Пьер ещё раз с трудом оглянулся на ров, потом на сад, облизал свои запёкшиеся губы и не отвечал ничего. Жилы на его шее и на висках бились так, что нам было слышно.
— Вяжи его, Ильюша, что с ним разговаривать! — крикнул атаман. — Вяжи сначала ноги!
Ильюша нагнулся к ноге; Пьер тоже нагнул голову и спокойно, не шевелясь, смотрел на Ильюшу и на его приготовления. Саша, атаман, мы с Костей — все с замиранием следили за этим постыдным концом великой битвы. Всем жалко было попранной силы и оскорблённого самолюбия Пьера, но вместе с тем всем жадно хотелось отдыха, спокойствия, безопасности. А пока Пьер не будет связан, тревожное состояние наше не прекратится. Чего же он не сдаётся мирно! Мы бы отпустили его с честью и ничего бы ему не сделали… Он сам виноват в своём позоре.
Вдруг Ильюша отлетел головою в насыпь, Саша куда-то ещё дальше, атаман с болезненным криком отшатнулся в сторону, какие-то железные клещи мгновенно сплющили и оторвали мою руку, державшуюся за него, и Пьер с рёвом дикого зверя очутился на насыпи. Костя ещё болтался у него на спине, но по его отчаянным крикам видно было, что он недолго выстоит перед кулаками Пьера.
Всё мгновенно бросилось вслед, как стая гончих, упустившая кабана. Но дороге мы перескочили через Костю, воющего в траве, едва не раздавив его в своём отчаянном беге. Борис, вне себя от досады, летел как ветер наперерез Пьера от дома и калитки. Ильюша с Володей бросились к огородам, чтобы не пустить его через ров в конопляники; я и за мною поднявшийся Костя мчались прямо за беглецом. Сначала он бежал к садовой калитке, надеясь, вероятно, проскочить во двор, к клеткам, где можно было собрать мальчишек; но Борис так искусно отрезал ему путь, что выйти из сада этим путём не было никакой возможности. Пьер повернул тогда через парники к огородам; хотя там ров был глубок и почти непроходим, но зато спасение верное: десять десятин конопляника, высокого, как лес, в котором могла скрыться лошадь, шли прямо от рва к деревенским избам; за деревней тотчас же олешник, болото; в самой деревне скирды, овины… На всяком шагу можно было найти безопасное тайное убежище. В парниках Пьер схватил какую-то вилу и бежал, попираясь ею, делая широкие прыжки. Ильюша бегал отлично; он заступил доску, через которую переходили ров в огороды, и ждал Пьера, вооружившись дубиною, вырванною из-под яблони. Борис настигал Пьера от парников, мы с Костею едва не хватали его за полы. Ров был так заполонён бурьяном, козьим листом и вишняком, что не видно было, где его край, куда надо прыгать. Но проклятая вила спасла Пьера. Он взмахнул ею на Ильюшу, бросившегося ему навстречу, быстро вонзил её в землю и, упираясь на неё, перемахнул через ров, как на качелях. Общий крик беспокойства и досады раздался ему вслед. Больше мы его не видали; только слышали, как ломалась конопля под его тяжёлым бегом. Вила, вонзившись зубьями в землю, ещё дрожала, как струна, от последнего толчка.
На своих
Мы едем на богомолье в Воронеж. Центр армии, её главную квартиру, составляет шестерик в бабушкиной карете, самой поместительной и надёжной из наших карет. В дышле запряжён
Яшка, как новичок, привязан за ноги к лошади, и мы уже не раз дразнили его трусом, собравшись на дворе около кареты.
