— Мужичок, мужичок, пропусти, пожалуйста, я напиться хочу! — вырвался у меня умоляющий плач, едва слышный даже мне самому. Всею грудью я налёг на две соседние ноги и силился их раздвинуть; широкое бородатое лицо глянуло на меня сверху, и одна нога пошатнулась; я пролез на шаг вперёд; там та же теснина ног и сермяг. «Боже мой, что я стану делать! Ещё минута, и я задохнусь… Пустите меня, пустите меня, я к Ольге пойду!» — отчаянно молился я, пробиваясь головою наудачу сквозь целый лес ног. Куда ты идёшь, бедняга? Разве там твоя Ольга?
Вдруг всё хлынуло в одну сторону; гул и топот оглушили меня, подхваченного этою волною; кругом меня люди порывались друг через друга, толкаясь и задыхаясь, мешая один другому…
Запах какого-то масла пахнул на меня. Свет стал ярче и теплее, в толпе словно поредело разом. Прямо передо мною стоял седой священник в золотом облачении возле аналоя, с золотым образом, окружённый множеством свечей. Я почувствовал на лбу своём прикосновение чего-то тёплого и душистого, и я увидел, как мелькнула кисть с миром в священнической руке. Толпа уже несла меня далее. Свечи, паникадила, образа, лампада, человеческие лица, звуки пенья быстро проносились передо мною, путаясь и сливаясь. Но вот ещё остановка, и опять стало ярче, и жарче, и реже. Что это такое? Я стоял и смотрел в благоговейном трепете: передо мною в углублении стены на возвышении стоял огромный серебряный гроб под великолепным балдахином… Над гробом висел длинный ряд лампад; в гробу лежал кто-то, прикрытый парчою. Я видел из-под парчи возвышенье ног и сложенных рук, я видел на подушке глубоко надвинутую архиерейскую митру. У этой митры стоял монах, седой, как лунь, в длинной чёрной мантии.
Барыни, военные, дети, мужики, старики и молодые — все лежали ниц перед этим серебряным гробом, все со страхом подходили к нему и лобызали, крестясь и вздыхая. «Митрофаний-угодник!» — что-то сказало внутри меня, и я неподвижно остановился у ступени гроба, не смея подойти к нему. Со стены глядел на меня прямо и строго старец в чёрной шапочке и епитрахили. «Митрофаний-угодник!» — шептал я, и долго не мог отвести глаза от этого старца, на меня смотревшего, от этого таинственного и священного гроба, где лежал, невидимый нашим глазам, но всё-таки чувствуемый божий угодник…
— Положите земной поклон и приложитесь к мощам! — сказал надо мною тихий и строгий голос.
Колени мои подогнулись, и я, ничего не видя, пошёл на ступени. Мне почудилось, что из-под митры святой взглянул на меня, когда я, растерянный и смущённый, тянулся губами до тёмной перчатки, выставленной из-под парчи.
Спотыкаясь, сошёл я вниз, мимо седого монаха. Вдруг меня крепко схватила чья-то рука.
— Грегуар, Грегуар, где ты? Поди скорее сюда! — услышал я встревоженный голос маменьки. — Господи, где ты пропадал? Мы все с ума было сошли.
— Дайте мне воды!
Ноги мои подкосились, в глазах стало зелено, как будто меня погружали в реку; в уши колотило молотком, сердце разом вздрогнуло и замерло… Лица сестёр, маменьки, Карпа Петровича мелькнули, как в тумане, и всё вдруг исчезло, всё помертвело…
Я упал в обморок.
Под смоковницей своею и под виноградом своим
Пусть меня не бичуют прогрессисты и гуманисты! Мне вдруг стало жалко нашего старого крепостного быта; его тихие и простые прелести не воскреснут для меня. Они воскреснут, может быть, даже наверное воскреснут в лучшей, благороднейшей форме, когда сын моего белокурого малютки дождётся своего первого внука. Но что мне? Разве моя кровь будет течь в тех счастливых молодых жилах? Разве моё сердце будет радоваться тогдашнею радостью? Поэтому пусть простит меня добрый читатель, и признает за мною некоторое законное право помечтать с сожалением об утраченном, о жизни, которая живётся один раз. Я невиновен, что эта жизнь была жизнь с крепостным правом и что её радости были, строго говоря, радости крепостников.
Что делать? У меня не было и, конечно, не будет другой жизни.
