и есть мой братец». Этому младенцу суждено было выжить. Ему была уготована весьма странная судьба.
Габриель Гоге родила еще одного — последнего ребенка, названного, как и его мать, именем ангела, принесшего благую весть, а затем жизнь, которую бедняжка дарила восемь раз, отлетела от нее. Она умерла 10 сентября 1613 года. На другой день тело ее было перенесено в церковь св. Сульпиция.
Место усопшей в постели и за столом пустовало в течение четырех лет. Затем, 2 апреля 1618 года, советник Скаррон вступил во второй брак с Франсуазой де Пле, с которой прижил дочь, нареченную Марией, в намять умершей во младенчестве дочери от первого брака, и позднее еще двух дочерей — Мадлену и Клод.
Почтенный советник был недоволен тем оборотом, который постепенно принимали государственные дела. Потребность рассуждать, не находившая удовлетворения, душила его. С господами, заседавшими в парламенте, кардинал Ришелье обращался неимоверно сурово и лишал их всякой возможности творить как зло, так и добро. При первой же попытке сопротивления он вызвал их в полном составе в Лувр и заставил стоять на коленях, пока его секретарь раздирал в клочья одно из их постановлений и вписывал в их собственный реестр вынесенное всем им порицание. Претерпев такое унижение, парламент стал сговорчивее. Но в недрах его пылало пламя свободы, и сотоварищи Скаррона никогда не упускали случая досадить кардиналу.
Так, парламент в продолжение полутора лет упорно отказывался зарегистрировать королевские эдикты об учреждении Французской Академии. Советник Скаррон особенно рьяно противился этому королевскому требованию. Он был унижен и взбешен. Определять положение протестантов, отстаивать вольности парижан, делать представления королю — эти задачи он считал достойными сената Лютеции;[286] но утверждать положение о собрании сорока острословов — тьфу, пропасть! Для таких ли пустяков советникам дано право облачаться в мантии с горностаем? Кардинал — сущий Домициан, это советник Скаррон объявлял каждому встречному. «Все это, — восклицал он, — живо напоминает нам императора, который, отняв у сената право вершить дела государственные, запросил его мнение о том, под каким соусом подать большого палтуса, присланного ему из дальних краев».
Он неистовствовал, а дети бедняжки Габриели, уже повзрослевшие, весьма не ладили с мачехой; необычайно изобретательная по части всяких придирок, она постоянно изводила их. Разумеется, все — и большие и малые — могли бы жить в свое удовольствие в доме советника, располагавшего годовым доходом в двадцать тысяч ливров. Но г-жа де Пле не могла без ярости видеть, что дети от первой жены разделяют трапезу ее детей.
Поль, мальчик веселый, покладистый и добросердечный, сильно тяготился всем этим. Слегка сумасбродный по природе, он был бы приятнейшим домочадцем, если б только с ним обращались ласково; но ласки он не видел и, будучи весьма смышлен, досаждал г-же де Пле, где и как только мог. Наделенный любящей душой, он, однако, не питал нежности к женщине, так плохо заменявшей ему мать. А возмужав, Поль, хоть и не слишком озабоченный своим благосостоянием, стал, однако же, с неудовольствием замечать, что мачеха не скупится на происки и всевозможные ухищрения, только бы добиться для своих детей преимуществ перед детьми от первого брака. Тот, кто стойко сопротивлялся кардиналу Ришелье, не способен был сопротивляться г-же Франсуазе. Как бы строптив человек ни был в общественной жизни, у домашнего очага он хочет мира; на склоне лет, когда борода у вас седая, так приятно проводить вечера в глубоком кресле, поставив ноги на решетку камина! А если вдобавок г-жа Франсуаза, приветливая и ненавязчивая, подносит вам стакан горячего вина, приправленного благоуханным толченым мускатом, если, со связкой ключей у пояса, она, умелая хозяйка, бесшумно управляет домом, соблюдая порядок и бережливость, всюду поспевая, неусыпно, неслышно надзирая за всем — за вещами, людьми, животными; если вдобавок она миловидна и таровата — то не следует ли улыбаться ей, предоставить действовать по своему усмотрению, выслушивать ее жалобы и становиться на ее сторону? Угождать ей — значит угождать самому себе. Выгнать из дому сына, если она об этом просит, не так уж трудно. Дети неблагодарны, они не выказывают уважения, распутничают. Ночи они проводят на балах, дни — в игорных притонах.