О кучере говорить нечего: всякий знает, что кучером Михайло, и никто больше. Всякий знает, что ни маменька, ни бабушка ни за что в свете не поедут с Степаном или большим Яковом; да и как вообще в дороге без Михайлы? Это всё равно, что вместо
В карете сидят бабушка, три старших сестры и Володя, глубоко этим обиженный, ибо его этим актом как бы отписали от казаков и признали девчонкой. За каретой едет коляска четвериком с отцом и четырьмя казаками, то есть братьями, за коляской тарантас с учителем и двумя старшими братьями; за тарантасом кибитка с нянькой Афанасьевной и двумя горничными. Лакеев только три, и из них один, что сидит на высоких козлах, обшитых басоном и кистями, есть повар Василий, лицо чрезвычайно важное во всех событиях нашей жизни, столь же неизбежный и незаменимый, как кучер Михайло, как
Сколько никогда не забываемых эпизодов, страшных и комических историй, никому не открывающихся, кроме этого крошечного мира, из которого любопытные глазёнки глядят втихомолку на мало ещё знакомый мир, и из которого волнующаяся душа созидает кругом себя всё, чего сама жаждет. Мать, укачанная долгою ездою, беспокойно дремлет; сёстры мечтают о предстоящих городских увеселениях; бабушка внутренно стенает о ночлеге и чае; отец весь погружён в хозяйственные заботы о будущем и настоящем; у всякого из них серьёзные или грустные думы, у всякого расчёт и соображение. Даже кучер Михайло сомнительно поглядывает — не взял ли он слишком влево от указанного ему поворота; даже форейтор Яшка осаждаем мучительною мыслью о том, какую таску задаст ему Михайло за то, что он запутал унос при спуске с горы… Только мы, мы одни, семь пар живых глазёнок, семь пар вострых ушей и семь черномазых воспламенённых головок, живём энергическою и широкою жизнью настоящей минуты. От нас ничто не ускользает, и всё рисуется нам в рельефных выразительных образах, которые не забываем даже теперь, после долгих лет другой жизни, других интересов…
Никто не понимает того, что мы понимаем. Словно все предметы кругом в каких-нибудь шапках-невидимках, и мы одни обладаем чудным талисманом, которому доступны эти шапки-невидимки.
Словно кругом нас льётся диковинная нечеловеческая речь, и только у нас одних ключ к разумению её… Сижу я, притиснутый тяжёлою отцовскою бекешею, не смея повернуться в своём уголку, но душа моя словно плывёт по широкой многоводной реке мягко и плавно, навстречу тысяче прекрасных и незнакомых предметов; её несёт, несёт всё дальше и дальше, вниз по течению; панорамы и перспективы сменяют одна другую, образы встают и тают, и мечты, как сны, свиваются и текут вместе с движением экипажа… Вот прошёл человек страшного роста с всклокоченными волосами, с дорожной сумой на плечах; он зверски поглядел на наши экипажи и исчез в лесу, потрясая дубиною… Я, Ильюша, Саша, все мы уверены, что под рубашкою его спрятан широкий нож, и что он только что зарезал запоздавшего путешественника… Мы будем долго говорить о нём на первом привале своём, лёжа рядом на сене, и длинная история о встрече разбойника, конечно, возвратится с нами домой. Вот мы спускаемся с страшной горы… Эта гора в селе Турове, мы твёрдо запомнили…
Нам слышно, как Андрей соскакивает с козел, и как гремит цепь тормоза, подложенного под колесо… Карета двинулась, тяжело стирая дорогу омертвевшим колесом, оставляя за собою горячий след…
В темноте как-то особенно беспокойно раздаются гневные распоряжения папеньки… Фигура Андрея, подпирающего массивную карету со стороны обрыва, кажется чем-то таинственным, обречённым року… Никто из нас не сомневается, что на Андрее висит всё наше спасение, что только его сила удерживает карету от падения и гибели…
Внизу зияет глубокий чёрный обрыв; густые ветки полыни, выглядывающие из него на нас, кивают в полусумерках, как седые ведьмы… Живо представляются воображению все ужасы, обитающие в недрах этой пропасти… Карета скользит всё быстрее и быстрее, всё ближе к обрыву… Уже Андрею негде стоять… Тормоз не в силах сдержать несущейся сверху громады… Ещё мгновение… Андрей исчезает в бездне… Форейтор Яшка с подседельной и подручной исчезают в бездне… Первый жеребец наш
Стой! Ведь ничего этого нет и не было.
Успокойся, крошечное напуганное сердце… Карета преспокойно гремит по каменистому грунту, и твой любимый
Ночи и дни, полные впечатлений и приключений, сменяют одни другие. Душа набралась богатого и разнообразного запаса… В городе Нижнедевицке всех нас поразил своими размерами и великолепием казённый соляной магазин, около которого стояла пёстрая будка и ходил часовой-инвалид в кивере и белых штанах, ружьё на плечо. Саша думал, что это царь, и няне довольно трудно было разуверить его. Единственная нижнедевицкая церковь не так поразила нас, потому что в нашем селе церковь была побольше и покрасивее. Но зато с каким удовольствием высунулись мы из окна коляски полюбоваться на красоту и хитрую махинацию шлагбаума, тяжело поднявшегося над нашими экипажами и нетерпеливо пропускавшего их под собою… Вот-вот отхватит кибитку с нянькой или тарантас!.. Тарантас ещё пробьётся; там Петя, там атаман; но за няню приходилось серьёзно опасаться: она ещё как нарочно отстала чуть не полверсты на своих мужицких клячах. С тревогою поглядывали мы на приближающуюся рогоженную кибитку и на опустившуюся полосатую перекладину… Однако нашу кибитку пропускают, вот она уже на этом берегу.
