Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Полночь - Жан Эшноз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Потом переходит к листовой свекле, ее в преизбытке. Воздетыми на высоких черешках листьями сей бурак глушит морковь, свою соседку, чей корень раздваивается и растраивается, корень, который грызет крыса, крыса, которая грызет корень, корень дерева в цвету, короче, нужно действовать, пускать в ход орудия, плевать, потеть и обучаться.

* * *

Листовой свекле необходим навоз, добротный, коровий, в форме лепешки. В природе все имеет какую-то форму. Отборный коровий навоз имеет форму лепешки радиусом в шесть дюймов. Единственный адрес на этой периферии — пастбище на Ковберге, на Коровьей горе, луга, где трава растет среди нарытой кротами глины, среди песка и галечника.

Чего он только не сделает ради бураков?

Куда только не пойдет ради своих ненаглядных?

Дурак отправляется туда с тачкой. Две ноги ведут одно колесо, голова уставилась в небо. Он спускается с плато и идет по Старомельничной улице, будто спускается по дороге в овраг. Потом поднимается на луг и ну выписывать кренделя от лепешки к лепешке, под рукой сломанная ручка его лопаты.

Уходит порожняком, возвращается с грузом.

* * *

Дурак вновь за спорт. Выводит свою тачку. Из покосившейся хибарки выводит одну из тачек, тачку своего отца. В нас он все еще жив, трижды произносит он на пороге. И снует туда-сюда меж двух холмов, отправляясь налегке, возвращаясь нагруженным. Пусть листовая свекла всасывает прилежно переваренную траву! Пусть расцветут панкарлиер[39] и толстая ленивая блондинка[40]! Пусть набухает пастернак! Пусть разрастается смородина! Пусть наливается мускатная тыква!

Но над плато нависла тяжкая угроза. Они хотят запретить ослов, садовниц и садовников. Госпожа бургомистерша себе на уме. Столько сапеков[41] загодя, столько зерна сохранится на счету, а гордости-то, гордости для мадам. Ах, мадам, мадам, я чувствую, как у вас по этому плачет сердце! Ивы наперебой заглядывают во впадины ваших глаз!

Бегом в одну сторону, корячась в другую, скользя со своим грузом по склону.

* * *

После сбора урожая дурак устраивает праздник.

Себя он держит скорее за бонобо[42], нежели за шимпанзе, всегда предпочитает приударить, а не задираться, нежные состязания плоти — рыщущей смерти. Итак, он блудит с землей, землею, которую копает и которую не имел чести попирать. Блудит или притворяется. И разжижается в своей тростинке костный мозг. Блудит с первой встречной тварью, всяким оформившимся предметом, но также и с жидкостями и формами переменчивыми. Блудит или притворяется, даже с разреженным воздухом.

Мир служит ему альковом, альвеолой радости. Домом под звездами.

Могила родителей — его огород.

В нас все еще живы, произносит он, прослеживая в брюссельском небе полет юных вдов[43].

* * *

Дома у Алеши. Там мы пили чай с бергамотом, какого с тех пор мне пить не доводилось. Но, может, у матери Алеши не было трех мужей, трех танцевавших по вечерам мужей, поди знай? Каждое поколение должно хранить, бережно хранить какие-то секреты, а каждая живая душа — свои собственные, утверждает одна близкая родственница дураковой жены.

Мимо подножия холма все так же идут поезда. Дом, словно шале, был водружен на самый верх крутой лестницы в обрамлении пенящихся роз, дом Алеши.

Три мужа Алешиной мамы курили на веранде один и тот же табак. Не было ли там трех мужчин в одном, троих в одном дураке? Вполне может статься, трое для одного дурака — не так уж и много.