Поль был изгнан из отчего дома. Старый хрыч послал его не ко всем чертям, а в Шарлевиль, к родственнику. Нашел ли там Поль общество по своему вкусу? Весьма вероятно, что Арденны показались ему не в меру дикими. После двух лет изгнания ему дозволено было вернуться, под условием, что он раскается, исправится и станет аббатом. Он согласился. Это ни к чему не обязывало и давало возможность, в случае удачи, получить приход. Поль Скаррон был близок к тому, чтобы стать альковным аббатом. Эта разновидность только начинала появляться.
Несколько позже (около 1634 г.) Поль Скаррон, получив от отца — не слишком скаредного, несмотря на преклонный возраст, — довольно увесистый кошелек, отправился в Рим. В те времена на такие странствия отваживались редко, и не один путник застревал уже в Лионе. В городе пап, где куртизанок было видимо-невидимо, юному аббату жилось превесело. Разумеется, он уделил много внимания Колизею, триумфальным аркам, собору св. Петра, чудесам античности и Возрождения. Он любил искусства и наслаждался созерцанием прекрасного, но природная склонность подстрекала его к насмешкам и зубоскальству. В одном из предместий Рима он встретил человека на несколько лет старше его самого, серьезного, скромного, сдержанного, поражавшего своим дарованием и простотой. То был Никола Пуссен, уже тогда — гордость французской живописи. Аббат, знавший толк в живописи и сам занимавшийся ею в часы досуга, стал, не без навязчивости и упорства, приятелем этого застенчивого человека, который жил с молодой женой в уединении и усердно работал. Взор Пуссена любовно останавливался на прекрасной линии горизонта, на благородном профиле какого-нибудь здания, на четких контурах группы женщин и детей в поле. Он видел красоту вещей. У Скаррона был иной вкус: его привлекали сценки, разыгрывавшиеся в кабачках, драки грузчиков, грубые удовольствия, грубые ссоры простонародья. Он умел схватывать жизнь в ее низменных и уродливых проявлениях. В конце концов он распрощался с Римом и Пуссеном и, полный юношеских сил, снова появился в Париже.
Статный, с приятными чертами лица, наделенный гибкостью ума и физической ловкостью, доброжелательный, общительный, бескорыстный, он повсюду был желанным гостем и своим веселым нравом восхищал общество, собиравшееся в Марэ.
Марэ, часть города, совсем недавно возникшая на пустырях, где прежде были одни огороды, стал самым модным местом Парижа. Светские люди жили там в особняках с кирпичными фасадами и прогуливались под невысокими арками Королевской площади.
В Марэ молодой Скаррон расхаживал в шляпе с перьями и ботфортах с широчайшими раструбами, словно щеголь-маркиз. Свой аббатский воротничок он оставил в Риме или где-нибудь в пути. Он участвовал в балетах, играл на лютне не хуже Сент-Амана или г-на де Ланкло, дочь которого приобрела такую громкую известность[287]. Красивым женщинам он рисовал их портреты-миниатюры и пил, точно немец. Талантов — хоть отбавляй! Он бывал в будуарах знатных дам, словом, без оглядки жил жизнью молодого человека того времени — времени плаща, лютни и шпаги. Некое нежное создание, по имени Селеста Палезо, пленилась столь изощренным умом и столь привлекательной внешностью; она горячо его полюбила и рассталась с ним, только когда решила уйти в монастырь.
Ему минуло двадцать семь лет, и у него не было ни малейшего желания остепениться, как вдруг он заболел — сперва лихорадкой, принудившей его долго просидеть дома, а затем — ревматизмом во всем теле. Когда, спустя несколько недель, Скаррон смог переставлять ноги, он, думая, что движение ему полезно, пошел, опираясь на палку, к обедне в церковь св. Иоанна на Гревской площади. Ковыляя по рынку, он встретил знакомого врача, пользовавшего г-жу де Сабле. После взаимных приветствий врач учтиво осведомился о его здоровье. Скаррон подробно рассказал ему о своей болезни. «Завтра утром, — заявил врач, — я вам пришлю готовое к употреблению лекарство, и можете быть уверены, оно излечит вас так быстро и основательно, что через два дня вы будете совершенно здоровы».
