Позже он захотел посмотреть телевизионную программу и попросил, чтобы жена передала ему очки. Он добавил, что пообедать хочет в гостиной. Например, суп-пюре. Если у нее еще остался вчерашний. В этом случае он поел бы его с капелькой сливок, ломтиком сала и хлебом. Она открыла хлебницу и объявила, что хлеба почти не осталось. Она не ожидала, что он попросит хлеба с салом. Обычно по вечерам он довольствовался чашкой бульона. Но он заявил, что у него исправилось настроение. Возможно, из-за этой истории с телефоном. Сегодня вечером, Анжела, сказал он, все по-другому, что-то такое в воздухе… Новое. На сей раз у меня ощущение, что все в порядке. Я хочу верить, что ты говоришь правду.
Она хлопотала около раковины, а он исчез в гостиной, откуда, повысив голос, продолжал разговаривать с ней. Нарезав остатки хлеба, она спросила, не хочет ли он его поджаренным. Он ответил, что ему все равно. Она воспользовалась электрическим тостером. Она даже напевала. Она сказала, меняя один ломоть на другой: Я буду прислуживать тебе как султану. Ты мой обожаемый султан.
Наверное, он усадил ее себе на колени, шлепнул по бедру, и она привалилась к нему. Такое с ними иногда случалось. Он тогда разговаривал с ней как с ребенком. Потом она говорила: Месье Доменико, Линдберг, никогда не надо перечить. И подчас я спрашивал, почему это ему не надо перечить. Но она, как правило, не отвечала. Обычно я по собственной инициативе складывал свои классные принадлежности и исчезал, чтобы оставить их наедине.
Эти проявления нежности порождали долгие дни без стычек. В моменты вроде этого она чаще всего и отправлялась за нашей любимой книгой. Тогда она перечитывала сцену, в которой героиня покупает ткани у передвижного торговца. Иногда она вынимала из обувной коробки выкройки из «Современной женщины». Она показывала фотографии своих любимых моделей и спрашивала, приятно ли было бы мне смотреть на нее в такой одежде. Или же, напротив, мне она больше нравится в том платье, на поиски которого она уходила к себе в комнату. Или более элегантной она мне кажется вот в этом костюме: плиссированная юбка и блузка, вынутая из шкафа в гостиной. Или в таком: матросские брюки с лифом из розовой тафты. Она спрашивала, есть ли, на мой взгляд, взгляд уже большого мальчика, у нее шансы понравиться мужчинам. Я отвечал ей, что, если речь идет о месье Барре, то не надо розового. Чтобы соблазнить булочника, подойдет скорее юбка. Это ее забавляло. Она говорила: Это, Линдберг, уже слишком, ты думаешь, тебе все позволено. Но она снова вынимала очередные выкройки и показывала блузки, ее швейные, как она говорила, подвиги… Как правило, после нескольких дней счастья, примерок и чтения месье Доменико вновь начинал за нами шпионить. Когда я спешил встать и собрать свои школьные принадлежности, она говорила: Не вставай, Линдберг, по-моему, будет лучше, если ты останешься.
Сцена в гостиной продолжалась… Он прицепился к этой истории про обожаемого султана. Он спросил, почему это он оказался ее обожаемым султаном именно в этот вечер и ни в какой другой? Она ответила: В чем-в чем, а в последовательности тебе не откажешь. Да потому, что мне все еще хочется поджарить тебе ломтики хлеба! И рассмеялась. На сей раз смеялась она. Она сказала: Если бы меня увидели сослуживцы, они бы решили, что я сошла с ума. Потом предложила ему расположиться прямо перед телевизором: Можно будет обедать и смотреть новости, если хочешь, Робер. Он ответил: Мне нравится, что ты называешь меня Робером таким тоном.
Стеклянная кухонная дверь была не так уж и далеко. Но у меня были все основания его бояться, и я дожидался, пока не увижу, как он выйдет в коридор. Он провозгласил: Надо будет в ближайшие дни купить мебель в гостиную, пару кожаных кресел и диван. Она вернулась на кухню, по-прежнему в новом желтом платье, правда, немного помятом, собираясь расставить все блюда на подносе. Она сказала: Можно добавить тебе в суп сливок… Он не преминул добавить: Или немного молока. И стоп. Она остановилась.