Вы, седые слуги, верные, как псы; вы, морщинистые няньки, благоговейно привязанные к целым барским поколениям, сменяющим одно другое, до самого дня своей поздней кончины берегущие своих барчуков, как весталки священный огонь, из рода в род, по заповедям старины, — где вы? Когда вы опять народитесь?
Я не знаю — хорошо ли было вам, хорошо ли, что было на свете так, как было, — но я знаю только, что тогда на поле нашей общей жизни росла иногда прочная любовь и прочная дружба. Я знаю, что мы были связаны с вами какою-то родною, неразрушимою связью, и что связь эта радовала и облегчала не одних нас, но часто и вас, и далеко не одного из нас! Я не хочу роптать против нынешнего разлада, холода и неустойчивости всякого рода отношений. Но я осмеливаюсь признаться, что не люблю их, что не желаю их, что даже бежал бы от них, если бы видел вблизи себя уголок, ещё не отданный под их господство.
Я вполне сознаю всю пользу раскапыванья мусора, пиленья досок, творенья извёстки, воздвиганья лесов и прочего хаоса, неизбежного при самых грандиозных постройках. Но, опять смею сознаться, я всё-таки терпеть не могу этой известковой пыли, этих брёвен, наваленных друг на друга, этих камней, вывороченных из земли. И если могу, я никогда не хожу любоваться на них; и если мне хочется, я никогда не отказываю себе в удовольствии вспомнить, как не месте этой грандиозной, смело задуманной закладки мирно стоял прежде уютный беленький домик в пять окошек, в котором иногда проводились милые и беззаботные дни.
Я не говорю с всеобщеисторической точки зрения, но с точки зрения моей собственной истории, моего невозвратимого детства.
Какая-то гранитная прочность и незыблемость представлялась тогда во всём. Словно мир психический двигался тогда в таких же глубоко наезженных колеях, вращался по таким же механически неизменным орбитам, по которым от века текут светила небесные. Барин был барином, хам — хамом, и всех удовлетворяла эта ясность отношений, и ни в среде баринов, ни в среде хамов не являлось таких лжеимённых мудрствователей, которым бы казались не по плечу и не по вкусу такие стойкие определения. «Вы наши отцы, мы ваши дети», — говорит мне тоном глубочайшего убеждения милая старушка Наталья, сморщенная, как винная ягода, в то время, как её костлявые восьмидесятилетние руки застёгивают мои куцые штанишки. И я верил ей, и она была довольна своею верою. И я не видел поэтому ничего странного в том, что встречавшиеся на возах лысые старики, черноволосые бородачи, пожилые деревенские хозяйки, рассеменившиеся уже на несколько дворов, торопливо снимали шапки и низко кланялись с своих высоких возов мне, ихнему барчуку, хотя мне было тогда всего восемь лет, и хотя я бежал тогда через рвы и конопляники в изорванной рубашонке, спасаясь от преследования другого барчука, спешившего за мною в ещё более изорванной рубашонке, и ещё более краткими путями…
Я знал, что эти старики, бородачи и бабы придут к нам в хоромы в светлое Христово воскресенье христосоваться, что все мы высыпем тогда к ним в девичью и будем принимать от них красные, совсем ещё холодные яйца, подставляя под их мокрые бороды сначала ручки свои, потом и свои губы. Он них несёт овином, полушубками и водкой, но мы всё-таки храбро целуемся со всеми с ними, и тот из них будет жестоко оскорблён, кого случайно минёт хотя бы один из нас. И вы думаете, что они целовали наши руки с сардоническими улыбками и скептическими размышлениями про себя? Я не разделяю ваших подозрений, читатель, и, право, имею на то основание. Я сам слышал, как лакей Андрюшка хвастался на передней своею расторопностью и проворством по тому случаю, что ему пришлось пробежать с полверсты под страшнейшим дождём и градом, без шапки и шинели, с охапкою зонтиков, калош и плащей для барчуков, застигнутых грозою в купальне. И поверьте, ни один из слушавших его лакеев не задал себе тогда неуместного вопроса — почему опасность простуды более грозила купавшимся барчукам, чем лакею, посланному на их выручку? Ибо в тот же вечер другой наш лакей Пашка, усаживая господ в линейку, по собственному побуждению переносил барышень и барыню через широкую лужу под крыльцом, болтая в ней сапогами, как вёслами…
И ты не думай, читатель, чтобы в своей теперешней жизни не было ничего родственного с этими дикими обычаями прошлого. Поверь, что люди почти одни и те же во все времена.
