Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сочинения Фрица Кохера и другие этюды - Роберт Отто Вальзер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он больше не видел перед собой будущего, а прошлое, как он ни старался найти ему объяснение, походило на нечто непонятное. Оправдания рассыпались в прах, и жизнь приносила все меньше удовольствий. Путешествия и странствия, некогда доставлявшие столько тайной радости, почему-то опротивели. Он боялся ступить лишний шаг, мысль о перемене мест внушала ему ужас. Он не то чтобы совсем лишился родины, но, честно говоря, нигде в мире не чувствовал себя дома. Ему хотелось стать шарманщиком, или нищим, или калекой, чтобы с чистой совестью умолять людей о сострадании и просить милостыню, но еще более страстно он желал смерти. Он не умер и все же умер, он не нищенствовал и все же обнищал, но не просил подаяния. Он и теперь еще одевался элегантно, он и теперь еще машинально раскланивался и изрекал скучные фразы, и это приводило его в отчаяние и лишало сил. О, какой мучительной казалась ему собственная жизнь, какой лживой — душа, какой убогой жалкая плоть! Мир был враждебным, окружавшая его суета, вещи и события — пустяками. Он был готов броситься в пропасть, вскарабкаться на хрустальную гору, позволить растянуть себя на дыбе. Он бы с радостью дал сжечь себя, как еретика, на медленном огне. Природа напоминала ему картинную галерею, по которой он бродил вслепую, не испытывая соблазна открыть глаза, потому что этими глазами он уже давно видел все насквозь. Казалось, телесная оболочка и жалкие внутренности не мешали ему заглядывать внутрь людей, слышать их мысли и знать, что знают они. Как будто он видел, как они совершают ошибки и безумства. Как будто он вдыхал их ненадежность, глупость, трусость и неверность. В конце концов он сам себе показался самым ненадежным, похотливым и неверным созданием на земле, и он готов был громко возопить об этом, громко позвать на помощь, пасть на колени и громко зарыдать, и рыдать сутки и недели напролет. Увы, на это он был неспособен, он был пуст, черств и холоден, и собственная черствость его ужасала. Где упоение, очарование, которое он некогда ощущал? Где любовь, сулившая ему блаженство? Где жар, пылавший у него в груди? Где доверие, не ведавшее сомнений и беспредельное, как море? Где Бог, пронзавший его восторгом? Жизнь, которую он принимал в свои объятия? Наслаждения, которые обнимали его? Леса, где он бродил? Зелень, ласкавшая взор? Небеса, зрелище коих повергало его в экстаз? Он этого не знал. Он почти забыл, что должен делать и куда его уносит судьба. Его Я рвалось пополам. Он хотел бы побить в себе то хорошее, что в нем еще оставалось. И убить другую, бездушную половину, чтобы не погибнуть, чтобы не совсем утратить Бога в своей душе. Все вокруг еще казалось ему благим и одновременно ужасным. Все вокруг еще было таким милым и добрым и одновременно таким разорванным, мрачным и опустошенным. И сам он был своей собственной пустыней. Часто, внимая какому-то звуку, он воображал, что можно умереть и вернуться в прошлое с его жаркими страстями и надежными нежными чувствами, что можно заново обрести живую, щедрую прежнюю силу. Ему казалось, что его занесло на вершину айсберга и он торчит там, как посаженный на кол преступник. Ужасно, ужасно…

Его походка стала неуверенной, как у пьяного или больного в горячке, ему мерещилось, что дома вот-вот обрушатся и погребут его под собой. Даже самые ухоженные сады казались ему печальными и запущенными, он больше не верил ни в гордость, ни в честь, ни в удовольствие, ни в истинное искреннее горе, ни в истинную искреннюю радость. Все мироздание, до сих пор прочное и плотное, показалось ему карточным домиком: достаточно одного дуновения, одного шага, одного легкого касания или движения, и оно рассыплется на тонкие бумажные пластинки. Как это глупо, как ужасно…

Он не решался появляться в свете, он панически боялся, что его скверное, безнадежное состояние написано у него на лице. Самой мучительной была мысль о том, что можно пойти к друзьям и излить им душу. Клейст, этот несчастный грандиозный счастливец, зарылся в свою нору, как крот, он теперь недоступен, из него не вытянешь ни слова. Зато другие благополучны и омерзительно уверены в себе. Женщины? Брентано усмехался. Это была смесь детской улыбки и ухмылки дьявола. И взмахивал рукой, словно защищаясь от чего-то ужасного. А эти многие, многие воспоминания, они терзали, они убивали его. О, эти вечера, полные дивных мелодий, эти утренние часы с их синевой и росой, жаркие, безумные, душные, чудесные полдневные часы, эти зимы, которые он любил больше всего, эти осени… только не вспоминать. Пусть все рассеется, как желтые листья. Пусть ничего не будет, пусть ничего, ничего не останется. Ничто не должно иметь ценности.

Была одна девушка из хорошей семьи, мыслившая столь же ясно и разумно, сколь и красиво. Однажды она сказала ему: Послушайте, Брентано, как вы живете без высших ценностей, без всякого содержания? Самого себя не боитесь? Вас можно было любить, уважать, обожать, а теперь вы чуть ли не омерзительны. Как вы дошли до жизни такой? Как может человек, способный на столь прекрасные чувства, быть в то же время таким бесчувственным? Вас так и тянет разодрать себя в клочья, разнести в щепы свои силы. Опомнитесь, возьмите себя в руки. Вы говорите, что любите меня? И что моя любовь могла бы осчастливить вас, сделать честным и искренним? Но я, к своему ужасу, не могу в это поверить. Вы чудовище, Брентано, вы милый человек, и все-таки чудовище. Наверное, вы себя ненавидите, знаю, что ненавидите. Иначе я пожалела бы для вас доброго слова. Пожалуйста, оставьте меня!

Он уходит и возвращается, он открывает ей свою душу, чувствуя, что рядом с ней в нем просыпается нечто чудесное. Он снова и снова толкует ей о своем одиночестве и о своей любви. Но она остается сильной и неумолимой и объясняет ему, что может предложить только дружбу: она не может, не хочет, не имеет права стать его женой и просит его оставить эту надежду навсегда. Он приходит в отчаяние, но она не верит в глубину и подлинность его отчаяния. Однажды на вечеринке в присутствии многих утонченных ценителей она просит его прочесть стихи. Он так и сделал, прочел несколько прекрасных стихотворений, и они имели большой успех. Все были восхищены благозвучием и бьющей через край живостью этих поэтических творений.

Проходит год или даже два. Ему не хочется больше жить. И вот он решается покончить с собой, то бишь свести счеты с этой тягостной жизнью. Он отправляется туда, где, как ему известно, имеется некая глубокая пещера. Конечно, ему страх как неохота спускаться под землю, но он припоминает свое, как бы это сказать, восхищение при мысли, что ему не на что больше надеяться, что нет у него ни имения, ни желания чем-то обладать. И он входит в большие мрачные ворота и спускается по ступеням все ниже, ниже и ниже. После первых шагов ему кажется, что он совершает это нисхождение уже несколько дней, и в конце концов он оказывается в самом низу, в тихом, прохладном, укромном склепе. Здесь горит лампа, и Брентано стучится в какую-то дверь. Здесь ему приходится долго, о, как долго томиться и маяться, пока наконец ему отвечают и даже жестко приказывают войти. И он, робея, как в детстве, исполняет приказ. Он видит перед собой мужчину, чье лицо скрыто под маской. Ты желаешь стать слугой католической церкви? — резко вопрошает мрачная фигура. — Тебе сюда. Следуй за мной. И с тех пор о Брентано больше ничего не известно.

