Он умеет блистательно ухаживать за дамами, он персонаж не то чтобы значительный, скорее симпатичный, очаровательный балабол, ловец удачи, заводится всякий раз, когда подворачивается легкая добыча. Хорошее воспитание делает его романтичным. Он горожанин до мозга костей, столичная штучка, он бы сочувственно усмехнулся, если бы вы заподозрили его в глубоких чувствах.
Его речь дышит искренностью, он и впрямь искренен, так как молод. Но ведь он итальянец, потомок людей, сумевших подчинить себе весь мир. Он знатный вельможа, но изящен и легок в обращении. Ибо: что есть обаяние, как не вкрадчивость? Наш юный герой с трогательной мольбой на устах… Ведь он лжец, он привык покорять и подчинять. Тем и интересен.
А какой тщеславный! Ему подавай успех немедленный, мгновенный. В жизни не поверит, что без него можно обойтись, даже намек на такую возможность глубоко его ранит. И уж совсем никогда, ни при каких обстоятельствах, он не сможет вообразить, что достоин презрения. Вера в свои победы — религия римлян.
И вот он приходит в ярость. Момент критический. Если сейчас он не вызовет восторга, то будет смешон. Исполнитель роли должен иметь в своем распоряжении запас слез, хорошо изображать страдание и владеть техникой коленопреклонения. В примечании Клейста говорится, что преклонять колени следует
Через минуту бедолагу растерзают медведи.
Теперь его задача — умереть жалкой смертью.
«Добрый вечер, барышня!»[9]
Вурм, домашний секретарь Президента. Какая все же странная фигура! Этакий великолепный образец пресмыкающегося. Некогда в его душе пылало юношеское пламя. Представьте себе червя в молодости. Тогда он еще умел плакать, дрожать, молиться и разражаться веселым смехом. Может быть, он даже сочинял стихи. А ныне! Он хотел бы стать чем-то великим, у него есть воображение, он ценитель высокого и благого. Но он не достиг никаких высот, не совершил геройских подвигов, никогда не занять ему командного поста. И коль скоро он вынужден склоняться перед всесильной вульгарностью, он назло себе опускается все ниже, до самой низменной жестокости. Отсюда неопровержимо следует, что высота, где обитают красота и добро, вызывает у него панический ужас. Он мог бы стать славным парнем, если б чьи-то прелестные уста одарили его улыбкой. И вот он извивается, льстит и заискивает, этот законченный негодяй, эта рептилия, болезненно жаждущая любви и ласки. Как ему хочется быть добрым, честным и благожелательным! Ведь он умен. Ах, он такой дока во всех сердечных делах, он знает свет и знает, что упустил, прошляпил самую лучшую вещь в мире: тепло взаимной симпатии и любовь. И вот однажды вечером, в сумерках, отправляется к Луизе, которую боготворит. Теперь он готов посвататься к ней, хотя убежден в бесплодности своих поползновений. И начинается эта великолепная сцена истязания любящих сердец. Несомненно, Вурм — негодяй, ему доставляет удовольствие мучить Луизу, но столь же несомненно, что он при этом терзается. Он любит, это очень важно. Ибо теперь на наших глазах разверзается настоящий ад душевной боли. В этой роскошной вечерней сцене идет проливной дождь терзаний. Горница Луизы будто оклеена картинами несказанной муки. Тут вам и месть, и нежность, и плотское вожделение, и злоба, и подлость и неумолимая стойкость. И все это сплетается в беспощадном поединке персонажей. Вурм светский человек, у него солидное образование и хорошие связи, он отлично понимает героический характер девушки. Он знает, что на испуг ее не возьмешь. Она безмерно его восхищает — как раз в тот момент, когда поддается на его мерзкую провокацию. Сам он безгранично себя презирает. Но он стерпит, выдержит все и даже больше: заставит себя совершить еще худшие мерзости. Вот какой он великий человек. Герой. Так что Рыцарь Фердинанд может гордиться, что пал жертвой столь смелой интриги.
Эскиз к портрету[10]
Я так и вижу его перед собой, этого принца фон Гомбурга. Напялил щегольской исторический костюм и тотчас вообразил о себе бог весть что. Распустил хвост, павлин. Впрочем, он талант, умеет говорить слова, и одно это умение уже его заводит. На широко расставленных ногах высокие, начищенные сапоги, на руках, черт возьми, рыцарские перчатки, такие не у каждого есть, простому бюргеру их иметь не положено. На голове парик, усы сказочно закручены, так что успех у публики обеспечен. Осталось лишь грозно топнуть солдатской ногой, чтобы смести из театра всех зловредных критиков. Так он и делает, и с этого момента сей господин принц фон Гомбург — артист милостью Божьей. Впрочем, он выучил всю роль наизусть (явный перебор!) и отметил в ней места, где его принц-гомбургская сущность должна проявиться во всем блеске. Никакой отсебятины, никаких артистических выкрутасов. Ему они без надобности. И хорошо, что он ничему не научился, настоящий актер и так все умеет. Ведь именно это выгодно отличает актерскую профессию от прочих земных ремесел: просто двигай вперед, топни сапогом, взмахни шпагой, сделай какой-нибудь жест, встань в позу — и сорвешь аплодисменты.
Да разве простые люди могут сказать, например, такое:
Ни один врач, или техник, или журналист, или переплетчик, или альпинист тактне скажет, да и повода у них не найдется, ей-богу.
Принц фон Гомбург жутко вращает глазами, он читает стихи скорее глазовращением, чем устами. Впрочем, декламирует он плохо. И это доказывает, что он хороший человек, что у него есть душа, жена и ребенок, что у него есть характер. А еще это доказывает, что он глубоко, глубоко размышлял над своей ролью (теперь я наконец заметил его старанья).
А когда он произносит реплику:
его просто распирает этакая молодецкая нутряная удаль. Он уже не декламирует, а рычит. Вот теперь он честно заслужил свои аплодисменты. Но к бюргерам, чьих аплодисментов он так жаждет, он относится с аристократическим высокомерием. Еще бы, он ведь принц, владеет поместьями на Рейне:
Батюшки-светы, вот когда он полностью растворяется в своей роли. Да, талантлив был тот сапожник, который стачал ему ботфорты. Впрочем: эка важность, талант! Наш артист и без таланта — принц фон Гомбург. А плебеи — бюргеры в зале ни черта в этом деле не смыслят. Их это, видите ли, не трогает. Не хлопают, болваны.
Гений (I)
В настоящее время я готовлю себя в актеры. Мое первое появление на подмостках — всего лишь обычный вопрос времени. В данный момент я учу наизусть роли. Целый день, несмотря на прекрасную погоду, сижу дома в своей халупе или встаю во весь рост и декламирую с различными интонациями. Дьявол театра целиком овладел мною. Мое рычание и бормотание бесит соседей. Интересно, что из меня получится? Но что-то получится, уж это точно, это само собой. Я усматриваю в ремесле лицедея высочайшее и благороднейшее призвание человека. Заблуждение? Я так не считаю. Выберу для начала амплуа героев, а там видно будет. Может, со временем перейду на характерные роли. Что касается моей фактуры, то она производит впечатление. Возможно, я самый славный и сладкий парень в Европе: уста сахарные, манеры — чистый шоколад. С другой стороны, есть во мне эдакая мужская крепость, вроде как неприступность. Я, если захочу, могу вдруг стать бесчувственным, как камень или деревяшка. Если буду играть любовников, это мне пригодится в самый раз. Фигура у меня очень даже поджарая, так что буду потрясать фигурой, завлекать взглядами, ослеплять своим поведением, оно у меня — сплошные раскаленные нервы. Спина малость кривовата, есть там и большой горб. Но этот телесный изъян всех только очарует, потому как я заставлю их забыть обо всем путем пластического изображения моих разнообразных внутренних достоинств. Все увидят нечто отвратительное и вместе с тем прекрасное, и прекрасное одержит победу. Голова у меня крупная, губы толстые, как увесистые фолианты. Руки похожи на слоновьи ноги, а голос страшно вибрирует и модулирует разные звуки. Заявлял же этот меланхолик, королевский сын, мол, что он ни скажет — как кинжалом отрежет. А я, смею сказать и за слова свои отвечу, что ни скажу — как мечом рубану. Я еще мальчишкой выступал один раз в драматическом кружке Эдельвейс в роли дворника. Играл я плохо, поскольку чувствовал призвание к чему-то более высокому. А теперь это для меня — дело решенное. На следующей неделе состоится мой дебют в пьесе «Помрешь со смеху». Надеюсь, господа, желающие получить контрамарки, явятся в большом количестве. А если нет, то и не надо. Равнодушие бестолковой публики меня не остановит. Никогда.