С благодарностью и благоговением глядел я на мрачного воина, располагавшего судьбою проезжих, мановеньем руки поднимавшего и запиравшего эту непонятную нам махину.
Вечером кто-то сказал, что подъезжаем к лесу, что лесом до самой станции ехать… Папенькину коляску пустили вперёд, и папенька достал из-под места и уложил около себя саблю, которая всегда бралась в дальний путь. Дома она висела на стене кабинета над трубками, рядом с арапником, кинжалом и каким-то очень хитрым садовым инструментом, употребление которого не постигал сам атаман наш, рисковавший иногда в отсутствие папеньки осторожно снимать саблю и кинжал и обнажать их сокровенные лезвия к всеобщему нашему ужасу и восторгу. Это предприятие было тем опаснее, что на сабле всегда бренчали кольца, и маменька легко могла накрыть любознательных исследователей, забиравшихся в кабинет вопреки строгих приказаний. Мы твёрдо верили в саблю и силу папеньки, и считали коляску наиболее обеспеченною; тем более, что четыре казака дома успели вооружиться, как следует храбрым воинам, заткнув за пояс панталон деревянные кинжалы с ручками, вырезанные атаманом из грушевых сучьев, и снабдив карманы навязанными на снурки камнями. Папенька, конечно, не знал об этих боевых средствах, но в минуту опасности они должны были неожиданно его выручить.
Оборонительные средства кареты очень беспокоили нас. Мы долго рассуждали с Костей и Ильюшей — что будет делать тамошний гарнизон в случае нападения. Положим, что Василий будет поражать их кнутом с козел и защитит этим лошадей, — это все допускали. Андрей, конечно, должен соскочить и напасть сзади. Но у него ничего более не было, кроме хлебного ножа; а ножом трудно драться против дубины. Костя предлагал отвязать валёк; он говорил, что дяденькин Петрушка отбился вальком от трёх разбойников, когда дяденька ездил с ним в Арзамас. Но Ильюша справедливо заметил, что тогда их спас не столько Петрушка, сколько Милорд, который бросился с саней прямо на грудь атамана разбойников и перегрыз ему горло; а Петрушка уже в это время только успел отрезать валёк и справиться с остальными. Да Андрей ещё разве такой, как Петрушка? Как бы не так. Зато единогласно одобрено было умное изобретение маменьки, которая всегда брала с собою в дорогу кулёк с песком. Разбойники, конечно, не ожидают этого; один из них просунет голову в окно и, приставив кинжал к груди бабушки, закричит: «Смерть или кошелёк!». В это время маменька ударит ему в глаза горстью песку; он кинется назад; другой бросается к карете, и опять отбегает в ужасе, ослеплённый.