Мы с братом говорили, что идем к китайцу, молчаливому и по большей части невидимому китайцу. Мы ходили гулять по Льежу, потом возвращались по длинному откосу улицы Сен-Жиля, местного святого, одному из головокружительных, горизонт был таким далеким и таким широким, долина такой глубокой и сладостной, что приходилось держаться за длинную стену фасадов и подпорок, за дверные ручки, за решетки и скобы для вытирания ног, чтобы не упасть и не скатиться до самого низа, до Авруа, где располагался старинный мост, ибо в самом низу тек красиво кипящий поток, рукава которого, погребя их под бульварами, обкорнали подлые личности.

* * *

На подступах к автострадам людей кладут спать за высокими, с электричеством, оградами, пусть они и не воры и не убийцы, пусть их не вправе осудить никакое обычное судебное ведомство. Тогда как обычные судейские чиновники спят себе на дачах или в лучших городских кварталах, им приходится и спать, и жить за высокими колючими оградами. Может быть, это дело рук какой-то высшей, какой-то архисудебной инстанции? Сверхведомство, сжатое в стальной кулак, и ведомство обычное, декорум из кожи мертворожденного телка.

В Льеже тех, кто явился просить защиты и прибежища из стран, опустошенных злодейством и цинизмом оружейных магнатов и их тамошних подручных, запирают в казарме при жандармерии, бдительно окруженной со всех сторон высокой оградой.

Там реет бельгийский флаг.

Кичатся страусиными перьями шапочки магистратов.

* * *

Как-то летним днем дурак ловит себе в озере рыбу и вдруг оказывается заворожен. Заворожен водой, простором сверкающей глади, его захватывают приносимые волнами числа. Две камеры плавательного пузыря, четырнадцать плавательных пузырей, что извлечены нетронутыми из внутренностей выловленной рыбы, пять ворон в небе, гуськом двадцать семь байдарок, три миллиона волночек, один голубой зимородок. К чему бы все это?

Пусть в воздухе плавают, вырвавшись из темноты, неправильные зеленые пузыри сланцевых утесов, предлагает он. Прямо перед ним — зеркальная плоскость воды, натянутая как волос леска, чуткий поплавок и все закулисные обитатели водного царства. И мечтания смешиваются с заботами. Весь в мечтах, он перечисляет.

Двадцать пять тысяч монет. Три облака. Тридцать семь пузырей. Один лещ. Три жизни (одна жизнь, не слишком ли этого мало?). Три сороки и одна сойка. Одна рыженькая белочка. Одна гадюка. Девять могучих ветвей на дубе у него над головой. Одиннадцать утят. Двадцать пять тысяч монет уплывают от меня по приговору трех докторов, каждый в своей филологии. Проплывают три облака. Раскачиваются девять веток. Лещ вновь уходит на глубину. Что за оживление в числах? Что за превращения с волнами? К чему бы все это?

* * *

Он пирует весь божий день, дурак на дурацком футоне. Пирует с полом. Пирует с чайником, купленным в марсельском кораническом книжном магазине, о высшее мление! Пирует с заключенным между стенами пространством, пирует с картофельными очистками (с целой картошкой он уже напировался, в юности наглости не занимать), пирует со стулом, садясь бочком, как амазонка в цирке.

Уж не атрофия ли это гипофиза? Не гипертрофия ли щитовидки? Он посылает все домыслы о своем теле коту под хвост.

* * *

Вот и январь, оповещает любовными воплями на улице кот, вот и январь, мои принцессы, вот и растяжение Млечного пути, отвечает со своего каменного балкона слишком вежливый дурак, говорит, будто бормочет, в Босфоре море выгибается на своем выпуклом дне и вот-вот треснет, ибо Черное море кипит: Ткачиха воссоединилась с волопасом, перебравшись вплавь через молочную реку.

Ажимонский кот по прозванию Январь блаженно проходит под балконом дурака, куда как слишком вежливого дурака, следуя рисунку на асфальте. Внятны ли вам сии немые письмена?

* * *

От частого общения со словесностью дурак заделался эвмолпом[44]. Он нашкрябывает и выскребывает в винограднике литеры с завитками, булавками, сколексами, подобающими очевидно трагическим, согласно глаголемому устами прессы, обстоятельствам, внося свою лепту во всеобщее листомарание, путая графические знаки с нитями паутины.