Дон Жуан[11]
Театр был полон. Прозвенел последний звонок, поднялся занавес. Нет, сперва грянул оркестр со своей увертюрой, и только потом явился занавес, вышел Дон Жуан, совратитель женщин, уже через несколько мгновений извлек из ножен шпагу и вонзил ее в хилое тело своего противника, каковым был бедный старый отец очередной жертвы героя. После сего, издавая весьма мелодичные, душераздирающие вопли, на сцену выбежала дочь убитого, дабы броситься наземь возле трупа. Затем несчастная женщина исполнила прекрасную жалобную арию, возносящую до таких высот страдания, что слушатели прослезились. И действие оперы покатилось волнами: вверх-вниз. В кромешной тьме вспыхивали ослепительные огни, и являлись призраки, ужасавшие тех, кто их видел, и увлажнялись глаза, и произносились крамольные речи, причем музыка то затихала, то вступала с новой силой, дабы очаровать пением и звучанием оркестра каждое ухо. Уши, которые все это слышали, изнемогали от нанесенных музыкой ран, чтобы тут же получить исцеление и обрести спасение в новом потоке музыки. Так что перед взорами публики стремительно сменяли друг друга картины смерти и жизни, усталости и веселья, страдания от ран и выздоровления. Слушатели, по их словам, никогда не смогут забыть произведенного впечатления.
Волшебная музыка утешала и наполняла болью все души, ошеломляла и чаровала все сердца. А красивое, благородное, полнозвучное пение напоминало счастливое дитя, возможно, еще более счастливой матери, которая носит его на руках, подбрасывает вверх и снова укачивает. Все это струилось, и трещало, и гипнотизировало, как жуткое пламя пожара. Или как сам в себе бушующий и низвергающийся в пропасть дико ревущий водопад. Потом снова слышались тихие вздохи, сладко журчала влага, стекающая по стеклу, или шумела за окном благодатная снежная метель. Потом как будто застучал по крыше мелкий дождик, а затем опять же взревел разъяренный лев, ведь чувства ужасного и прекрасного должны бороться друг с другом. И все великолепие было залито роскошным лунным светом. Пусть зритель думает, что это действо изобрел и сотворил не человек, а некий неземной небесный ангел. Вообще-то о творчестве никто не думал, поскольку все в целом было так красиво: знай себе — наслаждайся. Охотничьи рожки, валторны вступали вместо флейт и элегических скрипок, дабы в душе зрителя зашумели целые дубравы, буковые и хвойные леса, и он увидел их внутренним взором, несмотря на музыку. А потом… Что было потом? Ах да, потом была чудная, пронзительная сцена примирения, где забил фонтан неиссякаемого милосердия. Премиленькая Селина просит у супруга прощения за ложный шаг и получает таковое, и они оба, прощаемая милая крошка и ее добрый милый супруг, поют вдвоем, да так слаженно и красиво, ни в сказке сказать ни пером описать. И пока они извинялись и примирялись, зрители млели и грезили наяву, теряясь в горестно-чувствительных догадках. В ложах и партере мужья и жены, братья и сестры, друзья и подруги, отцы и дети смотрели друг другу в глаза и многозначительно кивали головами.
Музыка сыграла еще несколько тактов на прощанье. И вдруг все стихло, упал занавес, и публика разошлась по домам. Да, забыл сказать: Оскар в тот вечер свел знакомство с прекрасной графиней фон Эрлах. Она любила мужчин, чтобы их уничтожать. Но в конце концов ему удалось избежать ужасного влияния роковой женщины. С чем его и поздравили те, кто был в курсе дела.
Кино
Граф и графиня сидят за завтраком. В дверях появляется лакей и передает его милости письмо, сразу видно, что важное. Граф распечатывает его и читает.
Содержание письма: «Высокочтимый, или, если угодно, высокородный, глубоко всеми уважаемый милостивый государь, послушайте: Вам досталось наследство в размере двухсот тысяч марок. Не удивляйтесь и будьте счастливы. Можете получить деньги самолично в любой момент».
Граф сообщает жене о свалившемся на него счастье, и графиня, слегка смахивающая на официантку, обнимает своего весьма неправдоподобного графа. Супружеская чета удаляется, оставив письмо на столе. Входит лакей и, дьявольски ухмыляясь, читает письмо. Он знает, что делать, прохвост этакий.
Перерыв. По залу проходит кельнер, соблазняя зрителей: «Пиво, бутерброды с колбаской, шоколад, соленые палочки, апельсины! Угощайтесь, господа!» — вопит он.
Граф и подлец-лакей (а ведь мы не сразу сообразили, что подлец) плывут на пароходе в Америку. Вот они сидят в каюте, лакей стаскивает с графа сапоги, и тот укладывается спать. Очень скоро выясняется, что граф поступает неосмотрительно, так как негодяй-лакей насильно раздвигает губы своего спящего хозяина и вливает ему в рот одуряющую жидкость. После чего этот разбойник мгновенно связывает графа по рукам и ногам, хватает хозяйское портмоне, запихивает беднягу-графа в чемодан и захлопывает крышку.
«Пиво, лимонад, ореховые палочки, бутерброды!» — снова вопит в перерыве услужливый кельнер. Некоторые господа из предместий, присутствующие в зале, угощаются освежающим напитком.
Теперь мерзавец-лакей щеголяет в костюме изнасилованного графа, а тот терпит невыразимые муки в американском чемодане. Все-таки лакей редкий подонок, он и похож на черта.
Далее следуют еще несколько сцен. Лакей арестован сыщиками, а граф благополучно возвращается домой с двумястами тысячами марок. Счастливый конец, хоть и невероятный.
После сеанса исполняется пьеса на фортепьяно.
«Не угодно ли пива, господа?»
Ванда[12]
Будучи совсем молодым человеком, учеником колледжа при Народном банке, я самым решительным образом вообразил себя драматургом. Во мне проснулся творческий азарт. Я осмелел и увлекся настолько, что залезал на пыльный чердак и творил там, стоя за конторкой, которую подарила моему старшему брату (он был студент и тоже напропалую строчил драмы) одна его поклонница, она же покровительница. Брат корпел над исторической драмой под названием «Бургомистр Цюриха». Я же, в то время влюбленный во все польское, ринулся в бой за свободу Польши. Предмет моих страстных поэтических устремлений назывался «Ванда, княжна Польская». О Боже, с каким упоением живописал я подвиги этой героической малютки! С другой стороны, мы оба, мой плодовитый брат и я, считавший себя не менее плодовитым, мечтали о громе аплодисментов, о лавровых венках и многократных, может, даже стократных представлениях. Ведь все зрители пожелают видеть наши шедевры снова и снова и бурно потребуют повторений. Дело было летом. В поэтической мансарде, где обитали оба юных театрала, стояла удушающая жара, и с наших творческих лбов градом катил пот. Видимо, мои поляки не слишком ценили жизнь, а ведь она могла быть такой забавной. Но нет. Они швыряли ее на алтарь своей пламенной любви к отечеству, словно она не стоила ни гроша. А если и стоила, то разве что перед лицом смерти.
И что из меня вышло? Я стал чревоугодником и дамским угодником, вылизываю дочиста тарелки и обожаю пышнотелых женщин. Мой тогдашний драматический героизм сегодня приводит меня в ужас. А прежде я обращался с ним запросто, будто я вовсе не маменькин сынок, а смелый, как лев, воин, рожденный для битв и громких канонад. Кстати, «Ванда» так и не вышла в свет. И, насколько мне известно, так никогда и не увидела света рампы.
Фанни
В доме родителей моих, будучи зеленым еще юнцом, у коего молоко на губах не обсохло, пользовался ваш покорный слуга предпочтительным вниманием младшей своей сестрицы, служа ей инженером, актером на театре, драматургом, режиссером и сочинителем историй, каковые истории должен был отнюдь не излагать, но изображать. К счастью, до сей поры обретаюсь я в здравом уме и твердой памяти, поелику в противном случае не смог бы записать для вас сие любопытное сочинение.