Из Стендаля[20]

В своей прекрасной книге о любви Стендаль рассказывает совсем простую и в то же время жуткую историю о некой графине и юном паже. Они любят друг друга, потому что очень уж друг другу понравились. Граф — угрюмый субъект, внушающий ужас. Дело происходит на юге Франции. Представляю себе южную Францию с ее многочисленными средневековыми крепостями, укреплениями и замками, где самый воздух грезит и шепчет о возвышенной, тайной, печальной любви. История (я прочел ее довольно давно), написанная на странно звучащем старомодном французском языке, звучит наивно, грубо и вместе с тем очаровательно. Должно быть, и тогдашние нравы были такими же грубыми и все-таки прекрасными. Так вот: эта женщина и благородный юноша смотрят в глаза друг другу и не могут отвести взор. Они улыбаются, встречаясь взглядами, но все же сознают страшную варварскую опасность, которая грозит им за то, что они счастливы уже одним лицезрением любимого существа. Молодой человек — превосходный музыкант. Она просит его что-нибудь спеть, он исполняет ее просьбу: берет инструмент, которым мастерски владеет, и поет любовную песнь. Она слушает, она ему внимает. Супруг графини — любитель охоты и диких потасовок. Торговля и война интересуют его больше, чем уста жены, нежные и восхитительные, как майская ночь. И вот однажды, в условленный час, они встречаются: уста юного пажа и прекрасной дамы. Результатом является долгий, горячий, страстный, сладкий, роскошный поцелуй, столь блаженный, что за него они готовы умереть. Лицо графини покрывает ужасная святая бледность, в ее огромных темных глазах пылает огонь всепожирающей страсти, сродни небесному свету и адскому пламени. Однако на ее устах играет ангельская улыбка невыразимого счастья, подобная благоухающему цветку, какой можно увидеть лишь во сне. Это надо понимать так, что дама, зависшая в поцелуе, решилась на смерть, поелику граф, ее супруг, страшный человек. В приступе гнева он убивает, и ей это отлично известно. Ее любовь столь возвышенна, что будет стоить ей жизни, если выплывет наружу. Быть может, все обойдется, но может и не обойтись. Да и жизнь ее возлюбленного тоже висит на волоске. Ведь он предается наслаждению поцелуем, из чего с необходимостью следует, что он предается наслаждению высшего порядка. Влюбленные равно отважны, равно готовы идти до конца, но ведь и наслаждение их самое что ни на есть высокое. Они стоят на вершине жизни, поскольку рискуют жизнью, но только так и возможно достигнуть этого пика, испытать упоение на краю бездны.

Коцебу[21]

В сущности, нельзя сказать, что Коцебу создал нетленные шедевры, хотя его кошачье имя иногда упоминается еще и сегодня. Странно обстоит дело с этими знаменитыми, более того, с бессмертными именами, вроде Коцебу. Лично я считаю, то есть представляю себе, Коцебу отвратительным типом. Как будто он не состоял из костей, обросших жесткой или рыхлой плотью, а был, к примеру, сплошным пеплом: дунь на него — и нет Коцебу. Он оставил всегда признательному и дружески приверженному потомству свое массивное, полное, набранное, напечатанное, переплетенное в телячью кожу, заблеванное, затрепанное собрание сочинений. И все-таки я позволю себе предерзостно утверждать, что вряд ли кто-нибудь когда-нибудь еще будет читать Коцебу. Те, кто его прочтут, помрут со скуки. Те, кто его не прочтут, видимо, не много потеряют. Тем не менее он был человек благонадежный и самых честных правил. Лицо его полностью скрывалось и пряталось за невероятно высоким и смелым воротником мундира. Шеи у Коцебу вообще не было. Нос был длинным, а что касается глаз, то они таращились. Он писал многочисленные комедии, которые с успехом шли на сцене, принося блестящий доход, в то время как Клейст погибал в отчаянии. Вообще, ему надо отдать должное: работал он чисто. Стоило вам приблизиться к Коцебу, как вы чуяли что-то сомнительное, от чего вас мутило и тошнило. А те современники, которые имели дело с Коцебу, непроизвольно стыдились дышать с ним одним воздухом. Так, а не иначе обстояли дела в окружении Коцебу, хотя и он, мы надеемся, имеет право быть причисленным к героям немецкого духовного мира. Как и многие другие столь же странные коцебуподобные птицы. Если я не заблуждаюсь, он творил в Веймаре. Но где он был воспитан и кто сделал ему слабенькую прививку образования, сие ведомо лишь богам. Богам ведомо все. О великодушные, всеблагие боги! Вы знаете даже, что он был за птица, этот Коцебу. Он всячески оскорблял богов. Хотя бы уже единственно тем, что воображал, будто его долг — считать себя чем-то значительным. Но один глупый парень, по имени Занд, в ослеплении своем вообразивший, что его долг — очистить мир от Коцебу, всадил ему пулю в лоб. Так кончил свои дни Коцебу.

Бегство Бюхнера[22]

Однажды темной ночью восходящая звезда, блиставшая на небосводе немецкой поэзии, юный Георг Бюхнер, преследуемый полицейскими ищейками, в приступе постыдного и ужасающего страха перед арестом ускользнул от грубостей, глупостей и жестокостей политического фиглярства. Он так нервничал, так спешил удрать, так небрежно сунул в карман своего просторного, модно скроенного студенческого сюртука «Смерть Дантона», что беловатый кусок свернутой рукописи торчал из кармана наружу. В его душе, подобно широкому королевскому потоку, бушевали «Буря и натиск». Он широко шагал по залитой лунным светом проселочной дороге, перед ним расстилалась огромная страна в щедрых сладострастных объятиях полуночи, и всем его существом владела нежданная, никогда прежде не испытанная радость. Перед ним естественно и чувственно раскинулась Германия, и благородному юноше внезапно пришли на память слова и мелодии некоторых старинных народных песен. И он запел, громко, весело и беззаботно, как какой-нибудь подмастерье портного или сапожника, имевший обыкновение странствовать по ночам. Время от времени его тонкая изящная рука ощупывала карман, дабы убедиться, что драматический шедевр, которому суждено было стать знаменитым, все еще там. Шедевр был в целости и сохранности. И Бюхнера захлестывала мощная волна бесшабашного веселья. Вот она, свобода. А ведь ему пришлось бы сейчас отправиться в застенок тиранов. Огромные, черные, рваные тучи то и дело закрывали месяц, словно хотели заточить его в тюрьму или задушить, а месяц, как прелестный ребенок, снова выглядывал из мрака, с любопытством глазел на высоту и на свободу и бросал вниз, на тихий мир, свои ясные лучи. Бюхнеру хотелось броситься на землю и на коленях благодарить Бога за свою неуемную, сладостную радость беглеца. Но он сдерживал неуместный порыв и бежал вперед что было сил. Он бежал от пережитого насилия, торопясь к неведомому насилию, которое ему предстояло пережить. Он бежал со всех ног, и ветер дул ему в лицо, в это прекрасное лицо.