Она вздохнула: Робер, не будем возвращаться к этой истории с молоком. Не понимаю тебя. Пять минут тому назад ты сказал, что на этот раз никто тебя не обманывал. Он ответил, что предпочел не настаивать, поскольку был голоден. Итак, он собирался включить телевизор. Он заговорил об этих блядских очках, которых никогда не оказывается под рукой. Она вернулась в гостиную, чтобы помочь их найти. Посмотри, дурило, они лежат на газете, прямо на программе телевидения, ей-богу, Робер, ты стареешь! Он расхохотался: Пока другие молодеют!
Она вернулась на кухню и сообщила, что суп вот-вот согреется. Она хлопотала под стук кастрюль. До меня донесся треск электрической зажигалки для газа, брякнула крышка, я видел ее со спины, хотелось ее окликнуть, сказать: Ради бога, мадам Доменико, пропустите меня. Миг-другой она что-то напевала. Она переобулась в туфли без задника. Ее шаги по линолеуму стали более легкими, более быстрыми, их сопровождало легкое постукивание каблуков о внутреннюю часть подошвы.
Он завопил: Слишком горячо! Она подскочила на месте. Тембр его голоса изменился. Она бросила ему: Если хочешь белого вина, у меня в погребе еще осталась бутылка! Он ответил: От белого мне становится плохо. Я и без того сыт им по горло. Понимаю, Робер, сказала она, чтобы его успокоить, но он повторил: С меня хватит! И она спросила: Хватит чего? Он швырнул свою тарелку на линолеум столовой. Потом сказал: Если бы в тебе была хоть крупица здравого смысла, ну да ясно, что в тебе его нет, ты бы подала сыр. Она пожаловалась: Ты ведешь себя просто возмутительно. Бедный мой линолеум. Посмотри!..
До меня из столовой донесся металлический шелест колец от занавески. Резкий удар. Он, должно быть, сорвал на чем-то зло и смотрел незнамо куда из окна, на свой сад или того дальше, к месье Барклаю. А скорее всего проверял, не подглядывает ли за ними месье Барклай со своего газона. Как бы там ни было, окно столовой захлопнулось. Он сказал: Я подумал о Ревмуа. Его жена, знаешь ли, Анжела, пристраивается каждый вечер с сырной мельничкой у него над тарелкой, И ее крутит. Я видел это однажды с яблони. Крутит без устали. Минуту-другую ему на тарелку падает сырный дождь. Естественно, это же ремесло ее мужа. Что он каждый вечер, по-твоему, привозит обратно в притороченных к своему мопеду сумках, как не килограммы сыра? Затем: Для очистки совести позвоню.
Она хотела его успокоить. Вновь заговорила о жуках-дровосеках. В этот момент я решил, что он потребует у нее образец с чердака, и взобрался по лестнице вверх. Осторожно, ступенька за ступенькой. Тщетная предосторожность, он был слишком поглощен сведением счетов с женой, чтобы меня услышать. Она сказала: В такой час в префектуре никого нет. Лучше сначала поговорить с соседями. Я подождал несколько секунд на последней ступеньке и проскользнул за лист картона. Их голоса все равно долетали до меня.
В любом случае, Анжела, раздраженно бросил он, и не думай, я ни за что не ввяжусь в закупку ксилофена. Меня-то интересует выращивание овощей. Что же до инспекторов, я знаю кое-кого в Торговой палате, кто потребует с них номер, и на этом все кончится… Нет, я позвоню не в префектуру, а на ферму Ризахера. Мадам Доменико была ошарашена: Ты станешь отрывать месье Ризахера от трапезы? Но он находил это вполне нормальным: Если механик тебя видел, опять завел он, значит, он тебя видел. Если отец Ризахер подтвердит, что ты брала молоко, значит, ты его взяла. И точка. Больше никаких разговоров. Ты заявляешь, что ездила за молоком. И я прямо сейчас выясню, правда ли это… Твои истории начинают меня утомлять. Плести мне небылицы, будто ребенок отцу!.. А вот и гудок.