На что жаловался царь Давид, и что воспевал премудрый Соломон — на то жалуемся и то воспеваем и мы с тобою. Меняется мода, оборот речи, термин, наружный вид — но существенное всегда почти одно и то же. Оттого-то до сих пор мы с тобою наслаждаемся Сакунталой и Илиадой, Нибелунгами и Шекспиром. Коли язык и привычки наших прадедов так мало изменились в течение веков, так неужели более мог измениться сам человек?
Я с радостью нашёл в преданиях об Андрее Первозванном рассказ о старом славянском обычае — париться в бане вениками и пить скверный квас. Лапти и тулупы, лукошки и корыта — как показывает история — были на заре нашего отечества столь же культивируемы, как и теперь; а по уверению Цезаря, француз, скрывавшийся в старину под именем галла, был такой же болтун и хвастунишка, как наши теперешние французы — куафёры и тальёры, величающие себя Бернарами, Огюстами и Арманами.
Это сознание должно, мне кажется, смирять человека и делать его более снисходительным к слабостям протекших лет. Право, с точки зрения искренней правды, мало можно найти разницы между описанным мною христосованьем и теми поздравлениями в Рождество и Новый год, которые так тебе знакомы, мой пурист-читатель. Когда ты, имея назади английский пробор, а на плечах изящный фрак, грациозно сгибаешься перед начальником твоего отделения, или твоего департамента, помышляя о возможности прикоснуться твоею палевою перчаткой к его начальнической руке, и не питая искры претензии на него за неотдачу тебе визита — ужели ты тогда, мой любезнейший, не целуешь ему ручки на твой современный, цивилизованный манер? И неужели ты не переносишь его на собственных твоих плечах через грязную лужу, когда дни и ночи, не разгибая спины, готовишь для него этот умный и обстоятельный доклад, под которым он только живописно расчеркнётся для получения желанной звезды?
Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, «ничтоже сумняшеся».
Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев; не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают; священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность; священный час «на сон гряденья» никогда никому не известен; ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.
А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60–70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор; и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей; вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!
Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу; это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник; в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изучающий теперь римское право; что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.
Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.
Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий; мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой «Космос», как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад; от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.
Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.
Помню я, были зимние метели; холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками; птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.
Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!
И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…
А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали
Часть вторая
Детская
Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда; издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто «няня», как Афанасьевна «бабусей», — я сразу угадал, что дело идёт о нас.
Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами; а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока; переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная; всё на ней повязано и подсунуто кое-как; губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову; а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню «бабушкой», потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки; напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы «хоронили Кострому», от неё переняли все свои сведения о «куцом волке», об «Афоне дурачке», о том, как царь «туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле». Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить; сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины; от бабуси — молитве и церковному обряду; но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.
Мы любили и ту, и другую, и считали их общими; но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с «подачками» бабусе; Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню; Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным; так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали
В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате; слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: «Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!»
Но что странно, повар, ключница, садовник — все очень любили и уважали Костю нашего за то, что он умел брать. Они его называли орлом и любовались на его удаль. Таково было разбойническое очарование Кости. Можно представить себе после этого, как работал Костя в дни яблочного сбора! Конечно, главный мотив его трудов составляла вовсе не няня; сентиментальность была не в его характере. Обыкновенно он задавал себе целью набить верхом огромный ящик, занимавший всю внутренность флигельного дивана. Ящик этот выбрал он столько же по беспримерной вместительности, вполне согласовавшейся с размерами его замыслов, сколько и по скрытности его; ибо, по доносу садовников, в очень исключительных случаях маменька осматривала наши ящики. План — набить яблоками диван — Косте удавалось исполнить обыкновенно дня за два до конца всей уборки, так что, мучимый бездействием и раскаянием в излишней скромности, он в виде дополнения отписывал под свой магазин ещё печурку в диванной, посвящая её исключительно
Доктор Гуфеланд содрогнулся бы во гробе, если бы узнал, с какою решительностью ежедневно опровергал Костя всю его «Макробиотику», от предисловия до оглавления; и доктор Гуфеланд горько бы ошибся, если бы вздумал утверждать, что индивидуум, поправший законы его макробиотики, должен иметь вид худосочный, болезненное преобладание кислот внутри и ненормальное развитие брюшной полости. Совсем нет. Лазовский попиратель макробиотики был красен, кругл и крепок, как каменный святонедельный биток.