Бирх-Пфайффер[23]

Уж если кого и считать талантом, то знаменитую Бирх-Пфайффер. Она жила в живописном городе Цюрихе и называла себя графиней. Имея полную, но при всем том довольно статную фигуру, она была особой импозантной, даже можно сказать, пленительной и обворожительной. Весь свет ее боготворил, все и вся падали пред нею на колени. Как человек и как поэтесса она пользовалась огромным успехом. Стоило ей, подобрав широченные юбки, энергично взобраться на сцену, как сцена оказывалась полностью в ее власти. Она была талант милостью Божьей, и сама, в свою очередь, щедро раздавала милости, наслаждения и восторги. Еще и сегодня, после стольких лет, в театре играют ее сладенькие пьески. Она сочиняла так мило, так трогательно, что все, кто бегал на ее спектакли, рыдали от умиления и расстроенных чувств. Свет жаждал любви, вот она и швыряла ему под нос свои мелодрамы, а в мелодраме всегда интригующий сюжет. Так что растроганный и потрясенный свет благодарил ее, пел ей хвалы и восторженно носил на руках. Одна из ее чаще всего исполняемых пьес называется так: «Наша Лорле, или Деревня и город. Драма в пяти актах, уходах и явлениях». Бюхнер, живший в ту же эпоху, словно пропал без вести, все позабыли о нем, а публика вызывала на сцену Бирх-Пфайффер, и, когда она выходила на поклоны, такая широкая и большая, ликованию не было конца.

Мы позволим себе припомнить еще несколько странных особенностей этой великой женщины. О несравненная и незабвенная! Мы готовы хранить память о вас до самой смерти. Сладостная вы наша, у вас была такая выдающаяся грудь, что каждый, кому довелось взглянуть на нее, был поражен, словно в него угодило пушечное ядро. Подобно свободно катящейся столитровой бочке, она грозила раздавить всякого, кто вставал на ее пути. А этот орлиный нос! Зрелище ее благородного профиля пронзало любого поклонника до глубины души! Хроники сообщают, что она питала пристрастие к ярко-желтым чулкам со строгими черными подвязками. У нее была мощная талия и такая осанистая спина, словно ее распирало изнутри и она вот-вот взорвется. Темные, как грозовая туча, глаза всегда смотрели с укором, а губа была закушена. Были и другие особенности, тоже весьма примечательные. Но о них мы лучше умолчим… Она талант, а мы — поклонники.

Ленц

Зезенхайм. Гостиная.

Ф р и д е р и к а.   Отчего вы печальны, дорогой господин Ленц? Ну же, не хмурьтесь. Видите, как мне весело. Разве я виновата, что у меня хорошее настроение? И за это вы на меня сердитесь? Вы сердиты на меня за то, что я терпеть не могу хандрить и киснуть? Просто жизнь кажется мне сегодня такой прекрасной. А вам нет?

Л е н ц.   Я этого больше не вынесу. Мне нужно на воздух. Немедленно. Вы счастливы, вы божественны. Тем хуже для меня. Когда я вижу ваше прекрасное лицо, мне хочется взять его в руки и поцеловать, а вы этого не хотите, и никогда не захотите, никогда не пожелаете. Мы не созданы друг для друга. Я не гожусь для этой жизни.

Ф р и д е р и к а.   Зачем же так сразу падать духом? Вы можете меня сильно огорчить. А могли бы доставить истинную радость, если бы захотели немного взбодриться, но вы не хотите.

Л е н ц.   Я не могу.

Ф р и д е р и к а.   Что ж, уходите. Ступайте прочь. Оставьте меня. Так будет лучше.

Л е н ц.   Да знаете ли вы, как я вас люблю? Как я боготворю вас?

Ф р и д е р и к а.   Вот этого вы могли бы и не говорить. Вон идет Гете. Одному Богу известно, что со мной творится, когда я вижу этого славного человека. Я сама не своя.

Комната Фридерики. Сумерки.

Л е н ц.   Спокойно, спокойно. Только бы меня никто не увидел. Как же я низко пал. Веду себя отвратительно. Но это лучше, чем приходить в отчаяние. Жалкому уроду тоже нужна своя радость. Почему одному человеку достается все, все прекрасное, что есть на свете, а другому ничего, совсем ничего? Лучше уж быть подлецом, чем полным ничтожеством. О природа, как ты божественна. Даже тем, кто тебя искажает, ты даруешь блаженные мгновения и священные реликвии. И душа их ликует. Вот они, ее чулки (Целует их.) Я обезумел. Я весь дрожу. Так дрожат преступники. Эти предметы — моя святыня. Как голова трещит. А если кто придет? Прочь отсюда. Не то я буду опозорен навеки.

Страсбург. В соборе.

Г е т е.   Какой великолепный вид. Познание и наслаждение нигде не связаны лучше, чем в столь возвышенном месте. Если есть желание охватить взором все более широкое пространство, прекрасная панорама становится все великолепнее. Вон там раскинулась благодатная земля, и мерцающая река вьется по равнине, как легенда, как древняя добрая истина. А вон там, вдалеке, горы. Можно глядеть на все сразу и все-таки не наглядеться. Странная машина — наш глаз. Он схватывает все и тотчас снова отпускает. А внизу, в этих милых старых улочках, суетятся люди. Выходят, уходят, трудятся. Отсюда сверху отлично видно, как мы благотворны и справедливы, когда заняты разумной ежедневной рутиной. Порядок снова и снова творит красоту. Разве не так?

Л е н ц.   В нашу немецкую литературу должна ворваться буря, пусть этот старый, трухлявый дом содрогнется всеми балками, стенами и членами. Только бы эти парни решились говорить о том, что наболело, что сидит у них в печенках. Мой «Гофмейстер» нагонит страху. Вот именно нагонит. Пора штурмовать. Лезть на стены. Дерзать. В природе это как ропот и шепот крови. Тоже мне, наша литература! Нужно подрумянить ее пепельно-серые бледные ланиты. Что значит: она прекрасна? Прекрасно лишь то, что свежо, что волнуется, бушует. Ах, взять бы молот да ударить по ней, чтобы искры посыпались. Искры, Гете. Я думаю, что «Солдаты», подобно молнии, могли бы зажечь, воспламенить нашу литературу.

Гете смотрит на него, улыбается.Улица. Дождь.

Л е н ц.   Все здесь кажется мне враждебным, варварским, вульгарным. Я погибаю. Куда идти? Ни знака, ни намека. Иллюзии испарились. Сон кончился. А как здесь мертво, как душно. А теперь еще дождь пошел. Зачем вообще идет дождь? Дождь идет затем, чтобы в мире существовали зонты и мокрые улицы. Глаза болят, будто под веками что-то жжет. Хочется упасть наземь и ползти. Надоела эта вечная ходьба. Чего ради я так стараюсь? Ведь это же глупо…

Веймар. Зала в замке.

Г е р ц о г и н я.   Так вот вы какой? Не робейте, подойдите ближе. Коль скоро мы рады вас видеть, вы можете нас не опасаться. Ваши драматические труды походят на вас. В них есть что-то робкое и одновременно дикое. Умерьте несколько и то и другое, это пойдет на пользу вашему поэтическому жару, да и вам самому. Однако я и в самом деле рада, что вы нашли возможность приехать к нам. Надеюсь, в скором времени вам у нас понравится. В жизни должно быть место некоторому теплу и уюту, но и какому-то размаху, пристойной широте. Но я, кажется, собралась читать вам лекцию? Отнюдь не собираюсь и не должна этого делать. Поверьте, я лишь от всего сердца радуюсь вашему здесь присутствию. Вы уже подыскали себе подходящее жилье? Да? Превосходно. Наш Веймар непременно станет для вас родным, здесь много всякой всячины. Вы должны лишь принять его таким, каков он есть, и он доставит вам истинное наслаждение. Глядя на вас, можно подумать, что вам не повредил бы хороший наставник. Вы не обиделись, что я беседую с вами вот так, запросто? Нет? Но я заболталась, а меня ждет герцог. (Ленц краснеет, хочет что-то сказать, но не решается.)