Действительно, на другой день Скаррон получил снадобье, которое сразу же выпил. Но спустя несколько дней у него начались невыносимые боли; ему казалось, что все мышцы охвачены огнем. Жесточайшая судорога свела ему все члены. Его разбил паралич; не отнялись только руки. У него вмиг искривились шея и поясница, ноги скрючились и стали сохнуть. Как водится, во всем обвинили медицину. Молодого врача, прописавшего лекарство, называли аптекарем самого дьявола, отравителем народа. Весьма вероятно, однако, что медицинский факультет не имел никакого отношения к этому яду, если то был яд. Что же явилось причиной болезни Скаррона? Во всяком случае, утверждает Таллеман, он заполучил ее не при изучении схоластической философии. Возможно, Скаррон и сам не знал, откуда взялся этот роковой подарок.
Тем временем советник, его отец, окончательно рассорился с Ришелье по случаю создания новых должностей, которые он и его сотоварищи Лене, Бито и Сало наотрез отказались утвердить. По этому поводу он столь неумеренно цитировал апостола Павла, что его с тех пор называли не иначе как апостолом. Кардинал изгнал апостола и отрешил его от должности. Г-жа де Пле, оставшаяся в Париже, стала полновластно распоряжаться имуществом мужа, и аббат Скаррон был скорее рассержен, чем удивлен, когда вследствие этой перемены выплата положенного ему отцом содержания прекратилась.
Печалясь о судьбе опального отца и став, под влиянием болезни, поэтом, Скаррон послал кардиналу Ришелье прошение в стихах. Оно было остроумно и заканчивалось следующими строками:
Кардинал нашел датировку прошения забавной — и больше не вспоминал о нем.
Советник скончался в Туре 4 декабря 1642 года. Хуже всего было то, что он не оставил детям наследства. Его двадцать тысяч ливров годового дохода лопнули, и несчастному аббату Скаррону, пригвожденному к своему кресту, пришлось в довершение всех бедствий судиться с мачехой, г-жой де Пле, вполне оправдывавшей свою фамилию[290] и самой заядлой сутягой в мире. Она была, как говорит некий персонаж, в самом подходящем для сутяжничества возрасте. Иск, который она предъявила детям своего покойного мужа, был тщательно обдуман и, по выражению судьи Дандена[291], изложен в совершенстве. Постановления суда, возражения сторон, дознания, заключения экспертов, осмотры на местах, представление документов, ходатайства о дополнении следствия — ничто не было опущено. От восхода до захода солнца Поля Скаррона, что ни день, осаждал судебный пристав с жезлом, вручавший ему вызов в суд, — а Скаррон в качестве ответчика послал в суд прошение в бурлескном стиле;[292] судей оно позабавило, но они его отклонили, и Скаррон имел удовольствие проиграть тяжбу. Больной, как Иов, и такой же нищий, он должен был вдобавок содержать своих сестер Анну и Франсуазу; обе они не имели никаких средств к жизни. Одна из них любила вино, другая — мужчин. Ни та, ни другая не была замужем. В доме пищал новорожденный. Скаррон во всеуслышание называл его своим племянником и, если кто-нибудь выражал удивление, пояснял: «Он мне сродни по кварталу Марэ». Говорили, что Франсуаза родила его от герцога Тремского. Люди благожелательные уверяли, что Франсуаза тайно обвенчана с этим сиятельным лицом. Мне это неизвестно; но Франсуаза слыла умной и приятной в обращении. Сомёз причисляет ее к «жеманницам»[293]. У нее была собачка по прозвищу Гийеметта. Скаррон написал бурлескное послание Гийеметте, «сучке моей сестры», — а затем предложил счесть это опечаткой и читать: «Сучке, моей сестре».