Счастье няни, что не в чужом, а в её рое водилась такая добычливая пчела. Из дивана и печурки перепадало кое-что и ей. Бедный Саша напрасно надрывался в своих честных усилиях добыть бабусе яблок более добродетельным путём. Он набивал яблоками карманы, шапку и сапожонки, и ежеминутно бегал во флигель ссыпать свою крошечную добычу бабусе на колени. Маменька скоро заметила его беспокойную фуражировку, ощупала три яблока, спрятанных у него за рубашкою, вынула их при всех девках и со стыдом прогнала Сашу из сада домой. Костя поступал иначе: он всё время был в саду близёхонько от маменьки, и только раз, когда маменька заговорила с садовником, он бегал домой к своему дивану, захватив мимоходом корзину с апортовыми яблоками.
Бабуся и няня относились к нам совершенно так же, как и мы к ним. Может быть, милые старушки были нисколько не меньше дети, чем мы сами. Няня плакала за Борю, Костю, Ильюшу, бабуся — за меня, Сашу и Петю. Бабуся приносила по воскресеньям лепёшки с творогом нам троим; няня — своим троим. Мы при этом хвастались, чьи лепёшки лучше. Бабуся, когда говела, или отдавала просвиру в алтарь, приказывала поминать имена рабов божьих, отроков Петра, Григория и младенца Александра, а няня поминала за здравие рабов божьих, отроков Бориса, Илью и Константина. Накануне моих именин лампадку перед Покровом Божьей Матери зажигала непременно бабуся, и никому в голову не могло прийти, чтобы кто-нибудь, кроме неё, имел на это право. Точно с такою же уверенностью и сознанием своей обязанности проделывали подобную штуку няня под Ильин день или под «царя Константина–матери Елены»; и тогда бабуся сидела себе скромно, без зависти, глядела одобрительно на нянин труд, зная, что тут не её приход, но что придёт в своё время и её очередь. Бывало, сидят себе няньки в детской и болтают потихоньку за чулком. Вдруг няня встрепенётся и станет прислушиваться.
— Аль кого к барыне повели? — спрашивает бабуся, немного тугая на ухо.
— Повели
И бабуси уже нет в детской. Она под каким-нибудь предлогом в спальне у барыни, с словом защиты и горячею укоризною учителю. Она не переносила, когда наказывали кого-нибудь из нас, и перед маменькою оправдывала нас безусловно во всём и всегда. «Статочное ли таки это дело, сударыня, чтобы ребёнок махонький пяльцы сломал?» — говорила она с одушевлённым негодованием, заслоняя собою «робёнка» Петрушу, обвинённого девками, и мрачно хмурившегося в сознании своей вины. «Они, шлюхи, сами поломают, да и сваливают на барчуков. Ишь, какие гладёны разъелись! Под ними и жёрнов треснет, не то что пяльцы!»
Но сама она не давала нам спуску. Она была очень строга и тверда в своих правилах, а в малолетстве нередко наказывала нас собственноручно, под условием «не говорить маменьке». К учению бабуся нас нудила неумолимо: увидит, бывало, что я болтаюсь с книжкою, сейчас сунет книгу к носу, почти всегда кверху ногами, и учнёт стучать в мой ленивый лоб своим костлявым пальцем:
— Вот ужо учитель приедет, урок с тебя спросит, будет тебе от папеньки дёрка! Полно тебе день-деньской баклуши бить, читай хорошенько книжку!
Бабуся никогда не разлучалась с нами: сидеть с нами, хотя бы даже дремать там, где мы сидим, это было для неё условием существования. Она спала всегда на полу около наших постелей на своём жиденьком рядне; ей было тогда за 85 лет. Мы так привыкли видеть около себя эту родную фигуру, что уснуть без бабуси было и трудно, и страшно. Я воображал, что одна бабуся отгоняет от нас чертей, привидения и все ночные страхи; что если она уйдёт из тёмной детской, в окно к нам сейчас же влезет вор. Ночью то и дело раздавались полусонные испуганные возгласы к бабусе: «Бабуся, ты здесь?» — «Бабуся, я боюсь, возьми меня к себе!» — «Бабуся, кто это там в углу? Прогони его!» — «Бабуся, меня клопы закусали, зажги свечку!» — «Дай мне пить, бабуся, я пить хочу!» — «Бабуся, накрой меня, у меня одеяло свалилось!»
Не успевал смолкнуть голос, бабуся уже была возле кровати с водой, с огнём, с одеялом, с ласкою или упрёком.
— Вот ещё баловник! Большой вырос, а всё боится. Нешто ты некрещёный? Богу помолился, ангелу-хранителю поклон земной дал — бояться нечего! На тебе крест священный…
— Бабуся, да кто-то на меня из угла глядит, из-под образов, — в слезах говорит бедный баловник. — Накрой меня одеялом с головой и перекрести меня!