Г е р ц о г и н я.   Ах, только не рассыпайтесь в благодарностях. Скажете мне спасибо в другой раз. Или не благодарите вовсе. Мне нравится ваше лицо. Этого достаточно. Все любезности и слова признательности давно сказаны. Я позабочусь, чтобы мы еще увиделись. (Уходит.)

Л е н ц.   Я брежу? Где я?

Терраса с видом на парк.

Л е н ц.   Я ничего не пишу, ничего не сочиняю. Только и делаю, что отвешиваю церемонные поклоны. А этот холод, эти ничего не значащие любезности? Да человек ли я еще? Почему я так разочарован? Почему не могу ужиться нигде на свете? Но в Страсбурге все же было иначе. Но было ли мне там лучше? Не знаю. Значит, я нигде не смогу пустить корни, добиться успеха? Мне страшно. Я сам себе внушаю ужас.

Ночь. Комната придворной дамы графини такой-то.

Г р а ф и н я.   Что это значит?

Л е н ц.   Оставьте меня, оставьте. Подарите мне наслаждение лежать у ваших ног. Как прекрасен, как утешителен этот момент для измученной, страшно истосковавшейся души. О, не звоните, не зовите ваших слуг. Разве я разбойник? Грабитель? Правда, я ворвался к вам без приглашения. Но если любишь, что тебе за дело до светских условностей? Долгое ожидание свыше моих сил. Как вы красивы, и как я счастлив. О, как пламенно, как искренне я желал бы не возбуждать вашего недовольства. Разве могут оскорбить слова, рвущиеся из груди человека, который вас боготворит? Ну да, это возможно, ну да, ну да. Но неужели я мог бы оскорбить, обеспокоить вас хотя бы вздохом? Неужели, неужели это возможно? Не смотрите, не смотрите на меня так строго. Ваши глаза, они так прекрасны, они не заслужили такого холодного, враждебного, недоброго взгляда. Спасите меня. Я погибну, сойду с круга, если у вас нет чувства ко мне. Вы ко мне равнодушны? О, как вы можете! Ведь это значит, что я раздавлен. Что я погиб со всеми моими дивными небесными грезами. Да знаете ли вы, как сладостны, как прекрасны мои грезы? И все же я не знаю, что мне вам сказать. Я должен молчать, кажется, я должен понять, что совершил величайшую из непристойностей, должен почувствовать, что все кончено, что остался только холод.

Г р а ф и н я.   У меня нет слов.

Л е н ц.   Как ты прекрасна. Эта грудь, эти плечи, это тело. Что, как не нежность, может выражать все это великолепие?

Г р а ф и н я.   Удалитесь немедленно. Хотите прежде выслушать, что вы ведете себя дерзко и непристойно? Вы потеряли здравый рассудок? Похоже, что так.

Кабинет герцога.

Г е т е.   Он дурак.

Г е р ц о г.   Несчастный ребенок. А как иначе объяснить то, что он натворил. Его нужно мягко сплавить куда-нибудь подальше. Мой двор не потерпит ничего подобного.

Гермер[24]

Хорошая должность — это не пустяк. Совсем не пустяк. Каждому понятно, что с известным положением в свете могут быть связаны сотни маленьких радостей, удовольствий и удобств, например свободное, спокойное посещение литературного салона. Тот, кому хватает на жизнь, может посидеть вечерком в пивной. Имея регулярный доход, вы идете вечером в концерт или в театр. Хороший ежемесячный оклад знает себе цену и весело проводит время на маскарадах. И все-таки с хорошей должностью связаны некоторые неприятности, в частности подрыв физического и духовного здоровья. И тут приходится робко упомянуть о человеческой нервной системе.

Банковский служащий Гермер много лет занимает ответственный пост в отделе кредитования, но терпеть не может своих коллег. Самое дыхание, даже телосложение этих господ ему невыносимо. Вульгарные здоровяки, вроде Мейера из сельского отдела и Мейера из городского отдела, обожают устраивать розыгрыши. Оба они записные острословы. Гермер выходит из себя. А если чиновник склонен выходить из себя, то благодушные остряки и обжоры, подобные Мейерам, ему ненавистны. Кроме того, он так долго служил на своей хорошей должности, что повредился в уме. Он еще худо-бедно выполняет служебные обязанности, но для этого ему приходится напрягать последние силы своего гения.

Почти каждый день в знаменитом расчетном отделе банка, примерно в половине второго пополудни дается бесплатное представление для почтенной публики. Разумеется, в балаган допускаются только господа служащие и счетоводы, вполне искушенные зрители. Они являются в полном составе, эти Зенны, Глаузеры, Таннеры, Хельблинги, Шюрхи, Мейеры всех сортов, Бинцы и Вундели, и небрежно, не выпуская изо рта сигар, занимают сидячие и стоячие места. Какой здесь стоит запах, какое царит настроение, и какие сталкиваются интересы, личные и общественные. А на улице вовсю светит солнце. «Господин Гермер!» — говорит кто-нибудь из собравшихся, медленно подходя к Гермеру и вставая прямо рядом с ним. «Оставьте меня! Прочь!» — вопит Гермер, отмахиваясь от наглеца своей мерзкой ладонью. И весь балаган разражается гоготом и хохотом. Да, да, такой вот обеденный перерыв. Благорастворение.

Все здоровое, крепкое, краснощекое должно иметь игрушку для развлечения и истязания. И тут нам подают пример даже милые детки. О, как им это нравится, как они веселятся, заливаясь божественным, священным смехом! Олимпийские боги тоже служащие. Вероятно, и они иногда немного скучают и потому тоже приветствуют народные игры и представления раскатами гомерического хохота. И разумеется, прославленное обиталище богов тоже всего лишь бухгалтерия, такая же, как наша. Быть может, боги и богини пишут, считают и ведут корреспонденцию за такими же узкими конторками и прикованы к своим скучным пожизненным должностям точно так, как мы это только что с ужасом видели.

Каждая вещь на этой земле имеет свои банальные две стороны, печальную темную и веселую светлую. Если хлеб насущный достается тебе в поте лица и в виде ежемесячного жалованья, если с тобой регулярно возобновляют контракт, изволь постепенно превратиться в машину. Кроме шуток: это и есть твой долг, твоя первая и последняя задача. Гермер — плохая машина, он не владеет своими чувствами, он клокочет, ревет, задыхается, он отмахивается, он скрипит зубами, он топает ногами, как король на театральных подмостках, символизирующих весь мир. Он болен.

Бывают болезни, вполне подходящие для пожизненных должностей. Но для всех очевидно, что болезнь Гермера несовместима с его должностью. Он сам себе заклятый личный враг, он не тянет. Силенок маловато. Куда это годится? Если ты занимаешь хорошую должность, ты обязан беспощадно устранять все, что с ней не согласуется. А наш приятель только отмахивается. Это глупо, потому что это невозможно. От неудачников не отмахнешься. А Гермер всегда вопит: «Прочь! Оставьте меня в покое!» Да, да, такая вот испорченная машина.