Мы не можем удержаться от радостного и удалого хохота, слушая пророчества Ильюши… Мы между тем успеем перевязать задних разбойников, которые напали на коляску и тарантас, и окружаем со всех сторон карету — Пьер и Борис нападают на главного атамана. «Спасайся кто может!» — кричит атаман и в отчаянии бежит к лесу; но Карп Петрович (учитель) с Василием перерезают ему отступление к лесу. «Смерть злодеям!» — раздаётся голос папеньки, и его сабля рубит одного разбойника вслед за другим. «Лучше смерть, чем плен!» — восклицает молодой высокий разбойник, успевший уже похитить сестру Лизу; в это время окровавленная голова его катится, сверкая глазами, к ногам Лизы. «Пощады, пощады, мы сдаёмся!» — кричат остальные разбойники, бросая оружие; Андрей достаёт верёвки, и мы с торжеством везём пленников в город, чтобы отдать их солдатам…
Однако на самом деле выходит немного пострашнее, и удалая фантазия начинает слегка трепетать перед насунувшимся со всех сторон чёрным обложным лесом. На тёмном небе смутно вырезаются чёрные пирамиды, стрелы и шапки. Михайло начинает кричать на лошадей каким-то необычным искусственно-весёлым и принуждённо-громким голосом; форейтор Яшка тоже кричит и понукает; лошади бегут особенно скоро и дружно, будто напуганные… Папенька молчит, как мёртвый, и неподвижно смотрит на дорогу, держась за эфес сабли… Андрей что-то беспокойно шепчет кучеру и указывает куда-то пальцем… «Но, но, но! Но, вы, детки, покатывай!» — кричат на всех козлах кучера… Шестерня, четвёрка и две тройки с трудом, но быстро мчатся по песчаной неправильно вьющейся и разбросанной дороге, отфыркиваясь и глухо шумя копытами…
Толчки за толчками подбрасывают экипажи, которым то и дело приходится переезжать занесённые песком старые корни. Песок шуршит под колёсами и скрипит во втулках… Одинокие сосны внезапно подходят и уходят от дороги, словно огромные, тёмные люди… Стена леса то напирает сбоку на экипаж, то ныряет в лощину, то совсем заслоняет ход, заставляя дорогу бежать ящерицей с горки на горку…
А что мы видим в этом лесу, — избави Бог! Сколько раз на моих глазах этот чёрный куст подползал к дороге, чтобы схватить карету за колесо. Сколько раз внезапно отделялись от лесного мрака толпы грабителей, вооружённых до зубов, и так же внезапно пропадали во тьме… Может быть, они гнались за нами до удобного места, где ждала засада… Из-за деревьев смотрели привидения, седые как туман, кто-то махал длинными крючковатыми руками… Кто-то стонал…
Вдруг откуда-то издали раздался отчаянный крик, пронёсшийся по всему лесу и по всей окрестности… Казалось, он отдавался даже в облаках. Как будто кого-то резали, кто-то звал кого-то, догонял кого-то и не мог догнать. Звук за звуком, стон за стоном, мерно, с ровными промежутками, потрясал ночное безмолвие… Казаки тряслись, как жиды, забыв про кинжалы и пращи, потеряв веру в маменькин песок и в папенькину саблю…
— Стёпка, что это за крик? — порывисто спросил отец.
Степан усмехнулся на козлах, словно ожидал этого вопроса, и полуобратясь назад, сказал спокойно:
— Это, сударь, филин кричит… Тут филинов страсть сколько…
Но мы ещё долго дрожали. В другом месте нас напугал огонь, разложенный в лесу; он мерцал то справа, то слева, смотря по изгибам дорожки, словно смеялся над нами. Сначала мы его приняли за глаза лешего, но когда стали приближаться к нему и рассмотрели чёрные движущиеся фигуры на фоне красного пламени, для нас сделалось несомненным, что мы попали в стан разбойников… Впрочем, мы мало ошиблись, потому что это был действительно стан цыган…
Яичница
— Что это такое, Михайло? Отчего мы стоим? — разбудил нас знакомый тонкий голос матери.
Мы действительно стояли на месте; на дворе чёрная ночь; сырой ветер дует прямо в лицо, неба не разглядишь за сплошною тучею… Лошади стоят скучно, понурив головы, сонные и озябшие, изредка потряхивая гремушками… Кто-то тяжко шлёпает по густой грязи, кто-то спорит с кем-то, не поймёшь о чём; какой-то тёмный красноватый огонёк, ничего не освещающий, стоит сбоку и рябит в грязи: окно ли, фонарь, спросонку не разберёшь… Отец храпит, как будто на своей деревенской постели, ровно и явственно, опрокинувшись к задку коляски.
Сгорбившаяся и закутанная фигура кучера Степана неподвижно торчит на козлах; должно быть, и он похрапывает. По редкому звону гремушек заметно, что и тарантас, и кибитка тоже стоят сзади нас.
Отец вдруг очнулся.
— Что такое? — несколько испуганно вскрикнул он. — Что случилось? Чего ты остановился?
— Деревня-с… — отвечал с козел полусонный голос. — Ночевать здесь изволите?
— Это Прилепы, Степан? — спросили мы, обрадовавшись.
— Прилепы-с, — отвечал Степан.
Василий и Андрей уже осмотрели комнаты и справились об овсе. Подошёл какой-то мужик, снял шапку, что-то стал говорить и божиться. Папенька кричал на него, Михайла приговаривал сбоку, Василий тоже кричал с козел. Всё это переплеталось в сонных головах в какую-то смутную плетеницу слов. Наконец, карета впереди нас тронулась, и копыта шестерика дружно зашлёпали в подворотной грязи. Въезжали на двор. За каретой коляска, за коляской тарантас, за тарантасом кибитка… Пристяжные пугливо жались к дышловым. Хозяин с фонарём шёл впереди дышла и показывал, где повернуть. Рессоры скрипели и качались, лужи плескались под ударами множества ног. Нас стали выносить.