— Ну спи, спи, теперь ничего не будет! — успокоивает бабуся, укрывая своё детище с головою и нашёптывая «да воскреснет Бог» таким могильным голосом, от которого делается ещё страшнее. Я боялся этой молитвы до ужаса. Когда бабуся хрипло, полусонно и как-то торжественно-мрачно произносила недоступные мне слова: «расточатся врази его», «да погибнут беси», «от лица огня», — я дрожал в холодном поту. Мне казалось, что бабуся не молитву читает, а делает колдовское заклинание; что она напускает эти страшные слова живым в темноту комнаты, и что они остаются потом на лежанке, за сундуком, в чёрном пятне на потолке, и отовсюду глядят на меня и стращают меня.
С раннего детства на меня нападал ночами непобедимый страх. Помню, мне несколько ночей сряду снилось, что в нашу маленькую детскую, на конце длинного коридора, входила погребальная процессия и хоронила меня. Я ложился в постель в лихорадке, в ожидании рокового видения. Я видел, как из нижней комнаты по тёмной лестнице поднимались освещённые фигуры, все в дыму, в ризах, с кадилами, они пели что-то страшное и что-то несли… Я мучительно следил за каждым шагом, который приближал их, через пустой большой зал и длинный коридор, уставленный высокими шкафами, к перегородке моей детской. Всё ближе слышится похоронное пение; вот дверь тихо отворяется, тихо скрипит; детская наполняется облаком дыма, и вокруг моей постели становятся поющие, кадящие и кивающие мне фигуры с страшными носилками…
Впрочем, и без этого виденья я не раз проводил ночи в сердечном замиранье. Бывало, когда все уснут в нашем большом и многолюдном доме, и твоя несчастная головёнка вдруг ощутит себя одиноко бодрствующею среди тьмы, сна и молчания — делается невыразимо жутко. Напрасно ты прячешь горячую голову под горячую подушку, чтобы механически подавить бесплотных гостей своего воображения; напрасно натягиваешь все углушки ваточного одеяла, чтобы не оставалось ни малейшей щёлочки наружу. Той беспокойной щели, которая впускает к тебе мучащие тебя страхи, той ничем не закроешься… Жар внешний прибавляется к внутреннему жару. Молодой детский мозг, весь полный ещё теплоты своего прорастанья, трепетный, как лист мимозы, охватывается пожаром бреда. Тьма наполняется иглами невидимого света, организуется в хаос неуловимых странных образов, текущих и исчезающих, как волны. Молчание слышится, как бесконечная звенящая струна, пронзающая сердце и ноющая стоном мертвеца в чёрной пустыне, обставшей кругом… Эти звуки убегающей вечности всякий слышал. Их-то назвал поэт:
Храп бабуси делался для меня страшным живым существом без определённого образа; другой далёкий храп, доносившийся из девичьей, получал другую физиономию и вступал в какое-то враждебное состязание с храпом бабуси. Из спальни, из большой детской, даже из передней, отовсюду, среди мёртвой тишины истерически возбуждённое ухо собирало странные и разнообразные звуки; и голова, утерявшая всякое чувство действительности, организовала их и переплетала друг с другом чудовищно дикие комбинации.
Большие часы в высокой жёлтой башне, стоявшие в зале, играли особенную роль в этих грёзах. Есть что-то живое, даже говорящее, в равномерном, неусыпном чмоканье маятника. В глубокую ночь этот единственный голос дома кажется его бодрствующим стражем. Он один представляется свидетелем всех немых, неслышных и не выражаемых словом страхов, которые наполняют глухую тьму спящего дома. И, забывшись, считаешь его ровные удары, как тяжёлые шаги ходящего часового.