Ужасная моя ребяческая тиранка, как бишь ее звали? Фанни, да, Фанни, желала мне непременно стать поэтическим гением, дабы веселить ее происшествиями и развлекать историями. И того ради постоянно грозилась пойти к матушке и наябедничать ей на меня, какой я злодей, если я в некоторое время дерзал отлынивать от столь утомительного и умственно истощающего занятия, как сочинение возвышенных драм. Театр наш длился часами. Истории, сочиняемые и представляемые мною на сцене, хотели бы кончиться, да не могли. Бывало, строгая моя публика, сиречь дорогая сестрица, состроит слишком хорошо мне известную мину и тотчас скажет: Сдается мне, ты нынче не в расположении показывать мне истории, чтобы я восхитилась. Советую тебе не упрямиться, не то я сей же час пойду к mama и скажу, что ты вечно меня злишь, и тебя выпорют, сам знаешь. Призови вдохновение, сколько есть твоих сил, и докажи мне твое умение наилучшим образом. Я знаю, ты можешь, коли захочешь, и не желаю слышать никаких оправданий, вроде того, что дух твой слабеет и изнемогает. И напрасны и тщетны твои все потуги, уклониться от сего задания, исполнение коего есть твой долг. Ты должен, должен играть. Не то я жалобно зарыдаю, чего mama не терпит, и какие будут для тебя неизбежные мучительные последствия, об сем пусть тебе поведает твоя сочинительская голова, она помнит, что рука у маменьки тяжелая. Такие-то речи обращала моя грозная угнетательница к своему достойному жалости, убогому, притесняемому, безропотному слуге. Ежели я справлялся и сестрица была довольна моим искусством, ее прелестная, милостивая, однако же, довольно ехидная улыбка вознаграждала меня за холодный пот, с коим я тщетно пытался бороться. Но ежели я противился тиранству и не желал подчиняться сестринским приказам, то она исполняла свою страшную угрозу, и на бездарную мою непутевую голову сыпались подзатыльники — мера наказания, каковую я в высшей степени не одобрял. И поелику матушкин гнев был для меня столь же чувствителен, как и отвешенная ею пощечина, то я всячески старался снискать благосклонность почтенной публики и избегать провалов. И вскорости затем пришло время, и обременительное представление историй и драматическое искусство вообще прекратились.
Живая картина
Двор в большом городе, залитый лунным светом. Посреди двора железный ящик. Из дома, откуда-то сверху, доносится женское пение. Лев на цепи. Меч рядом с ящиком. Чуть дальше чья-то темная, неразличимая фигура. В освещенном лампой окне показывается молодая красивая женщина и, перегнувшись через раму, разглядывает двор. При этом она не прерывает пения. Она похожа на принцессу, на королевскую дочь, которую держат в заточении. Или на оперную певицу. Поначалу звучит простое, немного школярское, вокальное упражнение, но постепенно пение ширится, разрастается до чего-то крупного, человеческого, хватает за душу, жалуется, плачет, а потом будто снова тонет в своей боли. Окно распахивается настежь, из него выбрасывается во двор искусно сплетенная лестница. Женщина спускается на грешную землю, но пение продолжается. Но вот из железного (или стального?) ящика выныривает мужская голова: ужасно бледное лицо в обрамлении черных спутанных волос. В глазах застыло безмолвное отчаяние; широкий, можно сказать простецкий, рот улыбается, но что это за страшная улыбка? Видно, много лет подряд ее втайне мастерили гнев и горечь. Щеки впалые, но все лицо излучает невыразимую доброту, не ту, которой легко живется, но ту, которая прошла самые тяжкие испытания. Певица с неподражаемой фацией садится на край ящика и ласково кладет руку на голову запертого внутри человека. Лев гремит цепью. Неужто все, все здесь — заключенные? Похоже на то. В самом деле, меч тоже лежит неподвижно, но он живет, он издает короткий звон, он вздыхает. Да что же это за времена такие, когда артисток бросают в клетку со львом, где валяется вздыхающий меч, к людям, которым взбрела в голову странная прихоть — обитать в железном ящике? Внезапно луна срывается со своей неизмеримой высоты и падает во двор, к ногам женщины. Та встает на бледный мерцающий шар и начинает кружиться на нем вокруг ящика. И тогда лунный шар распадается, разматывается во что-то вроде ковра, в широкий покров или слой белесого тумана, в котором исчезают дома, образующие двор. Из бездонной глубины сцены медленно поднимаются ослепительно белые вершины Альп, туман опускается к их подножью, с иссиня-черного неба падает красноватая звезда и застревает в высокой прическе певицы. Украшение ослепительно, но тут из ящика высовывается высокая темно-зеленая ель, под ее ветвями стоит наш узник в роскошных доспехах, но это еще не все. На том месте, где только что гремел цепью лев, обнаруживается изящный храм в древнегреческом стиле. Ага, значит, меч все-таки пришел в движение и успел сорваться с цепи. Ибо теперь он чудесным образом оказывается в руках мужчины, а мужчина-то каков! Никакие слова не дерзнут описать его богатырскую силу. Он поет так мощно, что от издаваемых звуков что-то вокруг него аж трясется. Из-за гор доносится колокольный звон. В воздухе, над головами исполнителей возникает уменьшенное отражение далекого синего озера. Из-под сцены, пробивая подмостки, появляются травы, зелень и цветы, и мы оказываемся на пышном лугу альпийского предгорья. Тут появляется корова. Она мирно пасется на лугу, звякая колокольчиком. Навевая сладкую дрему, жужжат насекомые. Но куда делось солнце? Ах, ведь оно давно взошло, а мы о нем забыли. Но внезапно огромная черная длань, растопырив пальцы, накрывает и сравнивает с землей эту красоту. Чтоб вам провалиться! — звучит адский глас, и снова возникает черный двор, рычит лев, невдалеке маячит, опираясь на стрелу, неразличимая и безмолвная фигура Времени, из ящика высовывается голова мужчины, теперь он что-то бормочет себе под нос, из окна снова льется грустный голос. Сквозь пение прорывается далекий-далекий птичий щебет, напоминающий о висящем в воздухе озере. Меч глухо стучит по полу. Пение возвращается к начальной ученической простоте, мужчина спешно прячется, полностью исчезая в своем железном (или чугунном?) ящике. Темная фигура курит сигарету, словно говоря: вот мой опознавательный знак. И в самом деле, действо получает новый оборот, так как после секундного затемнения зрители видят современно обставленное кафе, где народ жадно читает газеты. Люди тычут пальцами в напечатанное, многозначительно улыбаются, а потом подзывают официанта: Счет, будьте добры! В кафе жеманно входит лев, за ним наша вроде бы принцесса, за ней мужчина, обладатель интересной внешности, за ним меч с красивой прической и синеглазое озеро в новом костюме с иголочки. Все они, один за другим, заказывают по чашке кофе и непринужденно болтают.
Овация
Представь себе, дорогой читатель, эту прекрасную, эту волшебную механику: актриса, певица или балерина, воздействуя своим мастерством на сидящую в театре публику, приводит ее в такой бурный восторг, что та приводит в движение ладони, и зал разражается громом аплодисментов. Представь себе, что тебя самого захватило всеобщее неудержимое желание принести благодарность блестящему исполнению. С затемненной, битком набитой галерки срывается лавина восторженных криков, и на головы людей, стоящих на сцене, дождем низвергаются цветы. Часть из них артистка поднимает с пола и со счастливой улыбкой прижимает к губам. Успех, как облако, возносит ее на недосягаемую высоту, и счастливица посылает публике, словно малому, милому и послушному ребенку, воздушный поцелуй и жест благодарности.
И публика, это большое и все же малое дитя, снова и снова радуется умильной гримасе, как умеют радоваться только дети. Рокот нарастает, и вот уже в зале бушует шторм аплодисментов, потом он немного стихает, чтобы тут же разразиться с новой силой. Представь себе, читатель, это золотое, если не бриллиантовое, настроение всеобщего ликования, эту явно божественную дымку, заволакивающую зал. На сцену летят венки и букеты; и какой-то романтик, стоящий у самого края сцены, не сводит влюбленных глаз с драгоценных ножек балерины в ажурных чулочках. Может быть, это известный ее поклонник, барон, и, может быть, он как раз в эту минуту, движимый благородным порывом, пытается сунуть под ножку своей обожаемой девочки банкноту достоинством в тысячу марок. «Ну ты, лопух, прибереги свои сокровища!» С этими словами девочка наклоняется, подбирает банкноту и, презрительно усмехнувшись, бросает ее обратно, дарителю, каковой чуть не сгорает от стыда. Представь, читатель, эту и подобные ей картины, вообрази звуки оркестра и признай со всей откровенностью, что овация — это нечто великолепное. Щеки пылают, глаза сверкают, сердца трепещут, души свободно воспаряют ввысь, наполняя зал благоуханием. Рабочий сцены вынужден снова и снова прилежно поднимать и опускать занавес, и она снова и снова должна выходить на поклоны, эта женщина, сумевшая покорить себе весь бушующий зал. Наконец воцаряется тишина, и можно доигрывать пьесу до конца.