Тогда он жил на улице Двенадцати ворот, которую очень любил, не потому, что она была такая же искривленная, как он сам, а потому, что совсем неподалеку была Королевская площадь. Красоткам, которые с веерами в руках и зеркальцами у пояса прогуливались под арками на глазах у светских щеголей, рукой подать было до дома, в третьем этаже которого обитал несчастный калека. В этом уголке Марэ можно было под вечер встретить девиц весьма гостеприимных. Скаррон острил: «На улице Двенадцати ворот двенадцать потаскушек, считая обеих моих сестер за одну». Он прибавлял со вздохом, что они не умеют заставить своих посетителей раскошелиться. Пока что он их кормил и пришел бы в ярость, если кто-нибудь поверил хоть одному слову из всего того, что он говорил о них. Он с радостью кормил бы еще многих других.
Селеста Палезо, бывшая возлюбленная Скаррона, жила вдали от мирской суеты, в монастыре Непорочного Зачатия. Монастырь разорился, и Селеста однажды утром очутилась на улице, в монашеском чепце и с узелком в руках. Тут она вспомнила изящного кавалера, некогда любимого ею, а теперь оставшегося без рук и без ног. Он радушно принял Селесту, а заодно и монахиню, пришедшую вместе с ней и не желавшую с ней расстаться. Он желал добра себе и другим. Чтобы сделать жизнь приятной для окружающих, совсем не нужно быть суровым к самому себе; остерегайтесь тех, кто сам себя истязает: они нечаянно и вас изувечат. Поль Скаррон был добряк и охотно разделял свою трапезу с другими. Он старался извлечь как можно больше радостей из того обстоятельства, что у него хоть желудок остался невредим. «Я пользуюсь тем немногим, что у меня уцелело», — говорил он, смакуя лакомые блюда. Подобно Панургу, он пристрастился к еде. Заботу о своей утробе он возложил на свой мозг и, чтобы не оставаться без обеда, стал поэтом, рифмующим на заказ, поэтом на случай. Но по крайней мере этим ремеслом он занимался умно. У него был поэтический дар, он владел искусством изящно писать о самых низменных предметах, и, наконец, у него была муза, резвая курносенькая муза. И он это хорошо знал. Больше всего он зарабатывал на «посвящениях». Он восхвалял тех, кто ему благотворительствовал, и щедро титуловал «монсеньерами» глупцов, если они ему оказывали поддержку. Так поступали в то время «замызганные» поэты, и Скаррон, хоть и безногий, вошел в их братство. Откупщик Монторон выложил десять тысяч ливров за то, что Пьер Корнель сравнил его с императором Августом! Все эти Фаре, Кольте, Сент-Аманы обычно бедствовали. Не каждый день поворачивался для них вертел харчевни; нужно было быть аббатом, как Фюретьер, Коттен или Скаррон, чтобы получить церковный приход. Тому, кто не был духовным лицом, представлялась только одна возможность: стать прислужником какого-нибудь вельможи. Сказал ведь герцог де Лонгвиль: «Я оставляю за собой господина Шаплена». А Шаплен как поэт был в большом почете. Сколько других просиживали штаны на ларях в прихожих знати — и никто их не нанимал! Поэт Сарразен, близкий друг Скаррона, остроумный и умевший в случае надобности корчить смешные рожи, всячески забавлял принца де Конти, заменяя ему мартышку. Однажды принц ударил свою мартышку[294] серебряными каминными щипцами — и уложил на месте. Этих поэтов упрекали в отсутствии гордости. Но какая уж тут гордость, когда умираешь с голоду? Звезда Поля Скаррона, маленькая тусклая звездочка, сделала его бурлескным поэтом. Тот из смертных, у кого меньше всех было причин смеяться, умел, как никто, смешить других. Его веселость в сочетании с несчастьями была для публики редкостным зрелищем. Поля Скаррона знали все. О нем говорили: «Вы его видели? Он обезножел и весь иссох. У него нет бедер». — «В самом деле?» — «Его в каком-то футляре ставят на стол, и он трещит без умолку, как сорока». — «Да что вы!» — «Его шляпа прикреплена к веревке, продетой в блок; он дергает эту веревку, то подымает ее, то опускает — так он приветствует своих гостей». — «Чудеса, да и только!» И люди показывали друг другу рисунок, где он был изображен со спины в деревянной квашне, водруженной на стол.