Человек на хорошей должности должен иметь коллегиальный образ мысли. Принцип коллегиальности универсален и более чем глубоко обоснован. Так было и так всегда будет. Голодный бродяга не обязан ни с кем считаться, он для того и околевает с голоду. Но Гермер! Он может каждый день есть, пить, спать, прогуливаться, курить сигарные бычки, иметь квартиру и все прочие вещи из меню скатерти-самобранки, которыми, как с неба, осыпают его особу всемогущие сослуживцы. Какое он имеет право попирать коллегиальность? Показывать язык г-ну бухгалтеру Бинцу? Называть иногородних вкладчиков обезьянами? Разумеется, никакого. А он все это проделывает. Собственно говоря, эти грехи совершает не он, а его болезнь. Значит, болезнь Гермера — враг могущественной идеи коллегиальности. Мейер из сельского отдела, тот знает, как хорошо живется в провинции, и он уже неоднократно выражался в том смысле, что Гермеру пора на покой. Эта идея была для разнообразия подхвачена коллегой Хельблингом, и ее поддержали все конторские: «Хорошо бы сплавить Гермера в деревню, и чем скорей, тем лучше!» Но Хасслер, шеф отдела — отнюдь не любитель художественной литературы, и на это дело не повелся. Он нахмурил брови и сказал, как отрезал: «А вы, Хельблинг, лучше займитесь своей работой!»

Но искоренить деревенскую идею не так-то просто. Бинц, бухгалтер (в профиль) не отступился и продолжал ее развивать: «Ему бы там было чертовски хорошо. Деревенский воздух пошел бы ему на пользу. Здесь он с каждым днем глупеет, а там сразу бы выздоровел. В конце концов, на такого типа и смотреть-то стыдно. Того и гляди, стошнит. А в деревне он отогреется на солнце и найдет себе легкое занятие. Будет полдня лежать под деревом на травке и вопить: Прочь! Прочь от меня! Ей-богу, комары и мухи на него не обидятся, разве что помрут со стыда. А с Хельблингом тоже надо бы раз и навсегда разобраться. Будь я шефом, уж я бы в два счета навел здесь полный порядок». Будь я шефом! Господин Бинц (анфас) хотел бы стать шефом всего отдела. Судя по его носу, в недрах бухгалтерии скверно обстоят дела с подготовкой достойных кадров. День-деньской он роется в своих толстенных фолиантах, а мечтает о реформах, которые сам же сурово осуществит железной рукой. Да, да, такие вот подчиненные.

Помимо прочего, в банке любят посудачить о предполагаемых и мнимых причинах духовного одичания Гермера. Во всем виновата должность. Должность слишком изматывает. Гермеру давно пора уходить. Любой другой тоже спятил бы на его месте. А еще поговаривают, что во всем виноват Рюгг, заместитель шефа. Это он хладнокровно и намеренно затравил Гермера до того, что бедняга свихнулся. Виноват Рюгг, и больше никто. Вот кого хлебом не корми, дай только поиздеваться над человеком. Работать с таким негодяем — сущее мучение. Жалко Гермера: во-первых, на нем портфель, эти чертовы векселя, а во-вторых, над ним Рюгг, этот дьявол во плоти. И зачем бедный дурачок все терпит? В любом случае ему бы следовало очистить место. Хельблинг с величайшей готовностью берется изобразить муки Гермеровой должности, намеренно и неутомимо расписывая их самыми черными красками. Он снова создает великий шедевр. Но шеф Хасслер, как всегда враждебный изобразительному искусству, разрушает гениальную фреску.

«Господин Гермер, вам следует работать более тщательно», — говорит своим бесцветным, сверлящим голосом Рюгг, шеф вексельного отдела, пожилой, тихий, худосочный, унылый, серый, бородатый, бледный очкарик. «Господин Рюгг, оставьте меня в покое. Понятно? Прочь!» — вопит Гермер. Ну, разве так разговаривает подчиненный? Человек, в поте лица добывающий хлеб насущный? И уж тем более служащий, который боится слететь со своей должности. Но что тут поделаешь, слово — не воробей. О, как Рюгг ненавидит Гермера! А как Гермер ненавидит Рюгга! Ужасно. Но ужаснее всего их взаимная ненависть. И все-таки они оба должны работать вместе, цепляя друг друга, как отлично пригнанные шестеренки одной жужжащей машины. Если один не поможет другому, вся работа насмарку. Если ошибется один, пострадают трое его подчиненных, а Гермер то и дело ошибается, но при этом он твердо убежден, что в его плохой работе виноват Рюгг, который сживает его со света. А ведь Рюгг человек утонченный, хорошо воспитанный, он никогда не принимает участия в народных игрищах, он обращается с Гермером как с совершенно нормальным служащим, и как раз это раздражает психа. «Прочь!» — вопит псих. Разве шестеренка А скажет такое шестеренке В? Да, да, такие вот детали.

Годами обе шестеренки старательно вращают рабочее колесо. Только и слышно: «Вы должны работать лучше!», а в ответ: «Отстаньте от меня!» И обоих тайно пожирает раздражение. Рюгг всегда смотрел на Гермера косо и поверх очков. Возможно, эти взгляды и пробудили монстра в характере Гермера. Чужая душа потемки, тем более больная. На такие вопросы пусть когда-нибудь ответят господа ученые. Им и карты в руки. Представьте, что в тишине зала, где прилежно трудятся банковские муравьи, вдруг раздается пронзительный свист. Кто, по-вашему, свистит? Гермер. А то он вдруг громко расхохочется. И все время отмахивается от чего-то огромной плоской ладонью. Бедный Гермер.

Да, да, жизнь жестокая штука, Хельблинг даже знает песенку, где об этом поется. Говорят, заунывные песни — самые трогательные. Гермер женат, у него двое детей. Девочки уже ходят в школу. Раз в полтора-два месяца г-жа Гермер приходит к директору банка и просит этого высокочтимого человека сделать все возможное, чтобы Гермера пощадили и оставили в покое. Коллегам дали понять, чтобы они прекратили устраивать свои цирковые представления. «Лучше бы они сплавили его в деревню», — полагает Мейер из сельского отдела.

Шибздик

Он банковский служащий и не вышел ростом, коллеги называют его шибздик, но он, видимо, равнодушен к своему прозвищу. Какая-то незначительность есть в его фигуре, и, собственно говоря, это всего лишь фигура, а не персонаж, что-то человеческое, но не личность. Как-то он себя по-деревенски ведет, он и в самом деле из деревни, его отец — сельский письмоносец. Так что в нем, как ни крути, должно быть еще и нечто почтовое, почти конторское. Но вроде бы это его свойство выражено так же слабо, как характеры в плохо написанном романе, где действующие лица обычно улыбаются не губами, а мочками ушей. Впрочем, фамилия нашего статиста Глаузер, а имя Фриц. Он берет уроки фехтования, гусар, да и только. Отсюда его отличная осанка. Осанка постоянно муштрует то, чему обязана своим наличием, а именно тело. И это маленькое тело нашего доброго Глаузера спокойно и преданно подчиняется муштре обидчивого духа.

По осанке кое-что заметно, и в фигуре кое-что вызывает улыбку, и к Глаузеру всегда можно придраться.

Говорят, например, что он карьерист, что вообще-то правда, но его изящный и осознанный карьеризм не противоречит урокам фехтования. Глаузер хочет понравиться руководителям отделов и своему прямому начальству. Идея недурна, но коллега Зенн по прозвищу мятежный вассал считает, что это подло.

Глаузер героически, даже с любовью, выдерживает кисловатый запах изо рта своего шефа Хасслера, когда тот внезапно, кряхтя и пыхтя, вырастает у него за спиной. «Я человек порядочный, — говорит себе Глаузер, — и против таких дыхательных упражнений не возражаю. Конечно, хороший аромат был бы лучше. Но если начальство так дышит, я стерплю».