Тебе, прекрасная Деметра, тебе свинья и баран, боров, журавль и горлица, и вместительная корзина спелых колосьев, оплодотворенных летним солнцем, серп в твоей руке — серебряная молния.

* * *

Но когда садовник отдыхает, свободны его руки и босые под столешницей секретера ноги. Левая рука открывает словарь. Правая играет в виноградного листоеда, пишет его друзьям, упреждая письмо двумя словами, двумя знаками: экбаллиум! экбаллиум[45]!

Я пишу вам за махоньким секретером. Я пишу вам по маленькому словарю, от и до, от секретера до секреции, пишу как секретарь из недр старенького словаря брюссельским летом. Он фанерован розовым деревом. Фанерован вязовым капом. И говорю вам о картофеле. И говорю о зеленых деревьях. Это сооружение из дерева и стали, блестящей стали лямок. На его чреве из кожи молочного теленка накоплена кипа листов, стопка бумаги. Скостите мне месяц, накостыляйте по темечку. На бюваре из мягкой кожи. Это деревянное сооружение, не кабинетный дворянин, дерево ищи не здесь, в другом руководстве, вручную, обеими руками, одной, как говорится в старых книгах, за дело, другой за работу.

И натыкаюсь на бутылки, молоток, с шариком, банку вишни, мартиникской. Но вкладки про деревья не нахожу, оставим до следующего письма. Невнятным останется шпон и кап неведомым в строках его. И дерево верхушкою своею подает мне радостные знаки. Ясень? Белая акация? (Радость, достаточно ли этого?)

И, от секретера до секреции, не так-то много было сделано шагов. Понадобятся долгие часы, длинные письма. От и до, от банка до бардака напишу вам завтра. При чарующей плавке солнца.

И знак, секреция дурака.

Не в том ли дело, что садовник упивается, упивается словами?

* * *

Щитовидную железу и слабый пищевод он лечит в Смоленской губернии. Путешествует в сопровождении лисы и отказывает себе в алкоголе.

Публичный нужник Монастырщины возведен над глубоченной ямой, широкой, как уткина заводь, и до краев заполненной жидкими фекалиями. Никто не рискует ступить пьяным на разошедшиеся доски.

В единственной в деревне гостинице, доме, где перед вами манерничают, в нумере номер 1, за распахнутой настежь дверью раскорячилась туша огромного зверя.

Удаленность от моря умиротворяет его дух. В преддверии грозы он плавает в пруду. В мыслях о Льеже, Брюсселе, Париже. Записывается в клуб.

* * *

Но Льеж лежал за холмом, а Сен-Никола к югу. Уборная была во дворе, продырявленная доска и бадья в будке напротив кухни.

Примерно так же обстояло дело и у соседей, но на огороде и от года к году сдвигаясь от ямы к яме. Переносной сортир ребят Юпенов обходился без двери. Эти дикари влезали на стульчак и приседали, чтобы сделать свои делишки, над дырой на корточки, и нам тоже хотелось так попробовать.

Мой брат, более отважный, более прыткий приобщиться к сей практике, оступившись, попал ногой в нашу бадью для дерьма, и нам представилась прекрасная возможность обменяться парой-другой польских ругательств и воспользоваться этим опытом для сравнения различных страт на штанине.

Итак, как и все мягкие вещи, что скапливаются или сваливаются в кучу последовательно перемежаемыми слоями, сие напоминало торт с кремом, выставленный кондитерской, в красках то резких, то более тусклых, сообразно питанию и состоянию кишечника. Я сам себе тюбик с краской, заявил г-н Жак Лизен, захвативший двадцатый и двадцать первый век малый мастер из Льежа[46], крася по кирпичику большую стену своего дома.

Из этого случая мы извлекли все, что могли, и искали в земле слой глины, достойный пальпации и лепки.