Как хорошо! Ещё из головы не успели вылезти эта холодная слякоть, эта чёрная ночь, ветреная и дождливая, а мы уже сидим чинно и мирно около самовара, и на столе наша белая скатерть с маменькиной меткой, и на скатерти наши чашки, наш сливочник, наш чайник, наш лимон, даже белый хлеб наш, настоящий Михайлин хлеб. Точь-в-точь чайная в нашем лазовском доме. Кто это всё устроил, кто спрятал и достал всё это — нам до этого нет дела. Отдаются не слышные нам приказания, что-то вносится и уносится, докладывается и отменяется; горничные Анюта и Ольга снуют туда и сюда; Андрей, весь мокрый, вваливает какие-то узлы и баулы. А мы, беззаботные птички, сидим кружком около шипящего и ворчащего самовара, болтая ножонками и усиленно мигая слипающимися глазами…
Светло и тепло в избе от свечей, зажжённых в наших дорожных подсвечниках, от самовара, от топящейся печки… За перегородкой девушки стелют постели, взбивая подушки, аккуратно раскладывая простынки и одеяла, совершенно так, как делают нам всякий день в Лазовке. Голод борется со сном, так бы и бросился на подушку, если бы не ожиданье ужина…
Маменька сидит такая важная и сановитая, и вместе с тем ласковая, настоящая барыня, как и в своей Лазовке. Как почтительно стоит перед нею бородатый рябой хозяин в валенках, заложив руки за спину, словно наш староста, и беседует о чём-то, вежливо ухмыляясь. Видно, и он чует, кто перед ним, и как нужно вести себя, даром, что мужик… Маменька отлично умеет говорить с хозяевами и хозяйками, вообще с простым народом. Всем делается весело и свободно, когда она разговаривает; может быть, от этого её помнят по всем дорогам. Маменька очень любит лечить мужиков и баб; куда ни придёт — непременно посоветует какую-нибудь примочку, припарку или мазь; первое её дело в мужицких хатах — осмотреть больных старух и детей. И ей все так верят, и она так уверена, что всем может помочь… А уж мы-то, мы, детвора её, как мы верим в нашу маменьку, в её лечебный талант, в её безграничные познания, в её всемогущество… И как не верить? Посмотрите, какой у неё умный и добрый взгляд, как торжественно идёт она в своём шумящем шёлковом платье, высокая и величественная. Мне кажется, сколько бы ни съехалось гостей в наш дом, и какие бы это ни были важные гости — маменька наша всех их сумеет занять самым лучшим манером на целый день, на два дня, на неделю, на месяц; мы часто думали, что бы сделала наша маменька, если бы вдруг приехал царь — и нисколько не колебались в своей уверенности, что маменька и царя сумеет принять так, как следует. Маменька для нас мерило и оправданье всего; уж если маменька это делает, если маменька это позволяет — то о чём ещё толковать? Если маменька с нами, то чего нам бояться?
Наконец-то Лиза сняла с клокочущего дорожного самоварчика нашего смешной белый чайник, подбоченившийся позолоченною ручкою. Какой, в самом деле, смешной этот чайник и вся его компания — эти чашки толкачиками, этот горбатый сливочник, эти шестиугольные стаканы! Они живут весь век в погребце, никем не видимые, и только в редких оказиях, во время Коренной или долгого путешествия, вынимаются из своих глухих норок. Когда мы забираемся иногда тайком в кладовую, то непременно осматриваем таинственный погребец, вмещающий в себе так хитро столько важных вещей. На крышке его смешная картинка — мыши кота хоронят, и вся внутренность обклеена хорошенькой краплёною бумажкою. Ильюша уверял, что если бы ему дали погребец вовсе (то есть подарили), то он бы наделал там множество потаённых ходов, пещер и подземелий, где жили бы его куклы. И как нам всем хотелось приобресть этот погребец, и как мы искренно и горячо верили в осуществимость Ильюшиных фантазий.
Какое удовольствие напиться теперь чаю из них, а не из обычного нашего сервиза светло-кирпичного цвета… То, да не то. Чай как-то вкуснее; никогда не случалось с таким аппетитом и такой внутренней благодарностью к кому-то тянуть в себя горячий чай со сливками, торопливо заедая калачиками. Домашние калачики всю дорогу поддерживают свою старинную славу.