Он умен, у него есть характер, он не делает глупостей. Одного своего коллегу, Хельблинга, он презирает, но с осторожностью, а еще одного, Таннера, считает славным парнем, но больно уж беспринципным. Хельблинг не хочет работать, Таннер работает спустя рукава, а он, Глаузер, работает над собой, над своим дальнейшим развитием, он чувствует призвание к великим свершениям, он делает карьеру. Мысленно.

Кроме того, он экономит, тратит на обед сорок или тридцать раппов, ему такой расход по карману, так как соответствует его планам. Курить он себе не позволяет, хотя охотно бы закурил, зато носит перчатки и тяжелую трость с серебряным набалдашником. Да, это роскошь. Но во-первых, ее позволяют себе раз в жизни, а во-вторых, человек с амбициями охотно дает понять, как высоко он себя ценит.

«Я деревенский, — часто думает Глаузер, — и по самой этой причине должен показать городским, на что способна сильная воля». Он посещает читальни и пользуется абонементами, он в высшей степени любознателен и ценит преимущества городской жизни. Он говорит себе: «Эти городские, они все только и мечтают, как бы им выбраться за город. Даже библиотеками пренебрегают. Ну и ладно. Тогда мы, люди от сохи, воспользуемся их достижениями».

Похоже, что Глаузнер состоит в близких отношениях с официанткой из пивной «Бык», где подают кислую печенку, а к ней кружку пива. Он там ужинает, а это немного дороже, чем в Доме народной благотворительности. Но так уж положено, и он не хуже других прочих. Связь с девушкой ничего не стоит, потому что она его любит. Так что нашего шибздика кое-кто балует, кое-где ценят, а это действует благотворно, это поднимает самооценку, это помогает никогда не забывать о своих преимуществах. А другие прочие пусть болтают что угодно.

Жалованье у него маленькое, но Глаузер строжайшим образом запрещает себе мечтать о повышении оклада. Это неправильно, такие мысли изматывают, отвлекают от насущных дел и мешают жить человеку, который платит по долгам и выполняет свои обязанности. «Я вам не Хельблинг», — думает он, гордясь и радуясь своему самообладанию. Он нарочно допускает ошибки, из дипломатических соображений, чтобы время от времени получать от начальства ценные руководящие указания и чтобы на него не шипели по углам: «Такой шибздик и такой выскочка!» Каждый ищет популярности, тем более будущие повелители.

В день получки большинство служащих радуются, как дети. Звук бренчащих золотых монет напоминает о прекрасных минутах на лоне природы, об удовольствиях, о подавленных человеческих желаниях. Это согревает сердца и включает воображение. С Глаузером не то. Он холодно смотрит на девушку, которая обычно выплачивает жалованье, гасит ее приветливую улыбку сердитой гримасой и в ответ на вежливое обращение выдает: «Дура! Давай быстрей!» Простые радости — не для него, его вожделения глубже и осознанней.

Между тем он принимает участие в воскресных увеселениях, из политических соображений, но также из чувства приличия, поскольку не хочет прослыть скрытным одиночкой. Все участвуют, а он не хуже других прочих. Танцует он церемонно, но, по крайней мере, танцует. Танцы, в отличие от выпивки, — занятие красивое и интеллигентное, а потому отказываться от них нельзя. Никоим образом. К тому же Глаузер может преспокойно презирать и это «дело», и беднягу Хельблинга, который предается танцам со страстью, не помня себя от удовольствия.

Глаузер читает Ницше, он его читает, но не шибко интересуется этим автором, и никогда особо им не увлекается. Он не позволит учить себя жизни, у него свои об ней понятия, свои собственные мысли, ему не всякий придется по вкусу. Однако история Наполеона задела его за живое, с такого героя он берет пример. Плюс грамматика английского языка, которой он посвящает почти весь свой досуг. Плюс членство в Торговом союзе. Правда, он член пассивный, интересы союза не слишком его касаются, впрочем, и лет ему всего двадцать. С половиной.

Заботясь о своем здоровье, наш парнишка почти каждый день в обеденный перерыв отправляется на берег озера в живописный парк, дабы посидеть на скамейке. Он любит тень, равно как и солнце, ничуть не больше. Приятно, когда дует ветерок. Но ветер его не умиляет, как «этого виршеплета Таннера». Природа — вещь хорошая и полезная, но уж никак не восхитительная. На скамейке он читает книгу. А вокруг располагается природа, это хорошо. Природа для того и существует, чтобы располагаться вокруг, главное — книга. Природа согревает и выражает свою симпатию. Сама. Как прислуга, как молчаливая добросердечная сиделка. Надо пользоваться, оно того стоит.

Наш герой шаг за шагом продвигается вперед, иначе говоря, он всегда в порядке. Он никогда не опаздывает. Его костюм всегда так же аккуратен, как и сдаваемые им отчеты, его поведение соответствует его амбициям. Это значит, что он ведет себя скромно, как того требуют далеко идущие планы. Уходя с головой в работу, он словно исчезает из мира и перемещается в невидимые сферы исполнения долга, где любой человек делается невидимым. «Работа у меня слишком тупая», — считает он, но ему достаточно, что он так считает, он не делает из этого драмы. Работает он медленно, выводит цифру за цифрой, букву за буквой, четко, степенно, бесстрастно, как положено. Так и создаются великие произведения, не требующие таланта. Он радуется этому, но не теряет хладнокровия. Глаузер, маленький хитрюга, всегда доволен собой. Другим прочим это колет глаза: «Что-то здесь нечисто!»

«В один прекрасный день, — размышляет шельмец, — я стану ихним шефом. То-то они удивятся». В глубине души он давно решил, что добровольно никогда не поменяет места службы, но будет терпеливо добиваться перевода на лучшие должности. Он знает, что пройдут годы, прежде чем его повысят, но это его не пугает, напротив, ему чертовски приятно сознавать, как много у него шансов проявить упорство и выдержку. Он знает, что обладает необходимыми для карьеры добродетелями, а другие прочие умники, видал он их в гробу. У него терпение — как у шлагбаума. У него каждый день перед глазами наглядный пример нетерпения — Хельблинг, который только и знает, что смотрит на часы. «Долго он не протянет», — думает Глаузер.

Таннер тоже долго не протянет. Этот работает лишь бы работать. Бесполезный тип, артистическая натура! Наш наблюдательный шибздик все примечает. Очень скоро оба вылетят с работы. Таннер уволится, а Хельблинга вышвырнут вон. Один уйдет по собственному желанию, другой со стыдом и позором. А он, Глаузер, спокойно продолжит вышивать тщательно продуманные узоры по канве своей профессиональной карьеры.

Он не уйдет, он вытерпит все и даже больше. Душа бюрократии — это как бы его собственная душа, уж поверьте! Вот он и муштрует свою душу. Стоит ему сообразить: ага, здесь вот что происходит, и тотчас в его душе происходит то же самое. Его энергия не допускает никакого душевного дискомфорта. Чувствительная душа, зачем она? Чтобы на нее давили? Согласно принципам Глаузера, душу нужно стереть в порошок.