Его жена, приглушив голос, проговорила: Умоляю тебя, когда месье Доменико начал говорить: Алло, месье Ризахер? Его сын? Это Доменико. Я хочу поговорить с хозяином. Он вернулся? Еще несколько секунд, и едва слышимый голос мадам Доменико: Это он? Он не отвечал. Он как раз наливал себе стакан вина из стоявшей рядом с телефоном бутылки. Наконец он проговорил: Это вы, месье Ризахер? Здравствуйте, вы почему-то не дали моей жене счет за этот месяц. Что он сказал? спросила мадам Доменико. Он сказал, что даст его тебе завтра… Подождите, месье Ризахер, моя жена… Ну да, жена… она приезжала сегодня вечером? Что он сказал? переспросила мадам Доменико.
Он повесил трубку. Он ответил: Ты выкрутилась. Отец Ризахер подтвердил, что ты приезжала сегодня вечером за молоком. Один литр. Он сказал: Молоко налито в бидон. Она воскликнула: Ну да, оно же там, на холодке на террасе! Я уберу поднос. Можно? Она засуетилась. Он произнес: Тебе повезло. Тебе грех жаловаться. Господь не всегда на твоей стороне, но сегодня ты можешь его возблагодарить и поблагодарить Ризахера.
Он добавил, что никто и ничто не в состоянии искупить его супружескую жизнь. С него довольно. Он вовсе не верит Ризахеру. Истина, произнесенная лгуньей, становится ложью. Когда лжешь, уже больше не знаешь, где истина, теперь у тебя уже не осталось места, куда бы ты могла направиться. Голос месье Доменико становился все громче, все отчетливее. Открылась дверь на чердак. Заскрипели ступеньки. Я забился за лист картона. Под главной балкой, совсем рядом с собой, я увидел месье Доменико.
Послышался шум мотора. Он доносился от моих родителей: это запустил свой инструмент пильщик. Принимаясь за работу, месье Трибонне подкладывал с каждой стороны под колеса своего грузовичка по клину, очищал тыльной стороной ладони пилораму, обрабатывал ее покрытой густой смазкой кистью, поворачивал рукоятку, запуская свой четырехтактный мотор, натягивал руковицы, надевал кожаную каскетку, защитные очки. Затем располагался по оси колес. Его жена, заняв место справа от него, повязав на голову большой платок, вытаскивала из штабеля полено и спихивала его на пилораму. Он обеими руками проталкивал полено под ленточную пилу, которая принималась реветь, и выбрасывал обрубок. В ответ на этот жест жена вновь подталкивала обрезок дерева под пилу. И так по три раза на одно полено. В облаке опилок. Потом он отступал назад, изготовясь к продолжению. Все было слышно далеко за национальной дорогой. Услышал это у себя на чердаке и месье Доменико.
На сей раз можешь вопить, сказал он жене, тебя все равно никто не услышит. Мне надоело играть в кошки-мышки. Тебя целый день нет дома, а я еще и помалкивай. Теперь я уже во всем сомневаюсь. Дошло до того, что я задумываюсь, не подстроила ли ты все это только для того, чтобы меня помучить. Послушай меня, Робер, сказала она, я никогда не поддерживала отношений с месье Дарумом. Он ответил: Я готов тебе поверить, вот только верить приходится слишком многому. В один день это сверхурочные часы, назавтра срочный случай, мы обсуждали это с мадам Каросса. Поначалу, объяснил он, я и думать ни о чем не думал, но, поговорив с соседкой, в конце концов решил, что, возможно, стоит приглядеться к уходам и приходам своей жены.