На самом деле голова Скаррона скрадывала его уродство. Эта голова с огромными сверкающими голубыми глазами была еще довольно благообразна. Болезнь в какой-то мере пощадила ее. То была голова умнейшего человека. Но тело было ужасающе изуродовано и совершенно парализовано. Он уже не владел руками, не мог отогнать муху, севшую ему на нос. Его страдания были невыносимы. Малейшее прикосновение заставляло его кричать от боли; он не мог уснуть без опиума — и был при всем том самый веселый человек во всем королевстве. Но временами, изнемогая от боли, жестоко страдая от своего уродства, он вспоминал дни молодости, когда он играл на лютне и танцевал в балетах, — и тогда его обуревало отчаяние. Как-то он сказал г-ну де Мариньи: «Ах! Если б мне можно было покончить с собой, я давно бы уже отравился!» У него бывали такие приступы тоски; затем он придумывал какую-нибудь забавную штуку — и снова хохотал.
Посетив его, Гез де Бальзак писал г-ну Костару: «Болезнь не ранит его, а только щекочет. Я считаю, что он красноречиво опровергает утверждение о малодушии рода человеческого». И впрямь, еще не было случая, чтобы несокрушимый дух плясал сарабанду и матассины в парализованном теле!
В те времена в Мансе был епископ, исполненный благоволения к ближнему и к самому себе. По особой милости провидения, он управлял той епархией Франции, где водятся самые крупные, самые нежные и самые жирные каплуны. Он не желал смерти грешников; он любил поэтов, умевших пользоваться жизнью, и читал их стихи, если они были забавны. Епископ очень ценил хороший стол и был чрезвычайно разборчив в еде: телята откармливались для него на заливных лугах, куропатки присылались ему из Оверни, кролики — из Ларош-Гюйон или из Версина. Так же требователен он был и по части фруктов. В отношении вин он признавал только три марки: Аи, Го-Вилье и Аверне. Таков был епископ де Лаварден, вместе с графом д'Олонн и маркизом де Буа-Дофен образовавший «Орден трех виноградников». По всему своему складу г-н де Лаварден должен был проникнуться жалостью к несчастному Скаррону, которого бедность лишала возможности вкусно поесть; он пожаловал калеке приход в Майской епархии. В 1643 году Скаррон не без сожаления решился покинуть улицу Двенадцати ворот, посвятил кварталу Марэ прощальные стихи, бурлескные и задушевные, — и был перенесен, словно тюк, в почтовую карету, отправлявшуюся в Манс. Он провел там несколько лет, живя, вопреки всем правилам, не в своем приходе, а в доме каноников. Там он и находился в 1644 году, когда издал своего «Тифона» — бурлескную поэму, подражание итальянской «Гигантее» XVI века. В «Тифоне» олимпийцы говорят языком парижского рынка. Это показалось забавным. Калека удачно выбрал момент, чтобы стать бурлескным поэтом. Со времен «Астреи» все старались говорить высоким стилем[295]. В особняке Рамбулье, задававшем тон, был введен в употребление язык весьма изысканный, но совершенно непригодный для людей, живущих в подлунном мире. Некий дворянин, находясь в голубой гостиной на улице св. Фомы Луврского, вызвал всеобщее негодование тем, что произнес слово «овес», считавшееся там неблагородным. Выйдя из себя, дворянин крепко выругался и, как передают, побежал отвести душу к Скаррону. Испанская выспренность вконец испортила поэтов; они стали писать совершенно невразумительно. Все они изъяснялись по-фанфаронски, витиевато и цветисто. В театре влюбленные все были героями, и всякий раз, когда герой вздыхал по принцессе или пастушке, дуновение его вздохов пригибало к земле деревья во всей округе. Прекрасные глаза обязательно именовались светилами.
Так же вычурно говорили и в обществе. Фанфаронская манера выражаться привилась и в салонах. «На мушкеты я извел куда больше фитилей, чем на свечи», — говорил поэт Жорж де Скюдери, а Сирано де Бержерак похвалялся, будто однажды у Нельских ворот обратил в бегство сто человек. Впоследствии Корнель, на склоне лет вспоминая эти прекрасные дни, вернулся к вкусам своей молодости и двумя строками затмил все.