О, он далеко пойдет, но не сразу. Он движется медленно, зато потом, когда жизнь подойдет к концу, он сможет сказать себе, что добился многого. А если он ничего не добьется? Пусть, зато он хорошо пожил: он умел хотеть…

Паганини

Пусть его игра навсегда исчезла и я никогда ее не слышал, я все же могу грезить о ней, писать стихи, фантазировать и живо представлять себе, как она, должно быть, сладостно звучала, как страстно жаловалась, как чудно ликовала и пленительно рыдала. Когда произносится имя Паганини, вы и сегодня слышите, как вздымаются и опадают волны звуков, вы и сегодня видите, как призрачно тонкая изящная белая рука ведет волшебный смычок, вы и сегодня верите, что слышите его божественный концерт. Говорят, инструмент его души, скрипка сердца обладала демонической властью, и я этому верю. Есть вещи, в которые веришь всеми силами, в которые хочешь верить. Вот я и верю в волшебство Паганини, в то, что он командовал смычком, как Наполеон своими армиями. Сравнение, конечно, смелое. Но оставим это. Он играл столь прекрасно, что женщины видели, как осуществляются их самые тайные грезы о роскошествах любви, как их целуют самые любимые и прекрасные уста. Они ощущали эти поцелуи с такой огромной силой, что им казалось: вот-вот они умрут. Казалось, что играют не руки, нет. Казалось, что играет сама любовь; это было не столько вершиной скрипичного искусства (хотя это было высочайшей его вершиной), сколько большой обнаженной душой, ведь не что иное, как душа дает благословение, звучание и смысл всему и любому искусству. Он играл так, будто он смеется, говорит и плачет, целует и убивает, сражается в битве и страдает от ран, садится на коня и скачет куда глаза глядят, или погружается в бесконечное, невыразимое одиночество, или терпит крушение в бушующем море, или содрогается в приступе безумного, неожиданного счастья. Вот в чем его демонизм. Он был прост, а потому велик. Любезный читатель, ты вправе рассмеяться над плодами моей, как бы ты сказал, воспаленной фантазии, но прошу тебя, послушай, как он играл, как играл Паганини. Я будто слышу его в это мгновение: он неистовствует, бушует, гневается, блаженствует и играет. Он низвергал свою игру в зал с такой силой, что слушатели верили: он разрывает своим смычком мир музыки, чтобы творить ее заново, теряясь в гармониях. Волшебство его мягкой, как лунный свет, игры оживляло соловьев, воздвигало дворцы арабских гурий, рисовало ночи сказочных любовных грез, верность, доброту и ангельскую нежность. И сама его игра, которой с удовольствием внимали государи, разливалась, как медленно, медленно тающий снег под поцелуем солнца, растекалась медовым потоком, влюбляясь в собственную высокую красоту и текучесть. Вот так он играл. Но он играл еще прекраснее. Когда он играл, ненависть преображалась в любовь, неверность в преданность, высокомерие в печаль, уныние в блаженство, уродство в красоту, упрямство в сияющую пурпуром мягкую симпатию, дружественность, миролюбие и участие. Его сказочной игре внимал Гете, и она воспламеняла, восхищала и трогала великого поэта до глубины души. Чем более велик был тот, кто его слушал, тем большим было наслаждение. Ведь в этом и таится секрет наслаждения искусством. Вообще, Паганини никогда не знал заранее, как и что он захочет сыграть. Его влекло от звуков к звукам, со ступеней на ступени, от гармонии к гармонии, по волнам, от самозабвенных поисков к золотым озарениям, так что его скрипичная игра, как гордая пальма, вырастала из почвы начала и тянулась вверх, становясь все выше, выше, все прекраснее. К финалу она разливалась широким, задумчивым сладострастным морем. Так идет по жизни человек, не ведая, кем станет, что сулит ему судьба, прорастет ли его семя или упадет на камень. Так и игра Паганини была роковой игрой человека, который мечется между желанием и долгом, потому она и была столь проникновенной, что чаровала слух, пленяла все сердца и затопляла все души. Наполеон слушал Паганини два часа подряд. По крайней мере, мне хочется так думать. И у меня есть на это известное право, поскольку мое сочинение основывается только на воображении и собранных сведениях. Глубоко верующие люди, католики и протестанты, внимали ему с радостью, ведь религия, подобно сладостному млеку, так и стекала с его смычка. Его искусство было подобно очищающему ливню, благословению, воскресенью, чудесной захватывающей проповеди. Все и вся внимало ему, превратившись в слух. В том числе и вояка Наполеон.

Писатель (I)

У писателя, как правило, имеется два костюма, в одном он выходит на люди, второй — для работы. Он человек дисциплинированный, сидение за узким письменным столом сделало его скромным. Он отказывается от шальных радостей жизни и, придя домой с какой-нибудь полезной встречи, быстро снимает приличный костюм, аккуратно, как положено, вешает в шкаф брюки и сюртук, надевает рабочую блузу и домашние тапочки, направляется в кухню, заваривает чай и усаживается за привычную работу. Ведь понятно же, что в процессе творчества он всегда пьет исключительно чай, это полезно, укрепляет здоровье и, по его мнению, заменяет все прочие яства и напитки. Он не женат, ибо ему не хватило смелости влюбиться, а все имевшиеся в его распоряжении душевные силы пришлось употребить на сохранение верности своему творческому долгу. (Возможно, вам известно, что искусство предъявляет творцу весьма суровые требования.) Он один справляется с хозяйством, разве что какая-нибудь подруга поможет ему расслабиться и какой-то невидимый ангел-хранитель поддержит в работе. Он глубоко убежден, что жизнь его ни особенно радостна, ни слишком печальна, ни легка, ни тяжела, ни монотонна, ни разнообразна. Нет в ней ни непрерывного веселья, ни приступов хандры. Непохожа она ни на крик, ни на постоянную бодрую улыбку. Он творит — вот его жизнь. В каком-то одном измерении он пытается жить, а в другом — вживаться во все и вся, в чем и состоит его творчество. И если он на миг встает из-за стола, чтобы скрутить себе новую козью ножку, глотнуть чаю, сказать доброе слово кошке, открыть кому-то дверь или выглянуть из окна, то это вовсе не долгие перерывы в работе, а просто короткие антракты или дыхательные упражнения. Иногда он немного разминается в комнате. Или слегка жонглирует. Мало ли что придет человеку в голову. Любит он также вокальные упражнения и мелодекламацию. Эти мелкие отвлечения крайне необходимы. Он опасается, что, не будь их, он давно бы свихнулся от своей писанины. Он человек скрупулезный и дотошный, профессия приучила, ибо безалаберности или неряшливости не место за его письменным столом. Что им там делать целыми сутками? Страстное желание описывать жизнь словами в конечном счете проистекает только из определенной добросовестности и прекрасной педантичности души. Столько красивых, живых, быстротечных и мимолетных вещей исчезают из мира! Душа болит, если не успеешь поймать их на лету и засунуть в записную книжку. Вот ведь какая неизбывная забота! Господин с пером в руке — это как бы герой в полумраке. Его поведение не считается героическим и рыцарским потому лишь, что он не может попасться миру на глаза. Не зря ведь говорят о героях пера. Может, это и банальное определение столь же банального занятия, так ведь и пожарник тоже нечто тривиальное. Хотя не исключено, что при случае он может стать героем и спасти чью-то жизнь. Бывает же, что какой-нибудь смельчак, рискуя жизнью, спасает тонущее в бурной реке дитя или что другое. Так что предоставим искусству и самоотверженным усилиям писателя право спасать красоты и ценности, которым грозит гибель в равнодушном и бездумном потоке жизни. Писатель тоже рискует, когда по десять — тринадцать часов сидит за столом, шлифуя свои романы и повести. Это вредно для здоровья.