Все казаки сидят кругом стола, с раскрасневшимися лицами, с лихорадочными от ветра глазами, немножко встрёпанные и измятые, и, болтая под столом ногами, дуют с блюдечек свой чай. На сестриц смотреть хорошо: все розовенькие, полненькие, в белых ночных чепчиках; как будто от этих чепчиков их лица стали добрее и ласковее. И кацавейки на них какие-то особенные, и смешные, и милые; дома они никогда не ходили в них. И они теперь не спрашивают с нас уроков, не бранят нас за шум, словно совсем другие стали; болтают с нами, поят чаем, всем потчуют; право, гораздо лучше в дороге, чем дома; всем хорошо и весело, и ничего никто не требует, и всё можно делать, что хочешь. Нынче не учимся, и завтра не учимся, и послезавтра не учимся; маменька сказала, что шестнадцать дней не будем учиться. На душе так легко. Будто прыгнуть куда-то собираемся, и сердце замирает от радости.
Папенька пьёт чай за другим столом в углу. Он что-то записывает и считает, громко ворча над бумагой. Мы с уважением заглядываем на лежащий перед ним бумажник, сигарочницу, серебряную коробочку со спичками и связку звенящих ключей. На столе же у стены лежит знаменитый папенькин кинжал, опутанный своим снурком.
Все эти предметы мы издавна считаем эмблемами папенькиного могущества и считаем их неотъемлемою принадлежностью одного только папеньки. Стол, на котором они очутятся, разложенные в симметрическом порядке, тотчас превращается для нас в
Около папеньки стоял стакан крепчайшего чаю с лимоном, который он по временам отхлёбывал большими глотками, не отрываясь от работы. Мы ничего не понимали — что это была за работа, но знали со слов маменьки, что отец занимается делами; с суеверным уважением сдерживали мы свою болтовню, когда она разросталась слишком свободно, и испуганно оглядывались на священный угол.
Мы опять, кажется, едем… И самовар опять с нами… Я сижу в коляске и жую калачики… Против меня Лиза держит чайник… Нас качает и толкает… Кругом лес… Из лесу выходит хозяин со счетами… Это уже не лес… Постель постлана, белая, чистая, на постели погребец, весь наполненный куклами… Под одеялом сливочник…
— А Жоржик-то наш заснул! — вдруг встрепенул меня голос маменьки. — Так и прикурнулся, бедняжка… Не трогай его, Лиза, пусть спит.
Недоставало сил открыть веки и приподнять отяжелевшую голову, тихо спустившуюся на скатерть стола. Маменькин голос исчез, как будто в каком-то провале. Что-то глухое и смутное, какой-то усыпляющий гул наполнил голову… Какие-то неприпоминаемые образы пробегали и исчезали бесследно, куда-то увлекая душу сквозь окружающий хаос. Всё стёрлось…
Разбойники снимают с меня платье и тащат в свою пещеру. Что приятное пролилось по сердцу… Сначала свежо, потом тепло… Потом так хорошо…
— Не будите его, запри дверь, Ольга, — опять различил я голос маменьки, не постигая, откуда он, где я, и зачем всё это. И опять всё исчезло, всё стёрлось.
Слышите звон сабель! Это Петя рубит разбойников, защищая дом… Мы все голодны и устали… В огромной зале длинный стол, покрытый хрусталём и блюдами… Горят свечи… Василий-повар разносит сдобные калачики и яичницу… Братья едят с ужасным аппетитом. Я тоже ем пропасть, и всё своё любимое: ананасы, абрикосы, поросёнка под хреном, саламату со сметаной… Вот Михайло-кучер в мокрых сапогах подносит мне гречишные вареники… Я хочу проглотить…
— А Грише-то оставили? — явственно раздаётся в моём ухе громкий голос отца. В то же время из-за перегородки доносится до меня весёлый звон деятельно работающих ножей и вилок, запах жареных цыплят, стук переменяемых тарелок, шипенье масла на сковороде, сдержанный, но дружный говор.
Я лежу совсем раздетый, спрятавшийся под фланелевое одеяло на свеженькой белой постели, устроенной из хозяйского сундука. «Кто меня раздел?» — слабо думается мне; голова не в состоянии разрешить этот смутный вопрос. «Дадут ли мне ужинать?» — мерещится мне несколько посильнее. Но рот, окованный сном, не раскрывается, и мимолётное желание бессильно воплотиться в звук. А за перегородкой всё едят да едят. Оттуда светит огонь, звенит посуда. Там смеются и болтают… Слышно, как приступили к яичнице с ветчиною.