Трудно подолгу говорить в таком стиле; он плохо вяжется с обычным укладом жизни. У Скаррона герои заговорили языком грузчиков. Все вздохнули с облегчением, увидев, что герои наконец обрели здравый смысл.
В ту пору, когда Поль Скаррон писал «неблагородные» поэмы и жил на доходы церкви в стране каплунов, он встретился с некоей особой весьма знатного происхождения, которая впоследствии оказала ему большую помощь.
Мария де Отфор, разлученная с королевой, которой она слишком ревностно служила, жила тогда со своим младшим братом и сестрой д'Эскар в родовом поместье. Прекрасная и мудрая Мария, невинная страдалица, склонила свои чарующие синие очи к немощному поэту. Она почувствовала к нему жалость и проявила участие. К тому же бурлескные стихи ей не претили, а поэт не скупился на послания к ней.
В бытность Скаррона в Мансе туда приехала прогоревшая труппа бродячих комедиантов. В каком-то игорном доме зажгли сальные свечи — и начались представления. Труппа наделала в городе немало шума. Все было как полагается: ухаживания за принцессами, затрещины повесам, пирушки, шалости, драки, поцелуи. Калека от души веселился, наблюдая такие сценки, и виденного ему было достаточно, чтобы сделать из этого книгу[296]. Он и сам писал для комедиантов — в 1641 году сочинил для Французского театра две пьесы. Он создал тип Жодле[297], он умел обрисовать характер и остро чувствовал комическое. В 1646 году Скаррон покинул дом каноников и возвратился в Париж, куда все его бедствия с неизменным постоянством последовали за ним. Правда, в Париже, как он говорил, у него был «маркизат Кине». Нужно сказать, что Никола Кине, цеховой книготорговец, занимавшийся своим промыслом на паперти св. Капеллы, поблизости от книжной лавки Никола Барбена, продавал сочинения Скаррона. Но доходы от этого литературного маркизата были невелики. К счастью, г-жу де Отфор вновь призвали ко двору королевы.
Двор охотно жаловал писателям чины и должности. Равно возвышаясь и над дворянством, и над буржуазией, королева не питала к простолюдинам того презрения, которое господа и госпожи де Сотанвиль[298] изливали на них с высоты своих голубятен. Вуатюр, сын виноторговца, состоял церемониймейстером по приему послов у старшего брата короля, придворным кавалером при его супруге и временами замещал дворецкого. Но на какую должность определить поэта, который даже не может сам почесать себе нос?
Скаррон, весьма изобретательный по части ходатайств, сам нашел то, что ему подходило. Доставленный в Лувр на каком-то сложном сооружении и представленный г-жой де Отфор королеве, он попросил ее величество официально назначить его своим придворным больным. Королева улыбнулась. Скаррон принял эту улыбку за утверждение в должности и на этом основании тотчас попросил квартиру в Лувре. «Для вашего величества, — так он мотивировал свою просьбу, — это прекрасный случай учредить больницу, не требующую больших затрат, ибо я один вмещаю в себе все те недуги, которые обычно представлены в больнице». Квартиры в Лувре ему не дали, но назначили пенсию. Сверх того Мазарини, хоть и мало восприимчивый ко всем тем похвалам, которые ему расточал поэт, платил ему пятьсот экю ежегодно. На беду близилось время смут.