Были предметы, которые по непонятной причине вселяли в нас особенный страх, так что мы избегали их даже днём, когда были одни. Большие портреты бабушки и дедушки, в рамах и за кисеёю, принадлежали, например, к числу таких. Вечером при свечах мы старались не попадаться им на глаза. Ещё мы очень боялись каменной топки, которая шла под домом, и в которой была, по нашему понятию, главная квартира привидений и всяких страхов; крысы и паутина были первыми доказательствами, и может быть, и первым поводом этого убеждения. Поэтому ткач Роман, топивший соломою печи в одиночку в этом опасном подвале, естественно почитался нами первым храбрецом Лазовки. Естественно также, что мы боялись в коридоре четвероугольной деревянной заплатки в полу, которая легко вынималась, и сквозь которую глядела на нас чёрная тьма. Я не сомневался, что это обычный путь, которым приходят к нам в детскую из топки ночные гости. А прочитав знаменитую
Но — что особенно странно — я боялся самой бабуси. Боялся её в том именно виде, когда она ложилась спать. Раздевалась бабуся поздно, когда мы все уже притихнем. Бесшумно, как тень, постелет она на полу свою постель, и худая, седая, в белой рубашке по пятки, медленно опустится на колени перед Покровом Божией Матери. Свеча, которую она всегда ставила на полу в медном тазу, чтобы свет не мешал нам спать, как-то необыкновенно странно освещала снизу её хилую фигуру, бросая поперёк всей комнаты, через кроватки братьев, через стену и даже до потолку, длинную чёрную тень, которая беспокойно бегала, ползала и шаталась при малейшем движении бабуси. При нас бабуся избегала молиться и часто дождалась часа по два, пока мы заснём; но я часто, неведомо для бабуси, слушал её молитву. Притаив дыхание, приникал я изумлёнными глазами к этой белой молящейся фигуре и не узнавал в ней свою бабусю. В комнате стоит какой-то строгий монашеский шёпот, и сквозь него слышатся порою какие-то торжественные слова, те самые, что мы с трепетом слушали над гробом покойного дедушки, что читались потом на парчовых налоях, среди множества горящих свечей, из больших чёрных книг во время нашего говенья в патепской церкви. Глаза мои, пристывшие к одной точке, и ухо, укачиваемое однообразным ритмом молитвенных слов, уже мало-помалу начитают терять сознание, голова готова скатиться с подушки, — и вдруг я вздрагиваю: белая фигура с седыми клочьями волос медленно вырастает во весь свой рост, и с нею вместе судорожно вырастает до чудовищных размеров чёрная тень…
«Упокой, Господи, души усопших рабов твоих: раба Авраама, раба Константина, раба Михаила и младенца Ксению…» глухо раздаётся старческий шёпот, и костлявая, почти бестелесная рука замирает в судорожно стиснутом крестном знамении; опять так же бесшумно и неожиданно опускается вниз полуосвещённая белая фигура, и чёрная тень пугливо сбегает за ней с потолка; долго потом не поднимается седая трясущаяся голова от холодного пола; среди мёртвой тишины полуночи раздаются слова, исполненные страха и веры: «Помилуй, Господи, грешную рабу твою Агафью и прости ей прегрешения, яже вольные и невольные, яже словом или делом, или помышлением, яже ведением или неведением»…
Бабуся молилась долго, часто часа по полтора, особенно под праздники. Случалось, стоит, стоит, да и ударится на пол без сознания… Однако утром, чуть свет, она уже на ногах вместе с мухами. Она никому не позволяла убирать нашу детскую и ходить за нашим платьем. Проснёшься, случится, утром, тревожимый летним солнцем, прожигающим щели ставень, — слышишь в полусне весёлое первое чириканье птиц в саду, первое жужжанье мухи в золотой пыли солнечного луча, столбом прорвавшегося в щёлку, — ощутишь такое счастие бытия, такое наслаждение и ярким утром, и мягкою постелькою, и своим вольным сном, и тем особенно, что пронеслась пугающая чёрная ночь… а уже по полу, слышишь, шуршит осторожно и ровно бабусин веник, и милая старушка наша, опрятно одетая в своё неизменное китайчатое платье с жёлтым горошком, опрятно повязанная и причёсанная, согнувшись в дугу и мягко ступая, тщательно выметает пыль из каждого уголка нашей детской.
Бабуся, впрочем, не производила на нас влияния своей богомольностью; может быть, именно потому, что мы боялись её молитвы. На мою беду, мы часто рассматривали у бабушки в комнате толстую немецкую библию с прекрасными гравюрами, среди которых одна очень удачно изображала эндорскую волшебницу, вызывающую тень Самуила. Сходство молящейся бабуси с эндорскою волшебницею, в моих глазах, было поразительно, и я часто по ночам мучился самым искренним подозрением: не колдунья ли моя бабуся?
Мы подчинялись только внешним образом религиозному влиянию бабуси: нельзя было и подумать лечь спать или пойти утром видаться с маменькою, не прочитав известных молитв. Им научила нас бабуся. Мы приняли их от неё, как дикие германцы принимали крещенье от своих апостолов: мы крепко усвоили себе, что надо становиться в угол перед образом, смотреть на образ, стоять, а не сидеть, почаще креститься и прочесть в порядке все бабусины молитвы. Но понимать то, что читается в молитве, — об этом и вопроса не было.