Он расстегнул ремень. Я заметил мадам Доменико в ее желтом платье без рукавов. Видел ее плечо, розовую атласную бретельку бюстгальтера и упавшую ей на руку лямку комбинации. Его выводили из себя слишком узкие для пряжки шлевки брюк, он вытягивал ремень в противоположную сторону, приговаривая, что чувствует себя покинутым, но больше на нее не сердится. После чего велел жене снять платье и комбинацию. Как раз в этот момент раздался визг ленточной пилы. Я подумал, что месье Трибонне не справится с двенадцатью кубометрами до самой ночи, и взмолился, чтобы он прекратил пилить. Она расстегнула платье, сняла его и положила прямо на пол, потом без единого слова стянула с себя через низ комбинацию. Он взял ее и скрутил двумя руками, словно выжимал белье. Потом поднял глаза к большому гвоздю, оставленному плотниками посреди балки. Месье Доменико привязал комбинацию к гвоздю. Его жена подняла руки. Он завязал узел вокруг ее запястий. Он сказал, что теперь ее прощает. И занял позицию. Она повернулась к нему, опустив голову. Она сказала, что он может проверить, но не делает этого. Он добыл доказательство, что она уезжала за молоком, но не удосужился посмотреть, есть ли молоко в стоящем на террасе бидоне. Затем он подстроил ритм своих ударов под то, как проходили под пилой поленья.
Ее глаза были закрыты. Я подумал, что месье Трибонне еще не закончил свою работу. Но мотор перестал вращаться. Я насчитал двенадцать поленьев, распиленных на четыре части. На сей раз месье Трибонне подаст знак своей жене, и та откроет дверцу 202-го[35] и вытащит коробку, снимет с нее крышку, вытащит литровую бутыль эльзасского пива. Месье Трибонне станет пить прямо из горлышка. И только потом поднимет на лоб очки, развяжет фартук, бросит его на пилораму. Его жена начнет сметать опилки вокруг него. Он выбьет металлическим прутом клинья с обеих сторон от колес, подойдет к кабине, распахнет дверцу, запустит грузовичок, продвинется на метр, чтобы оказаться вровень со штабелем дров и освободить утонувшие по ось в опилках задние колеса. Потом вытащит из-под сиденья канистру, отвинтит пробку, нальет в бак бензин. Какое-то время постоит, опершись о крыло машины, слегка проведет кистью по железному листу пилорамы, засунет кисть обратно в банку у решетки мотора, рядом со связкой разводных ключей.
Мне бы хотелось, чтобы в тот вечер он решил не заканчивать на ночь глядя. Но он вновь запустил мотор. Одноцилиндровик вновь обрел свой ритм. Ленточная пила так и пела на шкиве. Я, широко раскрыв глаза, смотрел на мадам Доменико. Ее муж отступил. Он заправлял подол своей рубашки в брюки, приговаривая, что ей придется выстирать эту рубашку. Он сказал что-то про свою жену, но я не расслышал, потому что зажимал ладонями уши, и взял с металлической канистры ремень. Мотор вдалеке закашлялся и остановился. Снова тишина. Он вставил ремень на место. Развязал руки жене, которая так и осталась стоять.
Она смотрела на него. Быть может, гадала, что случится на этот раз. Он подошел к ней. Он прикорнул к ее груди, спрашивая у нее — он чуть ли не хныкал, — как все пойдет дальше. Она ничего не говорила. Он потребовал, чтобы она отвечала. Тогда можно было бы подвести черту под этой историей. Начинало темнеть. Завтра утром останешься дома, приказал он. На работу пойдешь только после обеда.
Звонок в дверь. Он среагировал первым: Пойду посмотрю. Он сбежал по ступенькам. Он уже теребил ручку входной двери, вспомнил, что запер ее на ключ, повернул ключ: Иду! Иду! Вновь зазвенел звонок.
Я смотрел на мадам Доменико. Однажды я уже видел ее в комбинации — когда принес газету. Она была у себя в ванной. Сказала: Положи ее на кухонный столик, Линдберг. Я так и сделал. Но в тот самый миг, когда я открывал, собираясь уйти, дверь на террасу, она позвала меня: Подожди. Через приоткрытую дверь она протянула мне монету. В ванной было светло. Я разглядел ее, в тюрбане из завязанного на голове полотенца. Она стояла рядом с умывальником. В чем дело? спросила она. Я ничего не ответил. Она сказала, что любит меня, затем: Подойди поближе, тебе нечего бояться, ты что, никогда никого не видел в ванной?