«Добрый день, великанша!»[13]
Когда ранним утром, прежде чем начнут ходить трамваи, ты выходишь в город по неотложному делу, столица кажется тебе лохматой великаншей. Она только что проснулась, встряхнула кудрями, высунула из-под одеяла ногу и выпростала холодные белые руки улиц. Ты спешишь к ней, потирая замерзшие ладони, а из домов все выходят и выходят люди, словно огромное нетерпеливое чудовище извергает из дверей и подворотен свою теплую огненную слюну. Ты ловишь случайные взгляды прохожих, девичьи и мужские, хмурые и веселые, слышишь шаги позади и впереди тебя, и сам включаешься в этот ритм своими собственными глазами, теми же взглядами. В груди каждого прячется какая-то сонная тайна, в головах бродит какая-то тоскливая или беспокойная мысль. Чудесно, чудесно. Погода холодная, то солнечная, то пасмурная, много, много людей еще нежится в постелях до девяти, десяти или одиннадцати утра. Неисправимые мечтатели ночью бодрствовали и колобродили. Аристократы, привыкшие вставать поздно, всю ночь кутили. Ленивые собаки двадцать раз просыпались, зевали во всю пасть и снова принимались храпеть. Старики и лежачие больные вообще не вставали — или встали с великим трудом. Женщины занимались любовью. Художники говорили себе: Вставать рано? Какой вздор! Дети богатых, преуспевающих родителей, сказочно холеные и оберегаемые существа, смотрели сладкие сны и блаженно посапывали в своих детских комнатах, за белоснежными занавесками. А те, что в столь ранний час вылезают и расползаются, как муравьи, по дикому лабиринту этих впадающих друг в друга улиц, — кто они? Может быть, если не маляры, то наверняка обойщики, стряпчие, коммивояжеры, торгующие разной дрянью и мелочью. Есть среди них люди, спешащие на ранние поезда, отправляющиеся в Вену, Мюнхен, Париж или Гамбург, есть девушки, работающие по найму в самых разных заведениях. То есть труженики. Глядя на эту публику, ты обязательно ощутишь свою к ней причастность. Как будто ты тоже обязан идти в ногу, бежать, задыхаться, размахивать в такт руками. Эта муравьиная спешка заразительна почти так же, как заразительна обаятельная улыбка. Впрочем, нет, не так. Раннее утро кое-чем отличается. Например, оно вышвыривает из пивных каких-то замызганных личностей, чьи физиономии в красных пятнах помады являют разительный контраст с ослепительно белыми, будто напудренными улицами. На некоторое время они замирают у дверей, держа свою трость на плече и тупо глазея на прохожих. Пьяная ночь все еще тлеет в их грязных глазах. Мимо, мимо. Наше голубоглазое чудо, наше раннее утро недолюбливает пьяных. У него есть тысяча мерцающих нитей, чтобы увлечь тебя, тысяча приемов, чтобы подтолкнуть сзади и с улыбкой поманить за собой. Погляди вверх, где затянутое белесой дымкой небо выпускает несколько разорванных клочков лазури; оглянись, провожая взглядом заинтересовавшего тебя незнакомца; обрати внимание на богатые резные ворота, за которыми огорченно и аристократично высится какой-то княжеский дворец. Статуи кивают тебе из садов и парков, а ты идешь и идешь, скользя взглядом мимо всего, что движется и недвижно стоит вокруг. Лениво плетутся в толпе извозчики. Трамваи уже начали ходить, и кто-то из пассажиров успевает посмотреть на тебя свысока. Вот дурацкий шлем на голове полицейского. Вот субъект в драных башмаках и штанах. Вот какой-то дворник метет улицу в старой шубе и цилиндре (явно бывший богач). Все попадает в поле твоего зрения. А сам ты для всего этого — лишь мимолетный предмет наблюдения. В том-то и состоит чудо города, что положение и поведение каждого тонет в поведении тысяч прочих, что наблюдение — мимолетно, суждение — предвзято, забвение разумеется само собой. Все мимо. Что именно — мимо? Какой-то фасад в стиле ампир? Где? Там, позади? Да разве у тебя хватит смелости, чтобы обернуться и лишний раз взглянуть на архитектурный шедевр? Куда там. Мимо, мимо. Грудь столицы-великанши вздымается, теперь °она облачила свои пышные телеса в пронизанный солнцем мерцающий пеньюар. Вообще-то она одевается довольно медленно. Зато каждое ее величественное движение сопровождается выделением запаха и пара, стуками и звонами. Мимо тебя с грохотом проезжают фиакры с американскими чемоданами на крыше, ты идешь теперь в парк. Тихие каналы еще покрыты серым льдом, газоны примерзают к твоим подошвам; тонкие, стройные, голые деревья выглядят такими продрогшими, что ты торопишься прочь; кто-то катит тачки, кто-то (верно, какое-то официальное лицо) едет в двух роскошных каретах (по два кучера и одному лакею на каждую). То и дело что-то попадается тебе на глаза, и пока ты пытаешься это что-то рассмотреть, оно исчезает. За время своего часового марша ты, конечно, прокрутил в голове огромное множество мыслей (если ты поэт). Так что можешь не размахивать руками, а смело держать их в карманах твоего, надеюсь, приличного пальто. А может быть, ты художник и во время утренней прогулки успел написать пять или шесть картин. А если ты аристократ, герой, укротитель львов, социалист, исследователь Африки, танцор, гимнаст или хозяин пивной, то ты, возможно, еще спишь и видишь во сне, как тебе уделяет получасовую аудиенцию император и ведет с тобой доверительную беседу, в которой позволено принять участие ее величеству императрице. Мысленно ты проехался на электричке, сорвал лавровый венок с головы Дернбурга, женился, обосновался в небольшом швейцарском городке и сочинил драму, которую сразу же поставили на сцене. Забавно. Забавно. Движемся дальше. Что там? Неужто это… Ну, так и есть. Это твой коллега Китч. Вы с ним отправились домой и выпили шоколаду.
Ашингер[14]
Одно светлое, будьте добры! Бармен знает меня уже довольно давно. Я критически смотрю на полную кружку, беру ее двумя пальцами за ручку и небрежно несу к одному из круглых столов, где предусмотрительно разложены вилки, ножи, булочки, стоит уксус и оливковое масло. Аккуратно поставив запотевшую кружку на фетровую подставку, я размышляю, взять ли мне в буфете еду или нет. Мысль о еде влечет меня к барышне в бело-голубую полоску. Она заведует нарезками. Барышня набирает мне целую тарелку разных бутербродов, и я, обогащенный этой грудой съестного, с достоинством возвращаюсь на свое место. Ни вилкой, ни ножом я не пользуюсь, только ложечкой для горчицы, с ее помощью я придаю своим бутербродам коричневый оттенок, после чего преспокойно отправляю их в рот. Приправы способствуют душевному равновесию. Еще одно светлое, будьте добры. У Ашингера принят доверительный тон обращения к персоналу. Возьмите там пару раз еду или выпивку, и через некоторое время вы заговорите почти так же, как Вассман в Немецком театре. Со второй или третьей кружкой в руке вы испытаете непреодолимую потребность провести разного рода наблюдения. Вам захочется со всей достоверностью описать, как едят берлинцы. Они едят стоя, но при этом ничуть не торопятся. Не верьте, что в Берлине все спешат, шипят и бегут рысцой. Это сказки. Здесь знают толк в приятном препровождении времени, все мы люди, все человеки. Вы только взгляните, как дотошно здесь выбирают булочки с сосиской или итальянские салаты. Одно удовольствие смотреть на эту процедуру. А как неспешно они выуживают деньги из жилетных карманов! Хотя в большинстве случаев речь идет о монете достоинством в один грош. Вот я свернул козью ножку и прикуриваю от газовой горелки под зеленым стеклом. Как хорошо я изучил это стекло и латунную цепочку, на которой оно крепится. У Ашингера всегда полно народу, дверь не закрывается, желающие подкрепиться входят, сытые выходят. Умирающие с голоду сразу устремляются к живительному источнику пива и груде теплых сосисок, а сытые выскакивают на свежий воздух и бегут по делам: портфель под мышкой, письмо в кармане, поручение в голове, рабочий график в печенках, часы на ладони, пора, пора, пора. В круглой башне в центре зала восседает королева, повелительница сосисок и картофельного салата. Она немного скучает в своем поварском окружении. В заведение входит элегантная дама и двумя пальчиками цепляет булочку с икрой. Я тут же делаю стойку, но так, будто вовсе не жажду ее внимания. Я тем временем уже успел ухватиться за очередную кружку светлого. Дама немного стесняется вонзать зубки в икорное роскошество, а я, разумеется, сразу представляю себя на месте этого бутерброда, вызывающего у нее такой неодолимый, почти непристойный аппетит. Человеку свойственно предаваться иллюзиям.