Мы были уверены, что бабуся имеет такие-то особые отношения и счёты с иконами Покрова Божией Матери, Митрофания-угодника, со всеми лампадками и ладонками, какие были в нашем доме. У нас в доме народ жил всё не сильно богомольный, и понятия его о вопросах религии были достаточно сбивчивы. Поэтому весь этот департамент целиком сдали на руки бабусе; бабуся очутилась чем-то вроде церковной утвари, предметом, без которого в известных случаях обойтись было нельзя. Если в зале у нас отец Симеон служил постом всенощную, или во время засухи всей барщиной святили воду на колодце, то папенька, вообще мало обращавший внимания на подобные предметы, прежде всего осведомлялся, здесь ли Афанасьевна, и очень гневался, если её там не было. Без неё ни за что не начинали службы, девки бежали за нею, и отец Симеон охранял для неё видное место, словно она и в самом деле входила в непременный состав церковного обряда. Кто возвратится из церкви с просвирою, непременно отдаст просвиру бабусе: только она одна знаем, что с ней сделать. В страшные минуты летней грозы, когда ветер срывал и метал по воздуху солому крыш, когда молния огнём обливала бушующий сад и от грома тряслись брёвна старого дома, а смущённые обитатели его беспомощно толпились посреди комнат, ожидая рокового удара, в эти страшные минуты бабуся верующею рукою зажигала перед Корсунскою Божией Матерью страстную свечу. Тогда глаза всех обращались с надеждою в тёмный угол, где на высоком угольнике стояла благочестивая старушка, ещё не отнявшая от свечи сухощавой руки своей, и где мерцал огнём и золотом оклад большой иконы, неожиданно вызванный из мрака.
В случаях какой-нибудь необыкновенной опасности последним прибежищем Лазовки служила икона Покрова, которой приписывалась чудотворная сила. Её торжественно выносили на двор и становились с нею против пожара, против бури, веруя, что и пожар, и буря должны повернуть назад. Раз, во время пожара Сухарева двора, папенька выходил из себя, увидав, что икону вынесла Наталья, а не Афанасьевна. Афанасьевну, правда, примчали очень скоро, но все глядели на неё с укоризною, и она сама чувствовала себя несколько пристыжённою, как образцовая пожарная команда, в первый раз опоздавшая на свой пост.
Молитва наша на сон грядущий происходила довольно оригинально. Мы становились все в ряд перед образом; бабуся за нами. Мы знали наизусть только четыре молитвы: Богородицу, Отчу, Верую и Ангел-хранителя. Последнюю, кажется, сочинила сама бабуся, потому что она носила на себе местный характер и была очень коротка, за что мы её предпочитали всем остальным: «Ангел-хранитель, сохрани и помилуй папеньку, маменьку, братцев, сестриц, всех сродников и православных христиан, аминь!» Как подойдёшь к ней, так сердце и радуется: чуешь конец. Даже иногда доведёшь великодушие до того, что на радость бабуси прочтёшь все двенадцать имён по порядку: Таню, Варю, Борю, усопшего Мишу, Петрушу, Ильюшу, раба твоего Гришу, и так далее; выходила вообще изрядная эктения. Когда же я был сердит на Ильюшу или Костю, то в пику им, громко прочитывал имена всех братьев, кроме попавших в немилость, и они тотчас же спешили отомстить мне тем же.
Скорее всех отчитать свои молитвы — это был шик, Костя, я и Саша каждый день схватывались на этом поле. Как забарабаним наперегонку в три голоса — ничего не слышно кругом. Бывало, Саша ещё вычитывал «благословенна
И Саша, сконфуженный, не пробуя отговариваться, опять возвращается к прежнему; а мы-то стараемся наверстать минутную остановку и ещё более обогнать его. Вот уже сейчас конец. Напрягаются все силы; хотя бы одной секундой опередить! Слова выбрасываются с быстротою молнии. Вот я было опередил на два слова — и вдруг поперхнулся… «И всех православных христиан, аминь!» — громко и захлёбываясь вскрикивает Костя и с торжеством бежит в комнату братьев, трубя о своей победе.
Бабуся не могла ничего сделать против этих языческих привычек. Остановить нашу мысль на содержании молитвы бедная старушка была решительно не в силах; тем более, что она искренно разделяла наше заблуждение, будто разные мудрёные для нас выражения молитв — всё это слова какого-то особенно важного, но недоступного нам смысла.