Инспектора держались на пороге. Месье Доменико не растерялся: Вы пришли как нельзя кстати. Я слушал, что говорит их старший: Они с коллегой зашли узнать, все ли идет гладко, месье Доменико, заполнили ли вы бумаги на заем. В связи с этим у меня хорошие новости, все соседи согласны, вы получите скидку на ксилофен. Это и впрямь была хорошая новость. Месье Доменико еще не подписал бумаги, но собирается сделать это сегодня вечером, после того как изучит их до конца. Он спросил у инспекторов номер их лицензии. Инспектор ответил, что с собой ее у него нет, она в их конторе в отеле. Мне редко приходилось видеть подобное согласие среди соседей, заметил он, вы об этом не пожалеете… И еще, месье Доменико, мы пришли забрать материалы наших анализов. Мы оставили их у вас, я сию минуту.
Я услышал, как открывается дверь на чердак, и возглас месье Доменико: Эй-эй, подождите! Наверху ничего нет! Инспектор оставил свои инструменты и канистру под несущей балкой, это наверняка, он дает голову на отсечение. Но вмешался месье Доменико. Он занят. Если они вернутся через четверть часа, он откроет им чердак, в данный момент это невозможно. Инспектор был готов ко всему, но только не к этому. В первый раз месье Доменико открыл ему дверь без всяких разговоров. Они всего-то и провели там пару минут, он и его коллега. Все соседи пропускали их к себе на чердаки, чтобы они могли установить нанесенный жуками-дровосеками урон. Он упомянул имя моего отца. Он, с вашего позволения, будет настаивать. У нас, как я понимаю, республика! вскричал месье Доменико, у меня, как-никак, есть право впускать к себе в дом того, кого я хочу! Инспектор возмутился: Месье Доменико, мы пришли, чтобы извлечь из вашей ноги занозу, и так вот вы нас благодарите, пропустите нас! Пропустите, по крайней мере, моего коллегу, он справится за пару минут!
Дверь на чердак захлопнулась. Я остался перед мадам Доменико, которая снова надела комбинацию и уселась на кипу газет. Когда она повернулась, я увидел ее спину и вспомнил о шероховатости ее кожи.
Она по-прежнему сидела на чердаке, закрыв лицо руками. До меня доносилось только ее дыхание. Как и я, она слушала препирательства месье Доменико с инспектором. Отступая, последний отфутболил бидон, который покатился по цементу. Позвякивание жести заглушило ругань месье Доменико. Инспектор сказал: Это же даже не молоко, это всего-навсего вода, она ничего не стоит, чего орать-то! Он добавил, что в любом случае у него есть заключения по анализам, представленные лабораторией, что он никогда не занимался обманом клиентов. Уже заготовлены бочки ксилофена, он добился скидок, на сей раз он не настроен на дальнейшие уступки. Вам не подорвать мой рынок! крикнул он в конце концов месье Доменико.
Я по-прежнему смотрел на нее, не в силах пошевелиться. Позади себя, через слуховое окно, я заметил, как зажглось окно в моей комнате. Меня разыскивала матушка. Месье Доменико открыл дверь, которая вела на чердак, и сообщил жене, что инспектора вернутся на следующий день — он подождал, пока не стихнет грохот грузовика на национальной дороге, — так что она может валандаться здесь сколько захочет. И уж во всяком случае, добавил он, надолго они в квартале не задержатся.
Фары спешащих на Лазурный берег немецких машин обшаривали белыми пятнами антресоли. У обочины национальной дороги остановился заводской автобус «Пежо». Из него вышел рабочий с клетчатой спортивной сумкой на плече. Дверь гармошкой закрылась. Автобус отъехал, в нем горел свет и сидело несколько пассажиров. Я заметил торговца сыром на мопеде, сумки набиты так, что чуть не лопаются, на ветру развевались кожаные ремешки. Услышал, как месье Доменико, который, наверное, смотрел из окна, говорит, что надо будет тоже купить мопед. Наконец появилась и машина моего отца. Ее легко было узнать по шуму, полетел глушитель. Он остановился во дворе, рядом со штабелем дров. Обсудил что-то с месье Трибонне.