Снаружи стоит шум, но здесь, собственно говоря, его совсем не слышно. На площади снуют кареты, люди, автомобили, продавцы газет, электрички, тачки и велосипеды, но здесь, собственно говоря, их совсем не видно. Да и кому это нужно, помилуйте, вы же не какой-нибудь приезжий. Элегантная особа с осиной талией только что схрупала свой черствый хлебец и теперь покидает заведение Ашингера. А я? Долго еще я буду здесь торчать? У кельнеров в данный момент передышка, но очень короткая, потому что снова снаружи вваливается алчущий народ и кидается к живительному источнику. Одни едоки рассматривают других жующих клиентов: кто-то уже набил полон рот, а кто-то еще занят этим делом. Но люди даже не улыбнутся друг другу, я тоже не улыбнусь. С тех пор как я живу в Берлине, я отвык находить смешные проявления человеческой натуры. Впрочем, в данный момент я заказываю себе новый гастрономический шедевр, это хлебная кровать со спящей на ней сардиной. Сардина возлежит на масляной простыне и являет собой столь очаровательное зрелище, что я с размаху кидаю весь этот натюрморт в собственную разверстую пасть. На всеобщее обозрение. Смешно? Ничуть. То-то и оно. То, что не смешно во мне, еще менее смешно в других. Ибо долг человека — при всех обстоятельствах ставить других выше, чем самого себя. Подобное мировоззрение как нельзя лучше отвечает той серьезности, с которой я сейчас размышляю о резких толчках, с коими ночное ложе сардины погружается в мой пищевод. Некоторые из окружающих меня людей беседуют. С набитым ртом и очень важным видом. Всякое дело следует делать с достоинством. Достоинство и уверенность в себе производят самое благоприятное впечатление, по крайней мере, на меня. Вот почему я так люблю посещать пивные заведения Ашингера, где люди умудряются одновременно пить, есть, говорить и мыслить. Ведь сколько гениальных сделок было заключено как раз здесь. А лучше всего то, что у Ашингера можно часами торчать на одном месте, и никого это не обидит. Никто из тех, кто входит и выходит, не обратит на тебя внимания. Тот, кому по вкусу здешняя непритязательность, может разойтись вовсю, красиво жить не запретишь. Тот, кто не притязает на такую уж особую сердечность, имеет право найти хотя бы одну родственную душу, это не возбраняется.
Рынок[15]
Воскресный рынок — это нечто светлое, живое, изобильное и веселое. По широким, обычно таким тихим, улицам тянутся два ряда длинных, прерываемых проходами, прилавков, увешанных и заваленных всем, что может понадобиться в ежедневном хозяйственном обиходе. Обычно солнечный свет валяется здесь без дела, как ленивый барин. Но нынче ему не лежится на месте. Он скачет, сверкает, сияет. Он, так сказать, старается вовсю, потому что все, что здесь движется и шевелится, каждый предмет, каждая шляпа, каждый передник, каждый горшок, каждый круг колбасы жаждет его ласки. Колбасы, принимающие солнечные ванны, выглядят просто великолепно. Мясо, подвешенное на крюках, хвастливо выставляет напоказ свой пурпурный цвет. Овощи щеголяют свежестью и смеются. Апельсины, сгрудившись в роскошных желтых пирамидах, балагурят и заигрывают с покупателями. Рыбы плавают в широких, наполненных водой, кадушках. Ты стоишь столбом, а потом делаешь шаг. Делаешь шаг. И не так уж важно, был ли твой пробный, продуманный, осторожный шаг действительно шагом. Эта радостная простая жизнь, она так незаметно притягивает, втягивает, она так мещански, так радушно тебе улыбается. Да еще небо сияет такой первоклассной лазурью. Высший балл! Даже не хочется размениваться на словечко «прелестно». Там, где поэзия ощущается, не нужны никакие поэтические изыски. «Апсины! Три штуки, один хрош!» Интересно, парень, сколько раз ты успел это повторить? А какой выбор роскошных толстых баб! Их грубые телеса так убедительно напоминают о земле, о деревенском житье-бытье, о самом Господе Боге, каковой наверняка не обладал запредельным изяществом фигуры. Бог — это вам не Роден, а совсем наоборот. Что за наслаждение — хоть немного, хоть на «хрош», ощутить нечто деревенское, сермяжное, посконное. Яйца, свежие яйца! Окорок свиной, деревенский! Колбаса ливерная, городская! Колбаса ливерная, деревенская! Честно признаюсь: люблю стоять, как последний бездельник, и глазеть на соблазнительную снедь. Снова оживает прошлое, а живое мне нравится больше, чем бессмертное. Здесь вот цветы, а там керамическая посуда, а рядом сыр, швейцарский, тильзитский, голландский, гарцер, и у каждого свой соответственный запах. Глянешь вдаль, там рябит в глазах от картинок с сельскими пейзажами, глянешь под ноги — там тебе и яблочная кожура, и скорлупа орехов, и мясные отходы, и обрывки бумаги, газеты целые и газеты, разорванные пополам, брючная пуговица, чулочная подвязка. Посмотри вверх — там небо, посмотри прямо перед собой — там заурядное человеческое лицо. Почему мы не говорим о заурядных днях и ночах, о заурядной природе. Может, потому, что заурядное — это самое прочное и самое лучшее, что есть на свете. А что касается нетленных гениальных творений или непредсказуемости Господа Бога, спасибо, я в курсе. Подвижное — всегда самое правильное и праведное.
А как они умеют нежно взглянуть, эти деревенские бабы, какую скорчить странную невинную рожицу, как игриво оглянуться и отвернуться. Рынок всегда вызывает у жителей городского квартала ностальгию по деревне, как бы для того, чтобы подорвать монотонное городское высокомерие. Как красиво смотрятся на свежем воздухе все выставленные на продажу предметы. Мальчишки покупают теплые сочные колбаски, просят обмазать их вдоль и поперек горчицей и таким образом поглощают по всем правилам искусства. Под этими высокими синими небесами вкусно поесть — самое милое дело. Пышные пучки цветной капусты выглядят восхитительно. Я сравнил бы их с тугими полушариями женской груди. Если мое сравнение кому-то обидно, значит, оно неудачно. Тут вокруг меня столько женщин. А рынок, видимо, скоро закрывается. Пора сворачивать торговлю: сгребать в ящики фрукты, заворачивать селедку и шпроты, разбирать палатки. Суета угомонилась, толпа рассеялась. Прощайте, краски, прощай, всякая всячина. Прощай, летний дождик звуков, ароматов, движений, шагов и огней. Между прочим, я разорился на полфунта грецких орехов и могу двигать домой, в свою квартиру, где орут мои детки-почемучки. Я и вообще-то существо всеядное, но когда разгрызаю орех, то просто счастлив.
Званый ужин
О, выход в свет — дело непростое. Одеваешься настолько прилично, насколько позволяют скромные условия твоего прозябания, и отправляешься по указанному адресу. Лакей открывает парадную дверь. Парадная дверь? Какое-то фельетонное словечко, но мне нравится принятый в таких случаях ритуал. Я всеми силами стараюсь соблюдать хороший тон: снимаю пальто и шляпу, приглаживаю перед зеркалом и без того прилизанные волосы, устремляюсь прямо к хозяйке дома, чтобы поцеловать ей руку, но по дороге отвергаю эту мысль и довольствуюсь глубоким (?) поклоном. Глубокий или не глубокий, но церемония уже затянула меня, во мне проснулся светский кураж, и я упражняюсь в интонациях и жестах, которые кажутся мне наиболее подходящими к этим огням и цветам. «Прошу к столу, дети», — восклицает хозяйка. Я уже готов закричать «ура» и нестись сломя голову, но быстро соображаю, что так вести себя нельзя. И перехожу на шепот, то есть на медленный аллюр, спокойный, гордый, скромный, непритязательный, терпеливый, улыбчивый, благопристойный. Получается превосходно. Накрытый стол смотрится восхитительно. Рассаживаемся. Кому-то достаются места рядом с дамой. Или без таковой. Я разглядываю сервировку и в глубине души нахожу ее отличной. Хорошо бы позаимствовать из нее некоторые мелочи. Такому, как я, они бы пригодились. Слава Богу, я человек скромный. Я благодарю и принимаюсь за еду: орудую вилкой, ножом и ложкой. Здоровому человеку столь изощренно приготовленные блюда кажутся изумительно вкусными, а эти столовые приборы, как они сверкают, а бокалы так прямо благоухают, а цветы! Как радушно они приветствуют меня своим лепетом. А теперь вот и я сам лепечу что-то. Завожу довольно непринужденный разговор и расхожусь настолько, что диву даюсь. Не ожидал я от себя столь светского поведения. Поглощаю такую пищу и одновременно веду оживленную беседу. И откуда что взялось? По мере того как на стол подаются все новые блюда и вина, лица гостей все более приобретают пурпурный оттенок. Казалось бы, все сыты, пора и честь знать. Ан нет, трапеза продолжается, главным образом из соображений хорошего тона. Полагается благодарить и есть дальше. Отсутствие аппетита за таким богатым столом, да это смертный грех. Я заливаю все больше жидкого куражу в свою, казалось бы, вечно жаждущую глотку. Это поднимает настроение. А тут еще лакей разливает пенный восторг из толстых бутылок в пузатые бокалы, где благородная влага может покоиться и сверкать, как в красивых морских бассейнах. А теперь дамы и господа произносят тосты в честь друг друга, я им подражаю, я прирожденный подражатель. Ибо все, что есть в обществе деликатного и любезного, зиждется на беспрерывном подражании, разве не так? Подражатели, как правило, везучие ребята, вроде меня. Я на самом деле вполне счастлив, раз могу быть и пристойным, и незаметным. Теперь во мне оживает легкое остроумие, язык развязывается, того и гляди, ляпну что-то такое беззаботное, бесшабашное. Так выпьем, господа! Да здравствует… Как глупо. Но красота и богатство всегда немножечко глупы. Есть люди, которые, целуясь, не могут удержаться от смеха. Счастье — это дитя, которому сегодня, слава Богу, не нужно идти в школу. Бокалы снова и снова наполняются. И то, что налито как бы невидимой рукой призрака, опрокидывается в глотки гостей. Я тоже самым вульгарным образом опрокидываю бокал за бокалом. Но серебряные крылья благопристойности шелестят вокруг меня и хлопают по щекам, чтобы не забывался. Зато вино и красивые женщины обязывают к легким, утонченным дерзостям. Извинением служит вишневый торт, его как раз сейчас галантно подают на стол. О, как все это меня восхищает. Я же пролетарий. Моя красная рожа — истинное лицо едока. Аристократы, они тоже едят, разве не так? В аристократы лезть глупо. А выпить и закусить всем охота, может, это и есть особый хороший тон. Может, когда тебе хорошо, ты и ведешь себя самым приличным образом. Это я так, к слову. Что? Еще сыр? И опять фрукты, и снова целое море шампанского? Ну вот, пора встать из-за стола, осторожно стрельнуть у кого-нибудь сигару, пройтись по комнатам. Вот это обстановка, высший шик. В очаровательных маленьких нишах можно непринужденно расположиться рядом с дамами. А потом, чтобы не потерять форму, быстрыми шагами подскочить к столикам с ликерами и снова воспарить на облаках наслаждения. Похоже, хозяин дома уже хорош. Этого достаточно, чтобы чувствовать себя избранником фортуны. И если язык еще ворочается, можно остроумно и небрежно побеседовать с дамами. Прикуривая все новые сигареты, гости заводят новые знакомства, дружески хлопают друг друга по лбу, короче, кругом слышится громкий глупый добродушный смех, все хороши и довольны. Нет ничего более возбуждающего. Ты привыкаешь к этой раскованности, приобретаешь осанистую медлительность и, не слишком обременяя себя соблюдением хорошего тона, вращаешься в блестящем кругу светских людей. И тихо радуешься такому своему счастью. Вот ведь как высоко можно подняться в жизни. Потом желаешь всем спокойной ночи. На прощанье насильно суешь в руку лакея чаевые. В известном смысле он их честно заработал.