Так что сочинителя вполне можно причислить к героическим отважным натурам. Между тем в свете, где всегда все так блестяще и гладко, он ведет себя скованно (робеет), развязно (слишком добродушен) и неуклюже (не хватает лоска). Но попробуйте втянуть его в разговор или заманить в сеть сердечной беседы, и вы увидите, как он сразу же отбросит свою неловкость. Язык у него подвешен не хуже, чем любой другой язык, жестикуляция самая естественная, а глаза блестят не меньше, чем у какого-нибудь политика, промышленника или моряка. Он общителен, как и любой другой светский человек. Может быть, за целый год с ним не произойдет ничего нового, ведь он только и делал, что возился со своими пассажами и строфами, и все никак не мог дописать очередной шедевр. Но, помилуйте, зато у него богатая фантазия. Неужели она нынче ничего не стоит? Он способен своими неожиданными метафорами так рассмешить компанию, скажем, из двадцати человек, что они чуть не лопнут от смеха. Или прямо с ходу шокировать всех гостей. Или просто прочесть вслух стихи собственного изготовления и растрогать публику до слез. А если бы еще и книги его появились на прилавках! Весь свет, мечтает он в своем чердачном одиночестве, бросится покупать их. И все экземпляры в глянцевых, твердых или даже коричневых кожаных переплетах мгновенно разойдутся. На титульном листе появится его имя, и этого обстоятельства, наивно полагает он, будет достаточно, чтобы прославиться на весь огромный белый свет. А уж потом начнутся разочарования, окрики в журналах, ядовитое шипенье, замалчивание до могилы. Наш писатель узнает, почем фунт лиха. Он придет домой, уничтожит все свои бумаги, пнет ногой письменный стол с такой яростью, что тот опрокинется вверх тормашками, разорвет какой-то начатый роман, раздерет в клочья бювар, вышвырнет в окно запас писчих перьев и напишет своему издателю: «Милостивый государь, прошу вас не связывать со мной никаких надежд». После чего отправится в морской круиз. Впрочем, весьма скоро его гнев и стыд покажутся ему смешными, и он скажет себе, что должен и обязан снова приступить к работе.

Кто-то поступает так, кто-то, возможно, иначе, не в нюансах дело. Прирожденный писатель, если он прирожденный, никогда не теряет мужества. Он испытывает почти неизменное доверие к миру, каждое утро открывает перед ним тысячу новых возможностей. Ему знакомы все виды отчаяния, но и все виды эйфории.

Однако вот что странно: успехи вызывают у него больше сомнений в своих силах, чем неудачи. Вероятно, потому, что машина его мышления постоянно на ходу. Бывает, что писатель сколачивает себе состояние, но ему почти неловко иметь кучу денег. В таких случаях он нарочно прибедняется, чтобы не стать мишенью для отравленных стрел зависти и сарказма. Поведение вполне естественное! А что, если он прозябает в нищете и презрении? Ютится в сырых холодных комнатах? Что, если по крышке его рабочего стола ползают насекомые? Если он спит на соломенном тюфяке? Если в подъезде его дома раздаются дикие крики соседей? В поисках пропитания он бродит в гордом одиночестве по безлюдным дорогам и мокнет под проливным дождем, но никогда ни один разумный человек не протянет ему руку помощи. Потому, вероятно, что его дурацкая фигура смотрится нелепо под палящим столичным солнцем, и в неопрятных ночлежках, и в чистом поле, где дует пронизывающий ветер, и в приютах, где, несмотря на красивое название, нельзя найти ни приюта, ни уюта, ни дружеского участия. Разве такое невезение исключается? Выходит, что писатель может преодолеть все опасности, а как именно он их преодолеет, зависит от его гениальной способности приспосабливаться к лишениям. Писатель любит весь мир, ибо чувствует, что если не сможет его любить, то перестанет быть гражданином мира. В большинстве случаев так оно и бывает с бездарными собратьями по перу, и ему это известно. Поэтому он избегает показывать жизни угрюмую физиономию. В результате многие считают его недалеким, ограниченным фантазером. Где им понять, что этот человек не может себе позволить ни насмешки, ни ненависти, поскольку подобные эмоции отбивают всякую охоту к творчеству.

Всякая всячина

Благопристойность и осмотрительность способствуют успеху. Тот, кто всегда идет напролом, быстро остывает, утрачивает задор. Постоянные энергичные усилия людей несдержанных очевидно нелепы и злонамеренны: неблагонадежность любит изображать деятельное участие. Впрочем, нынче все чудесно, все к лучшему. Отставка или потеря должности часто означает новое назначение. А тех, кто празднуют победу, захлестывают волны высокомерия; ох уж эта наша любовь к триумфам. Каждый раз проявлять сдержанность, поступать справедливо, действовать по закону — это так трудно, это почти бесчеловечно. То ли дело человечность, все мы люди. Это прекрасно, превосходно, это нам на роду написано. Определенные добродетели суть пороки или махровый цвет некого порока. Да, порок — это выгребная яма, полная зла, творимого по неведению. Но для души лучше вылезти из ямы, расстаться с пороком, очиститься, раскаяться, чем никогда не грешить. Сколько раз проступки давали повод для восхитительных трогательных чувств! Как радуется старик отец возвращению блудного сына! Как это возвышенно — найти в ком-то милосердие! Добродетели остается только закусить губу и со стыдом и злобой отвернуться от умилительного зрелища, с ужасом сознавая, как это скверно — никогда не блудить. А благопристойность, которая не осуждает ни конфликты, ни сражения, ни войны, чудесна и замечательна. Крупный политик, например, он благопристоен, он истинно светский человек, он благочестив и стерпит все.

Молчаливость может выродиться в слабость. И наоборот. Бывает, что из нас слова не вытянешь, а иногда до смерти нужно выговориться. Нельзя молчать тогда, когда нам кажется уместным раскрыть рот. Но следует знать, хотя бы приблизительно, когда и где это уместно. А знать это может только переполненная душа. Бывает, что промолчать — значит оклеветать, разве не так? В любом случае можно доставить неприятность. Постоянно приходится немного лгать. Приходится как бы между прочим, под видом простой болтовни, говорить то, чего говорить не имеешь права. В точности передавать услышанное тому человеку, которого это касается, бестактно и оскорбительно. Из осторожности следует несколько исказить, то есть углубить и смягчить, правду. Любовь умеет лгать, любовь красноречива, одна любовь умеет красноречиво молчать. Впрочем, все это зависит от настроения, от конкретной ситуации и личности. С каким-то человеком возникает полное взаимопонимание, он чувствует то же, что и ты, и тогда недоразумения исключаются. Оскорбительными бывают не слова, но всегда особые обстоятельства. Я могу, например, кого-то глубоко оскорбить и даже не заметить этого. Или вот: кто-то тебя любит, а ты при всем честном народе поворачиваешься к нему спиной. Или ты сам кого-то любишь, а тебя не понимают и не ставят в грош.

Крупная услуга, которую ты оказываешь женщине, чревата опасностью: женщина может подумать, что ты дурак. Потом приходится обращаться с ней жестоко: пусть думает, что имеет дело с человеком, который знает себе цену. Истинно женские натуры больше всего презирают и высмеивают бескорыстную доброту. Женщины воспитывают в юношах умение дорого ценить самих себя. В море этого воспитания навек потонуло столько утонченных и благих порывов мужской души. Кто же станет проявлять великодушие во второй раз, если его беспощадно высмеяли в первый? И все же: куда тебе деться со своим благородством, если уж ты таким уродился?



Поделиться книгой:



Регистрация