Мазарини был ненавистен парижанам. Его гибкость вызывала в них одно лишь презрение. Мятеж носился в воздухе. 13 мая 1648 года парламент отказался зарегистрировать эдикт, относившийся к финансам. Покойный мессир Поль Скаррон, при жизни советник Главной палаты, наверно затрепетал от радости в своей могиле. Будь он в живых 26 августа того же года[299], его, несомненно, арестовали бы вместе с честнейшим Брусселем при выходе из собора после благодарственного молебствия. На следующий день, 27 августа, Париж ощетинился баррикадами, и Мазарини бежал. Все были довольны, все распевали песни, не тревожась о завтрашнем дне. То была Фронда. Это слово, появившееся неизвестно откуда, было принято всеми. Быть фрондёром — в этом чувствовался задор лихого гуляки, ловкого игрока в мяч, избивающего стражу, и парижане гордились тем, что они — фрондеры. Сидя на высоком табурете, Скаррон, парижанин с головы до пят, жадно впитывал в себя дух мятежа, веявший с улицы. Он слышал, как внизу возчики, изо всех сил стегая своих битюгов, кричали им: «Эй, живей, Мазарини!» Он разделял всеобщее воодушевление и, сидя в квашне, был завзятым фрондером. Если на столе у него завалялся экземпляр «Тифона», он мог прочесть там похвалы, на которые совсем недавно отнюдь не скупился, говоря о кардинале:
Но Юлий перестал платить. Скаррон по природе не был неблагодарен, но отличался крайним легкомыслием. Вдобавок у него всегда можно было узнать последние новости. Фронда самолично навещала его ежедневно после полудня. Коадъютор[301] (этим все сказано) приходил к Скаррону каждый день и усаживался на его крытую желтым атласом кушетку; коадъютора сопровождал его приближенный, вхожий ко двору аббат Мариньи, дамский угодник и ярый фрондер. Там читали вслух все самое интересное, что сочинялось против Мазарини. Сначала появилась «Мазаринада», затем, под самыми различными заглавиями, тысячи других «мазаринад». Этот первый памфлет, распространенный по всему городу, осведомил всех — и знатных дам и лакеев — о любовных похождениях Мазарини с зеленщицей из Алькалы и о палочных ударах, полученных вышеназванным Мазарини в связи с этими шашнями. Можно носить пурпуровую мантию и пострадать из-за прекрасных глаз зеленщицы; но памфлетист прибавлял, что кардинал спровадил Барильона на тот свет[302] при помощи некоего снадобья.
Ходили упорные слухи, что первую «мазаринаду» сочинил Скаррон. Мазарини поверил этому, и на сей раз он, редко сердившийся, рассердился не на шутку. У калеки продолжали фрондировать. Забавные летучие листки получались там с пылу горячие: «Совет десяти с лишним миллионов», «Бурлескный вестник войны в Париже», «Юлиада», «Птичий щебет», «Триолеты» Сент-Амана. Эти триолеты, мастерски отточенные, изобиловали колкостями, направленными против Сирано де Бержерака, а он был обидчив. Сирано решил, что триолеты сочинены Скарроном, и в лагере роялистов у бедного калеки появился опасный враг[303]. Сирано, пивший только воду и на редкость храбрый, к тому времени успел перебить на дуэлях десять человек. На его лице запечатлелись неоспоримые свидетельства его подвигов. В частности, длиннющий нос Сирано был весь испещрен какими-то странными шрамами, и зарубок на нем было больше, чем на тех дощечках, где разносчицы хлеба ножом отмечают товар, отпускаемый в долг. Любой враг Сирано де Бержерака был обречен. Но Скаррон не принадлежал к тем, кого можно вызвать на дуэль. Какой вид он имел бы, сидя на табурете в квашне, против нацеленной на него рапиры? Как убить человека столь немощного? Сирано дорого дал бы за то, чтобы Скаррон был силен, как турок. Он бесился и, вынужденный в этом поединке довольствоваться пером, стал действовать им с неимоверной яростью. Он постарался дать этой ссоре широчайшую огласку. Обращаясь к парижанам, он объявил Скаррона козлом отпущения, на которого падут все политические прегрешения города, и, будучи ревностным роялистом, призывал фрондеров к покаянию. «Мятежный народ, соберись скорее, дабы увидеть грозное зрелище божественного правосудия: для всех вас мерзкий Скаррон — пример наказания, которое понесут в аду неблагодарные изменники и все те, что клевещут на своих государей. Приходите, бурлескные писаки, и вы увидите целую больницу, заключенную в теле вашего Аполлона; неужели такое зрелище не побудит вас к покаянию? Поражайтесь мудростью предначертаний провидения; ему заранее была ведома неблагодарность парижан по отношению к королю, неблагодарность, которой предстояло обнаружиться в 1649 году, но не желая такого количества жертв, оно за сорок лет до того призвало к жизни существо столь неблагодарное, что на него одного были обрушены все те бедствия, которые заслужил целый город.