Фридрихштрассе
Вверху узкая полоска неба, внизу гладкая, будто отполированная судьбами, мостовая. Дома по обе стороны улицы смело, легко и фантастично устремляются в архитектурную высоту. Воздух трепещет от страха перед суетой жизни. К домам до самых крыш липнут рекламы, рекламные призывы парят над крышами. Огромные буквы бросаются в глаза. И всегда здесь снуют люди. На этой улице жизнь не останавливается никогда. Здесь бьется сердце, вздымается грудь столичной жизни. Здесь тяжело дышать, словно сама жизнь на каждом шагу с трудом переводит дыхание. Здесь источник, ручей, река и море движений. Движение и возбуждение не умирает здесь никогда, и, если в истоке улицы жизнь почти прекращается, она начинается снова в ее устье. Работа и развлечение, порок и добродетель, целеустремленность и праздность, благородство и подлость, любовь и ненависть, идеализм и цинизм, пестрота и простота, бедность и богатство мерцают, сверкают, дурачатся, грезят, спешат и спотыкаются, сталкиваются и теснят друг друга в диком и одновременно бессильном круговращении. Здесь нерасторжимые узы укрощают и усмиряют страсти, бесчисленные соблазны влекут к искушениям, самоотверженность дружески окликает удовлетворенное вожделение, а ненасытность с горящими глазами ловит мудрый взгляд непритязательности. Здесь разверзаются пропасти, здесь царят и правят бал неописуемые противоречия, вплоть до того, что откровенная непристойность не оскорбляет разумного человека. Мимо человеческих тел, голов и рук, совсем рядом, проносятся экипажи. В полых внутренностях и на крышах омнибусов, тесно прижимаясь и подчиняясь друг другу, сидят люди. Сидят наверху, сидят внутри, теснятся, сжимаются, скукоживаются, лишь бы ехать. Для любой глупости здесь мгновенно находится убедительное обоснование. Любое сумасбродство здесь облагораживается и освящается ссылкой на очевидные тяготы жизни. Любое движение имеет смысл, любой звук имеет практическую причину. Каждая улыбка, каждый жест, каждое слово излучает обаятельную корректность и степенное одобрение. Не странно ли? Здесь одобряют все, потому что в тугом узле уличного движения каждый его участник вынужден без размышлений одобрять все, что видит и слышит. Похоже, ни у кого нет охоты осуждать, ни у кого нет времени отвергать. Да никто и не имеет права на недовольство, ибо все здесь чувствуют себя при исполнении долга, необременительного, так сказать, опрятного, способствующего продвижению вперед. Это и есть самое великолепное. Каждый нищий, мошенник, преступник здесь человек, как и все прочие. И поскольку все движется, толкается и напирает, их приходится иногда терпеть, как и всех прочих. Ах, здесь родина всех недостойных, маленьких людей, совсем маленьких, которые где-то когда-то уже лишились чести. Здесь к ним относятся терпимо, именно потому, что здесь не место нетерпимости и недовольству. Здесь солнце сияет для всех, как в сказке о добрых феях, молочных реках и кисельных берегах, и можно мирно гулять, как на далеком тихом альпийском лугу, или фланировать в свете фонарей. Людской поток течет по тротуарам в обоих направлениях неудержимо и непрерывно, словно полноводная, мерцающая степенная река. Здесь скрываются мучения, замалчиваются раны, унимаются грезы, усмиряются страсти, подавляются радости, умеряются желания, ибо все и вся требует осторожности, осторожности и еще раз любезной и уважительной осторожности. Там, где человек оказывается так близко к человеку, понятие «ближний» действительно обретает привычное, понятное, быстро улавливаемое значение. Тут уж никому не придет в голову оглушительно хохотать, поспешно удовлетворять свои срочные личные нужды или торопливо улаживать дела. И все же какая захватывающая, одуряющая спешка таится в этой кажущейся стесненности и сдержанности. Солнце освещает здесь столько голов, дождь увлажняет эту благословенную землю, на которой разыгралось столько фарсов и трагедий. А вечерами, когда начинает смеркаться и зажигаются фонари, ах! медленно поднимается занавес, и снова можно смотреть все тот же спектакль с теми же нравами, скабрезностями и приключениями. Сирена по имени удовольствие исторгает небесные звуки соблазна, и душа, полная вибрирующих вожделений, рвется на части. И тогда начинается такое швыряние деньгами, которому нет разумного объяснения. Скромная фантазия поэта не в силах вообразить столь безудержное мотовство. На улицу выходит мечта во плоти и дышит так призывно и сладострастно, что все и вся бежит, бежит, бежит на нетвердых ногах за своей главной мечтой.