Нам же приходилось дерьмо закапывать, бадья за бадьею.

Мы рыли не покладая рук. Глина залегает снизу, объяснил наш старший сводный брат, студент технического училища за рекою, и в ней иногда можно отыскать сокровища, шлем с золотом и тигриные клыки.

Перейти через реку было счастьем, как и оказаться внезапно на свежем воздухе.

Старший сводный брат часто говорил нам, что можно изготовить парашют из простыни (с какой постели, из какой стильной простыни?). Мы по сей день отрицаем его принцип, нашел дураков, пся сыть!

* * *

И вот опять в поисках глины. Позже. Дальше. На плато, в старинном песчаном карьере. Дурак тут как тут, то ли дрозд, то ли павлин. Вещает он сам, если только не его секретарь.

Я завсегдатай плато, на которое зарятся застройщики, незримые крутые ребята со своими политическими помоганцами. Здесь, в процветающем городе, европейской столице.

Проживая между двумя городами одновременно несколько жизней (две жизни, достаточно ли этого?), он вместе со своей подругой возделывает крохотный клочок плато. Но кто живет здесь, на плато, где тропинки цепляются за садики с клубникой и капустой, где ревет ослица, а вверху пролетают юные вдовы, явившиеся из Южной Америки в Брабант за манной Европейского Союза? Явился также и японский горец. Явился онагр. И девственные виноградники озаряют сентябрь красным. Красный сентябрь, укорочена струна дня. Но кто же живет на этом плато? Начнем с самых смиренных, с самых прямых. Прежде всего это ослы. За ними те, кто ослов любит и восхищается их ревом. А еще те, кто заглядывается на помет, как другие на слитки золота или биржевые бумаги. Разжилась крыса-кротолов, проходит мимо прохожий или прохожая. Биологиня высокого полета, разочаровавшись в своем ремесле, только и печется, что о своем малиннике, и носит для него воду из Крулевского источника, как женщины со старинных изображений или статуи. Дама из Абруцци при помощи палки припорашивает семена фасоли тоненьким слоем земли, чтобы до них доносились церковные колокола, голоса с минаретов, шелест пирамидальных тополей. Она выращивает тыквы, кабачки и огурцы, просто и смиренно дуя на землю. Все огородные чудотворцы здесь из Калабрии, Абруцци, Апулии или с Сицилии. Тут лопаются бобы, раскрывается, надувшись, стручок, топорщится салат, откладывает яйца слимак, бегом проносится земледелица, детишки играют в поджигателей, в террористов, в снайперов (уточников, по-французски, на хорошем французском, или элитных стрелков, как говорится в армейском жанре, по-жандармски, в жандармериях, а вообще-то, речь идет всего-навсего об охоте на бекаса) с точными копиями «смит-вессона», выпущенными самой фирмой для юных любителей, будущих профессионалов.

Но зима на этом плато — настоящее чудо, здесь едят устриц с ледяных тарелок, повыбивав прежде пробки в бочках, бочонках и бочатах, и вино течет рекой, на пиршестве нет только ежа, он перебрал отравленных слизняков. Все сезоны хороши, но зима на этом плато — настоящее чудо.

Летом — тропики! Весна бодрая и нежная, а осень только-только наступила. Еще целы все листья. Все зубы у лиса. Сорока бесподобно подражает дятлу, что ей очень даже подходит. Подчас кто-то, позабыв где-то свою голову, норовит водрузить меж берез телевизор, или холодильник, или пластиковый кухонный стол, короче творя, настолько интимный предмет, что здесь он просто постыден.

* * *

Слишком вежливый дурак живет среди вас. Это разновидность учтивого дурака, когда желчного, когда нет. Он резко проживает свою жизнь. Это горожанин, которому пришлось, чтобы стать садовником, изменить культурам своего отца.

В нас он все еще жив, повторяет он время от времени.

Ему не хватает матери. В нас она все еще жива, повторяет он время от времени.