Только на Ильюшу богомольность бабуси производила иногда сильное впечатление. Один раз, ночью, я увидел, что Ильюша стоит на коленях посреди комнаты, в длинной, как мантия, простыне и, закатив глаза и скорчив какую-то странную гримасу, кланяется и раскачивается против образа. Сначала я было испугался, потом мне стало ужасно смешно. Я стал приставать к Ильюше и срамить его. Он долго не обращал на меня внимания и всё качался, шепча что-то про себя; да вдруг как схватит стоявший возле сапог, да как запустит мне прямо в голову, так я едва успел юркнуть под одеяло и уже не смел больше выглянуть из-под него. А он опять продолжал молиться, не говоря ни слова. На другую ночь Ильюша уже стал прятаться. Но я предуведомил, как и следовало, Костю; и мы вдвоём подкараулили его. Ильюша гонялся за нами босой, в своей белой ризе, бранясь и выходя из себя, а мы увёртывались от него, дёргали его за простыню, кричали разные клички — и помирали со смеху…
Святки
Святки в нашей пустынной деревеньке, занесённой снегом от всего мира божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищрённых утех городской жизни, — были тем же, чем были для юного человечества его весёлые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нём долго не угасает наивная свежесть чувств, в которой вся радость бытия. Всё в мире кажется ему «добро зело», всё ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражающий мир. Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все её тернии испытания…
Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и твёрже всякой науки. С неё начинается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов XIX-го века, кончает ею.
Счастье — пока есть надежда, пока узнаёшь и ищешь. Нашёл, узнал, — и всему конец. Любовь растёт как волшебный цветок, пока она — исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза её станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперёд или назад — середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку всё хуже и пошлее; чувство стынет, как расплавленный воск; высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счёта жизни и уже не повторяется. Словно человеку даётся на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остаётся. Сначала
Ёлка явилась в лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Её появление было тесно связано с появлением в лазовском доме гувернанток-немок и сестёр из института.
Петруша, воплощавший в себе с наибольшею полнотою истинные предания и вкусы нашей дикой деревенской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения; по его уговору мы целый час сидели в засаде в тёмной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изломать немкину затею. Однако нападенье нам не удалось, и мы были потом очень этому рады. Зелёное дерево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, но до какой ёлки не доскачешь. Казалось, эту ёлку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник, начало святок; на святках — всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в два часа; а тут вдруг в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и всё такие кушанья, которых никогда не увидишь в другое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братцев, за самые лучшие. Когда в споре с братьями Петруша напоминает о коржиках с маком — все умолкают; все слишком твёрдо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков, в сочельник подаётся суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес единственно своим сходством с настоящими ушами; и хотя я далеко не с большим удовольствием проглатываю их начинку, полную едкого перца, однако ввиду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я — кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою — тоже особенность сочельника. Может быть, мы бы и вовсе её не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, — теперь нельзя её не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом; всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и попросить ещё, пока другие братья не успели окончить своих порций.
— А я две глубоких тарелки съел! — кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
— И я две тарелки съел! — неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
— Врёшь, ты не съел! Зачем врать! — азартно уличает его Костя. — У тебя ещё целая тарелка…
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, — неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники — это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.
А насчёт себя самого я имею даже документальное доказательство.
Мы, братья, правда, молились два раз в день перед образом святого Митрофания, висевшим в нашей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши на другой день после гибели нашей неоценённой Жольки, убитой, по нашему предположению, жестокосердно Пелагеею. Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чём-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.
Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покрытые конфектными бумажками, с крестами и звёздами, а на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек торжественно помещались самодельные портреты Жольки работы Пьера, оклеенные золотою бумажкой. В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и начинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки. Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:
А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь делать лучше Петруши?), подхватывали:
Дальше я этого гимна не помню. Мне за него досталось один раз очень больно; немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возжженья мною свещников и ризооблаченья кукол маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за маменькой.
Моя иллюминация так же спокойно продолжалась и без меня в запертом ящике. По сожжении восковых огарочков приняли не предвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет «драгоценной Жоли», потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с божьей помощью, и сам чёрный стол, укрывавший капище. Повалил дым; бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом обнаружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошёл со сцены.
Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованью святок. Но солнце, победа света, русалки — были тут ни при чём. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки — праздник зимы, морозного воздуха, сверкающего снега; иными — святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?
«Солнце на весну, зима на мороз!» — говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хранитель легенд и Созиген Лазовки.
Как лазовцы-язычники мало связывали празднованье святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христианское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось восемнадцать веков тому назад в столь чествуемый ею день