Обо мне все забыли, как будто я не такой же маменькин сын, как и все. Как будто нельзя было разбудить меня. Костя всё поел вместо меня, и рад теперь, что я сплю. До завтрашнего обеда надо ждать. Может быть, мне оставили? Ложки заскребли по сковороде; не было больше никакого сомнения, что яичница кончена. Две горячие слезы прорвались сквозь слипшиеся веки… Рот, чем-то вдохновенный, раскрылся, и сквозь всхлипыванье оскорблённого чувства раздался мой жалобный и укоряющий голос:
— Маменька, мне оставьте! Ведь я ничего не ужинал!
Громкий хохот отвечал мне из-за перегородки, и резче всех из общего хора выделялся закатистый смех Кости, который в это мгновение доедал последнюю ложку яичницы с последним кусочком ветчины.
У Митрофания
— Вот прелесть-то! Сколько золотых балконов, сколько дворцов… А это что, Ольга?
Ольга говорит, что каланча, наверху солдат ходит, пожар смотрит.
— Вот высоко-то, Петя! Ты, я думаю, не влезешь!
Все задирают головы наверх и соображают, глядя на часового.
— Влезу, — говорит Петя решительно.
— По жёлобу?
— Сначала по жёлобу, потом по карнизу, с карнизу окно легко достать!
Все опять останавливаются и примеряют глазом.
— А ты, Ильюша, не влезешь? — испытывают Ильюшу; и хотя Ильюша побожился, что влезет, никто из нас этому не верит; все знают, что влезь туда может только один Петя.
— Братцы, братцы! Посмотрите-ка, какая колокольня! Что это, Ольга, за собор? — спрашивают со всех сторон. Оказывается, монастырь, куда нам следует идти.
— Оличка, что, эта колокольня ниже Ивана Великого?
По мнению Ольги, эта колокольня ниже Ивана Великого.
— Батюшки, сколько колоколов висит! Крест с звёздами и цепями, на звёздах галки.
— Петя, где самый большой колокол?
Петя минутку думал, и потом указывает пальцем большой колокол.
— А пономарь туда ходит? — с участием спрашивает Саша, удивлённо глазея на пятиэтажную колокольню.
Петя уверяет, что ходит, что он не боится. Мимо проезжают дрожки, запряжённые парой с пристяжкой.
— Братцы, генерал! — кричит Костя.
Мы торопливо оглядываемся на частного пристава, важно обкарячившего узкие дрожки, в треугольной шляпе, которого принимает за генерала даже сама Ольга.
— Отчего же у него сабли нет и ружья? — спрашивает у Петруши Саша.
— Саблю он только на войну надевает, — снисходительно объясняет Петруша.
Я совершенно потерялся, войдя на вымощенный двор, наполненный белыми каменными зданиями и деревьями. Толпы шли назад и вперёд, а больше вперёд… Так сосредоточенно, спешно, словно их ждало что-то важное… А над всем этим стоит громадная церковь; золотые кресты с цепями и галками высоко-высоко; шапка падает, когда смотришь. Внизу окна, вверху окна, ещё выше окна, до самых крестов всё окна и окна… Эти окна не то, что в нашем доме, и двери не нашим чета…
Прихлынет к ним толпа и поглотится вся одним глотком… Ещё и ещё… Войти страшно; что-то там будет? Как это мы увидим там святого Митрофания? Красные огни сверкают там сквозь какой-то дым и туман, в отворённые двери что-то ещё сверкает и искрится над тёмною, неразличимою толпою. Чьи-то странные, неясные крики, какие-то звуки, какой-то незнакомый, в трепет ввергающий шум.
Робко протискиваемся мы через народ, держась за платье Ольги и друг за друга. Вдруг я помертвел. Мы проходили мимо целого ряда калек и нищих. Сухая рука без кисти, отвратительно глянцевитая на мёртвом своём конце, протягивалась ко мне. На тележке лежало навзничь какое-то ужасное существо, в котором я не разобрал ничего, кроме двух чёрных гноящихся дыр и нескольких белых зубов, совсем обнажённых среди сырого полуокровавленного мяса.