Подчас он журавль, от имени отца. В нас он все еще жив. Он журавль в русском фильме Марии, где идет по следам своей матери. В нас она все еще жива, щелкает он клювом. До чего просторен край, как редка живая душа, как огромно небо! Секвестируя несущих золотые яйца ряб, в этих краях перевели всю домашнюю птицу. И, как по волшебству, вместе с нею перевелись гады, земноводные и пресмыкающиеся. Мерзкое время для беззащитной животины без стратегического щита. Журавль и лиса проводят дознание. Вот, в качестве синопсиса. Примерный диалог. Из чего сделаны у них крепостные стены? — из жареного хлеба! из жареного хлеба! Из чего возведены дворцы? — из пряников! из пряников! На чем вскормлены дети? — на свекле! на свекле! Бюджет составлен, сектор за сектором: операторы, актеры, телеги, водка. Не хватает деньжат и продюсеров.

Он не любит продюсировать, предпочитает секретировать. Но секреция без продукции — яд, говорят за кулисами кулисных организаций, в банкетных залах щедрых банков.

Чтобы предохранить пищевод от желудочных кислот, попивает картофельный сок.

* * *

Дурак встречает сироту. Сирота — кинорежиссер. Дурак встречает сироту-кинорежиссера (Кого ты потерял? следовало бы поставить во множественное число). Дурак встречает сироту-режиссера. Выгибается море, ярится ветер, нужно снимать, Мария играет в фильме Марии (ах, поворот ее затылка!), бакланы ждут, когда пойдет сарган, Англию на глазок не разглядеть, в Дюнкерке он и она поносят друг друга прямо на дюне, с одной стороны — перерабатывающие заводы, с другой — море. Вот еще один синопсис. Нужно снимать.

Дурак встречает режиссера. У Бориса мешки под глазами, и он недоволен — и немудрено! За кулисами учреждений и в салонах банков знают, чего ждет публика и какие фильмы нельзя снимать, чего не надо писать, чего не надо рисовать, чего нельзя говорить, что никого не интересует, что не принесет ни сапека.

Журавль встречает режиссера. Они вместе пьют кофе у португальцев, в двух шагах от грозового затона. По соседству со старым передатчиком на площади Флажей грохочет гром. Они же в большом количестве поедают варенье, но в гастрономе, так, словно им нужно опустошить все запасы. Они же пьют в Икселле с одной стороны пруда пиво, с другой — вино. Будут ли они пить в Одессе? В Варшаве? Что станут пить в Улан-Баторе?

На тачке садовник перевозит мешки Бориса к виноградникам Одессы, и пылит дорога, перешагивает реку мост, все дома на одно лицо, схожи лица у людей, на каждом камине библия, в каждом сердце скорпион.

Синопсисов хоть пруд пруди, иначе их сочиняют.

На тачке журавль перевозит режиссера по тропинке, что ведет на луга, и неожиданно ее опрокидывает. Сценарий Бориса.

Их пруд пруди! Пруд пруди!

По сигарете за каждым ухом, он заставляет себя учиться, учиться кино, и стремится видеть глазами Бориса, выявлять там, где ничего не существует, бокал вина, губы, луну на небе.

Леон выходит из тюрьмы, из тюрьмы Сен-Жиля (местного святого). В машине, под самой ивой, его ждет Адриана. Сценарий Бориса.