Берлин-вест
Видимо, здесь каждый знает, как следует себя вести, и это создает некоторую холодность. Видимо, здесь каждый сам по себе, и здешняя невозмутимость удивляет свежего человека. Видимо, бедность отодвинута в самые окраинные кварталы или вытеснена во мрак и темень флигелей, скрытых за барской важностью особняков. Видимо, здесь человечество перестало вздыхать и окончательно удовлетворилось своим житьем-бытьем. Но видимость обманчива, роскошь и элегантность всего лишь красивая мечта. Но и убогость, может быть, только плод воображения. Что касается элегантности, то западный Берлин успешно подменяет ее оживленностью. В то же время он не умеет спокойно ее культивировать. Впрочем, здесь все постоянно развивается и изменяется. Мужчины здесь столь же скромны, сколь нелюбезны, и можно только радоваться этому, ибо куртуазность всегда на три четверти неуместна. В галантности всегда есть что-то чрезвычайно глупое и вызывающее. Вот почему здесь так редко проявляются эмоции, а если уж случится какое-нибудь трогательное событие, его вообще не заметят. Что ни говори, это хороший тон. Мужской мир нынче деловой, и тому, кто должен наживать деньги, некогда выставлять себя напоказ, разводя сантименты. Отсюда и манера отвечать на вежливые просьбы вульгарным отказом. Вообще-то на западе Берлина встречается много забавных вещей, таких смешных, очаровательных и милых, что просто диву даешься. Вот, например, особа, поднявшаяся из низов. Деловая влиятельная дама, а наивна, как дитя. Надо же быть такой упитанной и одновременно такой лапочкой. Или вот Крошка с Курфюрстендам, знаете ее? Славная девчушка, похожа на серну. А старик? Известный всему Берлину седой патлатый старец? Экземпляры такого калибра, сохранившие вкус к жизни, почти перевелись. Их популяция близка к исчезновению, о чем я глубоко сожалею. Встретился мне недавно один такой старикан и показался привидением из далекого прошлого. А есть и другой тип, разбогатевший приезжий из провинции. Он все еще не разучился изумленно таращить глаза, как будто удивляется самому себе и свалившемуся на него счастью. Он ведет себя слишком уж церемонно, словно боится обнаружить, откуда он родом. Или вот эта весьма, весьма чопорная старуха, современница Бисмарка. Я любитель чопорных физиономий и врожденных хороших манер, определяющих характер человека. Вообще, меня трогает старина в архитектурных сооружениях и в людских фигурах. Но мне доставляет не меньшее наслаждение свежесть, новизна и молодость. А здесь, в западном Берлине, все кажется юным и здоровым. Неужели некоторая доля здоровья вытеснит отсюда некоторую долю красоты? Отнюдь. В конечном счете самое живое и есть самое красивое. Впрочем, сейчас я, наверное, немного лукавлю, заискиваю и льщу. Например, когда постулирую тезис: Здешние женщины красивы и обаятельны! Сады содержатся в чистоте! Архитектура, может быть, слегка агрессивна, но меня это не заботит. В наши дни каждый убежден, что мы бездари во всем, что касается величия, стиля и монументальности. Вероятно, потому, что в нас живет стремление обладать стилем, величием и монументальностью. Желания — вещь дурная. Наш век решительно век чувствительности и законности, что очень мило с нашей стороны. У нас имеются дома престарелых, больницы, приюты для младенцев, и я охотно допускаю, что у нас есть кое-что еще. Зачем желать всего? Вспомним о войнах Фридриха и о его дворце Сан-Суси. У нас мало противоречий; это лишний раз доказывает, что мы всячески стремимся иметь чистую совесть. Но я отвлекся. А имеем ли мы на нее право? Есть так называемый старый западный Берлин, новый западный Берлин (вокруг церкви Поминовения) и новейший западный Берлин. Новый — самый симпатичный. Здесь, на Тауентциенштрассе встречаешь больше всего первоклассной элегантности. Курфюрстендамм чарует своими деревьями и четырехместными колясками. Ах, я умолкаю, я уже стукнулся об ограду своей колонки, так и не сказав многого, что непременно хотел сказать. Какая досада.
Полет на воздушном шаре[16]
Три человека: капитан, какой-то мужчина и какая-то девушка, садятся в корзину. Стропы, удерживающие корзину, отстегиваются, и странный дом медленно, будто что-то припоминая, летит в высоту. Счастливый путь! — кричат ему вслед столпившиеся внизу люди, размахивая шляпами и носовыми платками. Дело происходит в десять часов вечера. Капитан извлекает из кармана географическую карту и просит своего спутника заняться навигацией полета по карте. Это не составляет труда: еще светло, и в почти золотистых летних сумерках все отлично видно. Кажется, что прекрасная лунная ночь принимает роскошный шар в свои невидимые объятия, круглое тело мягко и тихо возносится ввысь, и вот уже его едва заметно подхватывают легкие ветры и влекут к северу. Господин, штудирующий карту, время от времени по указанию пилота сбрасывает вниз горсть балласта. На борту имеется всего пять мешков с песком, так что балласт приходится экономить. Как хороша эта сферичная, бледная, темная глубина. В ласковом лунном свете серебрятся реки. Сколько в этом значения и смысла! Дома внизу кажутся игрушечными. Леса словно поют древние загадочные песни, и кажется, что в их пении таится некое благородное молчаливое знание. А лик земли становится похожим на спящего великана. По крайней мере, такой сон наяву видит юная девушка, небрежно перекинувшая руку через борт корзины. На голове ее кавалера красуется причудливая рыцарская шляпа с пером, впрочем, он одет по современной моде. Земля притихла. Хорошо видно, как внизу проплывают прохожие на деревенских улицах и церковные колокольни. Какой-то уставший после целого дня работы конюх тяжело шагает через двор; словно призрак, проносится железнодорожный поезд; вьется ослепительно белая проселочная дорога. Кажется, что сюда, наверх, доносится шепот ведомого всем и неведомого никому человеческого страдания. Одиночество захолустий имеет свое особое звучание, глядя сверху, вы видите, что оно означает. Вы понимаете то, что кажется непостижимым. Теперь великолепная подцветка течения Эльбы ослепляет нашу троицу. Чудесное зрелище ночной реки исторгает у девушки тихий тоскливый крик. Интересно, о чем она думает. Из букета, который она захватила с собой в корзину, девушка вынимает темную кокетливую розу и бросает ее в сверкающую воду. Ее глаза блестят так печально, словно молодая женщина в этот момент безнадежно проиграла мучительную битву всей своей жизни. Да, это очень больно — расставаться с какой-нибудь мукой. И как же молчалив, как безмолвен мир вокруг. Вдалеке сверкают огни большого города, и капитан деловито произносит его название. Прекрасная, влекущая глубина! Они уже миновали бесчисленные леса и поля, наступает полночь. В этот час где-то на грешной земле шныряет подстерегающий добычу вор, происходит ограбление, а все эти люди там, внизу, спят в своих постелях. Сон миллионов. Вся земля видит сны, и усталый народ отдыхает. Девушка улыбается. А тепло-то как! Словно сидишь в родной уютной горнице, с мамой, тетей, сестрой, братом или с возлюбленным, под мирной лампой и читаешь красивую, но немного нудную, длинную, длинную историю. Девушке хочется спать, она немного устала, сколько можно любоваться на пейзажи. Оба мужчины, стоящие в корзине, молча всматриваются в ночь. Странно белые, словно вычищенные до блеска, равнины сменяются садами и низкими кустарниками. Мужчины глядят вниз, куда никогда, никогда не ступала их нога. Ведь в некоторых местах, да в большинстве мест, вообще-то нечего искать. Что может быть интересного в этих захолустьях? О, как велика и неведома нам земля, думает господин в шляпе с пером. Да, вот отсюда, сверху, собственное отечество становится более или менее понятным. Чувствуешь, что родина твоя не изучена и полна сил. Шар миновал всего две провинции, а уже начался рассвет. Внизу, в селениях, снова просыпается человеческая жизнь.