Я отвернулся в другую сторону с дрожью ужаса. Но оттуда уже полз ко мне на четвереньках кто-то искривлённый и стонущий. Слепые и безногие стенали на все голоса в обеих сторон нашего пути, звеня чашками, крестясь и кланяясь. Ольга раздавала им копейки; но мои копейки лежали в моём стиснутом кулаке, горячие и вспотевшие, и мне в голову не приходило сунуть их в подставляемые кругом чашки. Я хотел зажмуриться, зажать уши, стиснуть зубы и пробежать что есть мочи мимо этих страшилищ с всклокоченными волосами, с пустыми белками, с палками вместо ног. Я ежеминутно ожидал, что они схватят меня и бросят в свой мешок, куда нищие всегда крадут детей, по рассказам Матвеевны. Вот мы уже у двери. Ольга остановилась у прилавка; глаза разбежались: целые тысячи Митрофаньевых образков из белой финифти, кругленьких и четырёхугольных, открытых и складней, все новенькие, свеженькие, словно смеющиеся. Краски так ярки, серебряные ободки так ясны. Кто купит их столько? А тут ещё бархатные красные шапочки Митрофания, воздухи с золотыми крестами, разрисованные нарукавнички… «Всё это от мощей», — сказала нам старая монашка, продававшая образки. Нам не дали долго любоваться на образки и шапочки; толпа так напирала, что мы волею-неволею очутились в середине церкви. Что за обидное состояние! Копошишься себе где-то внизу, словно на дне чего-то глубокого, не видя света и дороги, и над головой твоей продвигаются и отодвигаются тяжёлые грубые массы; почти у носа твоего топчутся десятки терпких чугунных ног, тесно сбитых друг к другу, раздавливают, плющат тебя, даже и не подозревая, что ты затесался между ними, что ты выбиваешься теперь из сил, бесплодно пытаясь раздвинуть их твоими слабыми ручонками… И всё сермяга, и всё овчина, всё корявый дегтярный сапог… Хорошо ли тебе в этой глубокой и душной печи, где нет одного только света? Понимаешь ли ты, как мало нужно для того, чтобы раздавить тебя так же просто, как давишь ты муху? Всё кончено! Ольги нигде не видно, да и кого тут увидишь? Меня оторвали и оттёрли, как былинку весенней водою. Нечего становиться на цыпочки и льнуть к вонючему кафтану, чтобы что-нибудь высмотреть. Народу как море, а ты до плеча и макушкой не достанешь… Обливаясь потом, с потерянным сердцем, я безропотно следовал за колебаньем этого человеческого моря. Будто во сне, глядел я, как подымались и опускались надо мною неуклюжие локти, творящие крест, как взмахивали бороды и головы при усердных поклонах.
Потные мужицкие лица, красные от жару и от блеска свечей, кошмаром стояли кругом меня и надо мною; целые сотни одних и тех же лиц, одних и тех же сермяг; куда ни взглянешь — всё они да они, и конца им нет, и счёту нет… Не вырвешься… Стройное, будто неземное пение лилось над этими головами. Откуда оно бралось, куда улетало? То нежные, плачущие переливы, то всё полнее, всё шире разрастающийся дружный взрыв голосов… И опять всё смолкнет… Кто-то тихо и ласково говорил что-то, где-то далеко, добрым голосом… И опять пение, и опять зашатается море голов и рук в поклонах и крестных знаменьях. Всё в каком-то дыму, и сквозь дым бьют огни и сверкают золотые оклады. А пот льёт градом, и виски колотятся… Вот если бы теперь стакан воды… Да не вырвешься… Голова закинулась сама собою, вбирая воздуху. Какой надо мною высокий купол! Он уходит вверх и теряется во мраке, как ночное небо. Только и виднеются ряды редких окон. Сквозь них глядит сверху синяя ночь. Огромная железная цепь видна только с половины, словно она в воздухе висит; эта цепь вон от того многоярусного хрустального паникадила, которое залито дрожащим пламенем бесчисленных свеч. В каждом стёклышке искрится и играет это пламя.
Какие важные и строгие фигуры написаны там вверху, по сводам и углам! Архиереи в митрах, с книжками в руках, пустынники в чёрных шапочках, с бородами по пояс. Они смотрят оттуда сверху, из темноты, на всех нас, такие большие… Неужели они всегда живут здесь в церкви, и даже ночью, когда мы все уйдём, когда потушат огни? «И они не боятся?» — думалось мне. Что они смотрят, и кому они скажут? А губы совсем пересохли, потрескались от жару; в глазах зеленеет, на сердце сосёт; упал бы просто…