* * *

Экбаллиум! экбаллиум! Сегодня я пишу вам от и до, от седины до скутера, за столешницей махонького секретера, между двумя стальными его лямками, и попадаю на кирпич-сырец, кирпич, обожженный солнцем Испании, в книге Сержа Делэва, в кафе «Европа»[47], я пишу вам за махоньким секретером, пишу вам по маленькому словарю, доживши до седин, доживши до афазии, белый как простыня, разорванная натруженными бедрами, бедрами матери матери, с рвением неся простой знак наступающей старости, ее развевающееся знамение, секвестр, пространное знамя с секвестрованными орлами и львами, тонкая тростинка, по которой короткими горячими волнами прокатывается через сежи проконопляненная кровь. Я пишу вам сейчас живым из старенького словаря, где слова медлительны, медленно, огибая по секрету баночку с сезамом, лицом к нишам секретера, между стальными лямками. И внезапно там, на фотографии в нише: гроб, а внутри младенец. Антон или Ана? И внезапно там, в нише: бородатый и усатый некто, а не, чего зря мудрить, усатый бородач или бородатый усач. И, про себя, по секрету, под сводом, безмолвная секвенция, под покрытым скуфьею черепным сводом. Чей секрет? Что за секрет? Мой, для вас, из глубин старенького словаря, из-за деревянного секретера, из дерева, которого я не знаю, я секретирую, источаю вам секрет спокойно и сдержанно, из своих скрытых желез, из своих горячих под кровом живого тела желез, из своих эллипсоидных желез сии продукты секреции и экскреции, сию секретную субстанцию под костью, имя которой — ты, имя ты которой, имя которой твое, старый пернатый секретарь, старый змееед с тонким и редким оперением, с закинутым назад длинным хохолком, с длинным пером за ухом, я пишу вам здесь по далекому словарю, из чрева секретера. Скутер проскочил.

То ли по забывчивости, то ли впопыхах, не подписывает, бросает свою забаву и возвращается к подсчету картошки, ибо, собрав картофель, можно в спокойной обстановке его, удаляя каждые две недели глазки, пересчитывать, констатируя, что количество его всякий раз убывает десятка на полтора. Но кто его ест? Его едят Марен и Луиза. Едят Антон и Ана. Ест Борис. Ест Мария. Ест крохотная дама из Абруцци, но в микроскопическом количестве. Изредка едят Жан-Пьер и Николетта. Едят Даниэль и Эмманюэла. Не ели ни Анисето, ни Эмманюэль. Баби, как тебе моя картошка? Ни Сержу, ни Кати в этом нет нужды.

Заботясь об экономии, дурак задается вопросом: годятся ли эти проростки в пищу? Он задал этот вопрос своему младшему брату. И младший брат лаконично ответствовал, что такой вопрос уже задавался.

Ее, картошку, ем я.

* * *

Она подносила голову к нашим волосам, огромную, улыбающуюся и тяжелую голову, и бормотала нам что-то настолько кроткое, что на ногах от удовольствия растопыривались пальцы, а глаза, таращась во тьму, вопрошая, изо всех сил вглядывались в нее.

В нас она все еще жива, любит он говорить.

* * *

Дурак, тот передвигается прыжками, у себя в саду он сохраняет спокойствие, прыжками вперед и прыжками назад, перепрыгивает через лук и пастернак, ни за что не настилая досточки и не передвигая их с места на место. Он огородничает прямо среди трав, едва оградив свои песчаные грядки. Здесь, на плато, воображает себя на борту челнока. Береза со своими поникшими ветвями пустила корни прямо в челноке. Укоренился там и горец. Вцепились в шлюпку ивы и малинник. Песок протекает между пальцами, его удерживают только корни, корни дерева, прекрасного дерева в цвету, которое грызет поглощенная своим делом крыса. Точно так же утекают и сапеки, которых не притормозить никакому корню, не удержать никакой ветви.

Кто-то точит серп. Берется за работу египетская фея, хватает терновник за шиворот, высвобождает клочок, куда перепрыгнет клубника, клубника с соседского участка, ибо клубника продвигается прыжками, рывками тыква, с ревом самолеты, плавно дипломатические автомобили и с гоготом дикие гуси.

Ревет ослица, садовник готовит тачку.

Гвоздями, нарубленными из одного прутка, чинит сарай для утвари, преображает другой в теплицу, где спит и видит помидоры, куда стучит в стекло клювом жаждущий фазан и пьет через дырочку воду с зернами крымского опиума. С ума сойти, и к чему только не привыкают животные в городе.



Поделиться книгой:



Регистрация