У меня затекли ноги. Мадам Доменико так и не двигалась. Открылась дверь на чердак. Ее позвал муж. Но она хранила молчание. Он снова позвал ее: Анжела, черт побери! Анжела! Ему захотелось выйти, прогуляться пешком вдоль канала, он вернется. Он вновь закрыл дверь. Снаружи послышались его шаги.
Позже я услышал скрип дворовой решетки и шаги по лестнице в погреб. Я подумал, что месье Доменико не удосужился дойти до канала. Кто-то открыл дверь и начал взбираться на чердак. Ступенька за ступенькой. Она подняла глаза. В своей рабочей униформе появился мой отец. Он наклонился к мадам Доменико, которая вцепилась за его локоть и плечо, чтобы подняться. Она сказала: Осторожнее, Флориан. Она пробормотала ему что-то на ухо. Он поцеловал ее в лоб. Потом в шею. Ее обнимая. Из-за полумрака я с трудом различал лицо моего отца на затылке мадам Доменико. Он ласкал ее волосы, остановился на уровне первых рубцов. Она хотела подобрать платье. Он отвел ее руку и вынул из заднего кармана штанов фляжку с водкой. Он поил ее, как ребенка. Водка стекала у нее по губам. Потом сам глотнул из горлышка. Он снял куртку. Его руки хлопотали над телом мадам Доменико, а та, чтобы удержаться на ногах, ухватилась за него. Прислонившись боком к балке. Глубоко дыша.
Месье Доменико оказался прав. На улице Жуффруа д’Аббана инспектора не подписали ни одного контракта. Однажды вечером они отбыли на своем фургончике по предписанию жандармов. Скатертью дорога, сказал месье Барклай. Начиналась осень. Когда они проезжали в последний раз, а было это в последний день школьных каникул, моя матушка как раз обрезала гортензии. Я на ступенях лестницы колол молотком орехи. Она оставила на кухонном столе остатки составленного в двух экземплярах, но так и не подписанного контракта, сначала разорванного пополам, а потом изодранного отцом в клочки. Она помахала рукой инспектору, когда тот притормозил перед нашим двором. Он помахал в ответ. Словно понимающий, полный сожаления взгляд; он пожал плечами, сжимая в руке ручку переключения скоростей, будто говорил: Это ничего не значит, мадам Каросса, мы вернемся, мы найдем что-нибудь еще, не унывайте, всегда остается болезнь, от которой никак не избавиться, паразит…
Эжен Савицкая
СЛИШКОМ ВЕЖЛИВЫЙ ДУРАК
Дурак снова грузит, опорожняет здесь перед вами тридцать семь тачек добротного коровьего навоза, девятнадцать — нарытой кротами земли, десять — помета ослиц, четыре — картофеля разного сорту. Опорожняет здесь перед вами двадцать тачек прозрачной воды из Крулевского источника и еще двадцать отменного перегноя. Потом бочки дождевой брюссельской воды и кувшинчики да пинты воды из льежского Мааса. Опорожняется здесь перед вами, где-то промеж города и полей. Он собирается праздновать пятьдесят лет дури.
И тут как тут мухи. Такому простофиле только мух ловить, грезит на своем дурацком футоне[36] дурак.
И тут как тут туча, триста мух, сосчитанных по принципу сезамовых зернышек, в моей двухкомнатной квартире на улице Ажимон, во внезапно опустевшем и надо мной, и подо мною доме. Спасибо за опарышей. Спасибо за отложенные яйца, за яйца проклюнутые. Во всяком случае, такому журавлю[37], как я, грезит у себя на футоне дурак, доводилось видеть, как в опарышнях у удильщиков они вылупляются тысячами. Парьтесь же! Впарьте же мне! Я-то чту только свой камелек. О святой Николай! О Санктос Никудымос!
Муха неряха, но опарыш — тот чистоплюй, пусть даже жить ему в гнойных ранах. Если, будь то днем или ночью, вам доведется выхаживать кого-то с мокнущими ранами, приложите пригоршню-другую опарышей, эта мелюзга приложит все силы, чтобы начисто смыть с них всякий ущерб и укус тех, кто ушл по части всемирного вооружения, охоч до мушиных поцелуев.