Вот уже десять лет, как Парки скрутили ему шею, но не в их власти было его задушить. Глядя на эти руки, искривленные, иссохшие, бессильно свисающие, можно принять его тело за виселицу, на которой дьявол повесил чью-то душу. И какую душу! Еще более уродливую, чем тело».
Скаррон потешался, читая эту прозу, сильно уступавшую его собственной. Сент-Аман — тот помалкивал. Он еще почесывал бока, ведь совсем недавно на Новом мосту слуги принца Конде отколотили его палками за какую-то песенку.
Распевая песни, женщины, чиновники, аббаты, вельможи и буржуа продолжали, однако, вести эту маленькую войну, день ото дня все больше запутывавшуюся и под конец ставшую совершенно непонятной для кого бы то ни было. Все устали от нее. 21 октября король торжественно вступил в свой добрый Париж, куда вслед за ним бесшумно, по-итальянски, словно на цыпочках, прокрался Мазарини; он хотел лишь одного — притаиться и выждать, пока придет час снова стать всемогущим, что не замедлило произойти. Кто же остался в накладе? Не кто иной, как незадачливый поэт. Нимало не желая прибавить к длинному перечню своих мытарств звание мученика, пострадавшего за общее дело, Скаррон отрекся от Гонди, герцогинь де Монпансье и де Лонгвиль, от всей Фронды; он стал во всеуслышание каяться в своих пагубных заблуждениях и призывать сообщников ради их же блага последовать его примеру. Он внушал им:
Он пытался пленить слух Мазарини восхвалениями в стихах:
Но Юлий остался глух и не возобновил раскаявшемуся поэту прежней пенсии. К счастью, Фуке назначил ему другую — в тысячу шестьсот ливров. Не состоя больше придворным больным королевы, он теперь был вправе исцелиться и решил воспользоваться этим правом. Ему посоветовали принимать ванны из требухи в больнице Шарите, в Сен-Жерменском предместье, и он поселился на улице Святых отцов, в гостинице Труа.
Каждое утро его, пораженного всеми недугами, носили в эту больницу и сажали в студенистую влагу, откуда он вылезал таким же больным, каким погружался в нее. В гостинице Труа у него оказалась соседка, с которой он подружился. То была некая г-жа де Нейян, болезненная, скупая, богомольная старуха. У нее жила крестница, девушка необычайной красоты, совсем недавно вернувшаяся вместе с матерью из Америки. Скаррон захотел познакомиться с ней не только потому, что она была так хороша собой, но и потому, что она прибыла из Вест-Индии, куда он решил переселиться. Да, этот человек, неспособный сам слезть с табуретки, намерен был отплыть в Новый Свет. Чего только не придумаешь, чтобы вылечиться! Скаррон рассчитывал на солнце тропиков, чтобы снова стать таким, как все. Эту блажь ему вбил в голову некий командор де Пуанси. Командор только что прибыл с Мартиники, где, по его словам, он оставил и подагру и ревматизм; он настоятельно советовал Скаррону отправиться на поиски своих рук и ног в Вест-Индию; там они, как он уверял, немедленно сыщутся. Около 1651 года образовалась торговая компания для колонизации Кайенны. Туда должны были отправиться не то семьсот, не то восемьсот переселенцев. Скаррон вложил в это предприятие три тысячи ливров и был занесен в списки колонистов.
Будь это путешествие всего лишь веселой шуткой, оно вошло бы в число самых забавных выдумок, порожденных неисчерпаемой фантазией этого чудака. Но Скаррон, против обыкновения, не шутил. Он отправится в Кайенну, это решено бесповоротно. Своему другу Сарразену он писал: «Через месяц моя собачья судьба увлечет меня в Вест-Индию. Я внес тысячу экю в новую компанию, которой предстоит основать колонию в трех градусах от экватора, на берегах Орильяны и Ориноко! Прощай, Франция! Прощай, Париж! Прощайте, тигрицы, прикидывающиеся ангелами! Прощайте, Менаж, Сарразен, Меньи! Я отказываюсь от бурлескных стихов, от комических романов и от комедий, чтобы переселиться в страну, где не будет ни святош, ни мошенников, прикрывающихся благочестием, ни инквизиции, ни зимы, убивающей меня, ни флюсов, которые меня уродуют, ни войны, из-за которой я умираю с голоду».