Тиргартен
Из Зоологического сада доносится полковая музыка. Там прогуливается солидная публика. На то и воскресенье, не так ли? Как сегодня тепло. Похоже, каждый в восхищении оттого, что теперь, словно по мановению волшебной палочки, стоит такая легкая, светлая, теплая погода. А там, где тепло, там и весело. Словно все вокруг улыбается и совсем по-женски радуется жизни. Мне (почти) хочется нести на руках младенца, изображая преданную няню. Начало опьяняющей душу весны настраивает меня на лирический лад. Я и впрямь готов вообразить себя любящей матерью. Очевидно, весной мужчины и мужские подвиги вдруг кажутся такими излишними, такими глупыми. В эту пору не нужны никакие подвиги. Хочется вслушиваться в мир, пребывать, оставаться на месте. Испытать божественное чувство освобождения почти ото всех забот. Смотреть на эту зелень и блаженствовать, как в детстве. Ах, как все же хороши Берлин и его Тиргартен. А сколько здесь народу! В ласковом свете солнца люди смотрятся как подвижные пятна. Над ними, как во сне, простирается небесная лазурь, сливаясь с зеленью газонов. Люди прогуливаются так тихо и осторожно, словно опасаются перейти на строевой шаг и сделать грубый жест. Некоторые из гуляющих никогда бы не решились (или постеснялись бы) присесть на скамейку в Тиргаретене в воскресенье. Ах, они лишают себя самого большого удовольствия. Я, например, нахожу, что наблюдать простодушное веселье воскресной публики намного интереснее, чем мотаться по разным заграницам, кайрам и ривьерам. Здесь на твоих глазах упрямство становится уступчивостью, непреклонность — любезностью, и все параллельные линии и заскорузлые привычки мягко сливаются друг с другом. Как во сне. Такое всеобщее гулянье — сколько в нем несказанной нежности. Довольно скоро гуляющие по одиночке, или тесными дружескими компаниями, или целыми группами растворяются среди деревьев, чьи кроны еще обдувает холодный ветерок, и среди низкого кустарника, уже покрытого свежей славной зеленью. Весь Тиргартен кажется то ли живописным полотном, то ли сном. Повсюду ощущается как бы приятный воздушный поцелуй, легкий соблазн, словно сад манит вас долго всматриваться в его образ. Вон там, на набережной канала, сидят на скамье две кормилицы в импозантных белоснежных чепцах, белых фартуках и ярко-красных юбках. Прогуливаясь по Зоологическому саду, ты чувствуешь, что всем доволен. Сидя в Зоологическом саду, ты наслаждаешься полным спокойствием. Люди идут мимо, а ты небрежно ловишь их взгляды. Здесь и дети, и собаки на поводке, и солдаты под ручку с девушками, красивые женщины, кокетливые дамы, одинокие мужчины (старые холостяки и неженатые юнцы), целые семейства, робкие влюбленные пары. Трепещут на ветру вуали, зеленые, и голубые, и желтоватые. Мелькают платья, темные и светлые. Большинство мужчин носят на головах неизменные соломенные шляпы-канотье. Головы похожи на кегли, а шляпы на невысокие холмы. Со смеху помрешь, а дело-то серьезное. Все одновременно и смешно, и свято, так что ты сохраняешь серьезность. Как и все. Все демонстрируют пристойную легкую серьезность. А разве не так же ведут себя небеса? Они как бы вопрошают: Ну, как вам наши чудеса? Вон там, между деревьями, проскользнули по белым дорожкам чьи-то неуловимые тени, похожие на симпатичных привидений. Интересно, куда их понесло? Неизвестно. Они такие призрачные, их и не заметишь. Это для художников, они обожают подобные изыски. В некотором отдалении сквозь зеленую ткань листвы проехала извозчичья карета на красных колесах, как будто алая лента скользнула в изящной женской прическе. Все излучает женственность, все светится добротой, все так далеко, так прозрачно, так округло. Воскресная голова вертится во все стороны, чтобы насладиться этим воскресным миром. Без людей красота Тиргартена не видна, не заметна, неощутима. И какая же там публика? Да разная, все вперемешку, всего понемножку. Элегантная и простая, высокомерная и смиренная, веселая и озабоченная. Лично я, собственной персоной, вношу свою лепту в эту пестроту и смешение черт. Во мне тоже много чего намешано. Но куда девалась греза? Давай-ка еще разок взглянем на нее. На крутом мосту стоит множество людей. Вот и я отираюсь в этой толпе, легко и небрежно облокачиваюсь на перила и гляжу вниз, на голубоватую, густую, теплую воду, по которой тихо, словно движимые добрыми предчувствиями, раскатывают лодки и челноки, переполненные людьми и разукрашенные флажками. Катера и гондолы сверкают на солнце. Вон на светлом фоне промелькнул кусок зеленого бархата, верно, чья-то блуза. Утки с пестрыми головами покачиваются на дрожащей, расходящейся кругами воде, а вода мерцает, как бронза или эмаль. Что за великолепие: такое узкое, маленькое водное пространство — и так усеяно юркими прогулочными лодками и веселыми цветными шляпами. Куда ни глянь, повсюду из прибрежных зарослей высвечивается дамская шляпа, выдержанная в ласкающих взгляд цветах: то красная, то синяя. Все так просто, проще не бывает. А теперь куда? В кофейню? В самом деле? Как это пошло. О времена, о нравы… Да, теперь в кофейню. Чем мы хуже других? Как это прекрасно, делать то же, что и все. Как он прекрасен, наш Тиргартен. И какой же берлинец не любит его?
Маленькая берлинка[17]
Сегодня
Берлин — самый красивый, самый живописный город в мире. Таково мое убеждение, твердое, как скала. И было бы низко думать иначе. Ведь здесь живет кайзер. Стал бы он здесь жить, если бы ему не нравилось? Или нравилось жить где-то еще? А вчера я видела кронпринца и его жену в открытой карете. Они восхитительны. Кронпринц похож на юного веселого бога, а жена сидела с ним рядом, такая высокая, настоящая красавица. И вся она была закутана в благоухающие меха. Мне казалось, что голубые небеса осыпают цветами эту царственную чету. Тиргартен великолепен. Я почти каждый день хожу туда с гувернанткой. Там можно гулять часами под зеленой листвой по прямым аллеям и кривым тропинкам. Даже отец, который вообще-то не обязан восхищаться, восхищается Тиргартеном. Отец человек образованный. Я думаю, он меня страшно любит. Будет ужасно, если он это прочтет, но ничего, я успею разорвать написанное. Вообще-то неприлично быть такой глупой девчонкой, как я, и уже вести дневник. Но иногда человеку бывает немного скучно, и тогда он легко поддается разным неподходящим увлечениям. Эта девушка, моя гувернантка, очень мила. В общем и целом. Она верная и любит меня. И, кроме того, она в самом деле уважает
Мы с
Мы с
Нет, я бы хотела жить только в Берлине, а больше нигде. Разве в маленьких городишках, совсем старых и трухлявых, дети живут лучше? Конечно, там есть кое-что, чего нет у нас. Романтика. Если не ошибаюсь, наполовину живое, а наполовину мертвое, это и есть романтика. Что-то больное, разрушенное, обвалившееся, например старая-престарая городская стена. Толку от нее никакого, но она непонятно почему красивая. Романтичная. Я люблю мечтать о таких вещах, ведь о них, я считаю, достаточно мечтать. В конце концов романтичнее всего сердце, и каждый чувствительный человек носит в своем сердце старые города, окруженные старыми стенами. Наш Берлин скоро лопнет от новизны. Отец говорит, что здесь исчезают все исторические достопримечательности, и никто, ни один человек, больше не знает старого Берлина. Отец знает все или почти все. Ну а мне, его дочери, конечно, от этого выгода. Вообще-то маленькие города среди сельского пейзажа тоже бывают прекрасными. Там есть разные укромные уголки, где можно играть, пещеры, куда можно забираться, луга, поля и лес, всего в двух шагах от дома. Такие местечки будто увенчаны зеленью, зато в Берлине есть ледовый дворец, где посреди самого жаркого лета можно кататься на коньках. Берлин именно что обогнал все остальные немецкие города. Во всем. Это самый чистый, самый современный город в мире. Кто так говорит? Конечно,
У меня есть собственная комната, своя мебель, своя роскошь, свои книги и пр. Господи, да я, в сущности, очень богато обставлена. Благодарна ли я за это
Многие из моих книжек наводят на меня скуку. Например, так называемые книжки
Когда уж я перестану возиться с игрушками? Нет, игрушки — прелесть, и я еще долго буду играть с моей куклой. Я нарочно с ней играю. Знаю, что это глупо, но как прекрасно то, что глупо и бесполезно. Я думаю, такие чувства испытывают все артистические натуры. К нам, то есть к
Кажется, отец любит окружать себя молодыми людьми, и, хотя они моложе, он всегда самый оживленный и молодой из всех, кто присутствует на обеде. По большей части говорит он, а остальные слушают. Или позволяют себе небольшие замечания, что бывает очень забавно. Отец превосходит всех в смысле образованности и широты мировоззрения, и все эти люди учатся у него, я это ясно вижу. Я могу не выдержать и расхохотаться, и тогда меня мягко или внушительно ставят на место. Да, после обеда у нас положено бездельничать. Отец ложится на кожаный диван и начинает храпеть, что, разумеется, считается весьма дурным тоном. Но я влюблена в папины манеры. Мне нравится даже его откровенный храп. Нельзя же всегда вести остроумные беседы.
Конечно, отец тратит много денег. У него есть доходы и расходы, он получает прибыль, живет в свое удовольствие и дает жить другим. Это даже немного похоже на расточительство и мотовство. Отец всегда в движении. Он совершенно точно принадлежит к людям, для которых рисковать чем-то — наслаждение и даже необходимость. У нас много говорят об удаче и неудаче. Те, кто у нас обедают и общаются с нами, более или менее достигли успехов в свете. Что такое свет? Слухи? Сплетни? Разговоры? Во всяком случае, мой отец всегда стоит в центре этих разговоров. Может быть, он даже дирижирует ими, до известных пределов. Папина цель — во всех случаях проявлять власть. Он старается развивать и выдвигать себя и тех, кто его интересует. У него принцип: если ты меня не интересуешь, тем хуже для тебя. Вследствие этого убеждения
Получаю ли я хорошее воспитание? Нисколько в этом не сомневаюсь. Меня воспитывают так, как принято воспитывать столичную девушку: оказывать ей доверие и держать в известной умеренной строгости. Это позволяет и одновременно предписывает ей привыкать к деликатности. Мужчина, который на мне женится, должен быть богат или иметь хорошие виды на прочное благосостояние. Бедность? Я не могу быть бедной. Чтобы я или подобные мне создания терпели жестокую нужду? Вздор. Впрочем, я совершенно определенно предпочитаю простой образ жизни. Терпеть не могу наружного блеска. Роскошь должна быть стильной, в любой вещи должна просвечивать безукоризненность. А такая безупречность, жизненная опрятность стоит денег. Удобства дороги. Что-то я разболталась. Нужно быть немного осторожнее. А как насчет любви? Будет у меня любовь? Должно быть, мне предстоят странные и великолепные переживания. Ведь я кажусь себе такой неопытной в вещах, для знания которых еще слишком молода. Что-то со мной будет?
Брентано (I)[19]