Почему я не мухоловка? Разжился бы сегодня на пять дней — на завтрак, на обед и поужинать, вернувшись из театра.
Что же точат червячки, дабы навылуплялось столько чернявых двукрылых? И какие ростки идут на потраву личинкам?
Их народилось тридцать миллионов, на погибель.
Долго проспав головой на пне, еловом пне, что порос опятами цвета меда (в соленой с уксусом воде поищем их двумя пальцами, они же, в слизи текучи своей, нас бе гут, водка ждет в запотевшем графине, подзакусонствуем!) — грозные сии паразиты из года в год губят немало деревьев, вызывая белую гниль и гибель, — и, встряхнувшись, в учтивом дураке просыпается вежливый, слишком вежливый дурак и сумасброд.
У себя в кругу семьи, кругу, само собой, дурацком, мы презираем смерть, нам нет до нее никакого дела, и, когда рушится гора, мы думаем о крохотной ящерке, о скале, о превращении грязей, грязей плодородных и грязей битуминозных, мы приглядываемся к язвам, мы в упор следим за созреванием вишни, сливы и винограда, равно как и за вызреванием земного сыра, мы клянемся псами, которых знали, бахвалимся, заливаем глотку, кося гречиху, но ни в коем случае не шею красавицы, что являет себя на семи горизонтах, поедая заячью капусту, которую по ночам вытаптывает еж.
Собирайтесь все попировать слизняками, сегодня вечером, после девяти, на плато Авейль, зовите друзей, отбивайте ритм, попадайте впросак и не в такт среди трав, там, куда наведываются лисы и куницы испить крови крысы, что грызет корень, изумительный корень цветущего дерева, дерева в цвету, ростками, побегами и зернами которому мы! Что это за крыса, крыса из бассейна Кумы или же старая бурая крыса вандалов? Та самая, предки которой обжирались лягушками, покуда не сжили их со света в болотах Ирландии (разрази меня Патрик, если я лгу), или та, чьи пращуры, свихнувшись от подземных толчков, разорили целый город, дивную Астрахань? Коли она грызет изумительный корень цветущего дерева, то, значит, не лишена вкуса и знания; коли она грызет корень дерева, эта крыса, дерева, ростками, побегами и зернами которому мы, то, значит, знает, на что идет, и ей плевать на доставляемое садовнику беспокойство. Итак, с корабля на бал или старый мародер? И ландскнехт или рейтар?
От Авейля и до берегов Каспия, грезит дурак-садовник под глас ослицы. Рев ослицы для садовника к добру. Он пересчитывает в уме дублоны помета, затем, начав с посвиста, с серии самых что ни на есть напыщенных модуляций — ведь времена значительны, небо бескрайне, всё в перепадах, полно нахалюг со знаком смерти на шее или в рубашках нараспашку, — готовится засвистеть распрекраснейшим образом, как дрозд спозаранку.
Я не знаю, ни откуда пришел, ни куда оказался водворен. Не знаю и знать обо всем этом не желаю. В голове у меня вертятся совсем другие вопросы. Но я наверняка откуда-то пришел и наверняка из кого-то вышел. Уверяю, меня не снесла курица и не выносила в утробе кобыла, как толкуют люди в деревенском захолустье, русские, поляки, балканские горцы. Но, может, подобными фразами мы обязаны именно небесам над сими сирыми краями.
Те, кто говорит, будто Россия — тусклая и серая, глубоко обманываются, ибо она не серая, а голубая, предельно вылинявшей, белесой голубизны, которую оживляет простой лучик солнца.
Я не успел оглянуться, как позабыл все, что касается этих краев. Позабыл настолько, что оставляю, не боясь навлечь на себя несчастья, у парикмахерши свои волосы, у дантиста зубы, а у врачей — прочие порождения моего русско-польского тела.
Те, кто говорит, будто Польша — мрачная и серая, попадают не в глаз, а в бровь, не то над левым, не то над правым, в зависимости от того, каким они смотрят на просвет яйца, прикидывают расстояния, подмигивают, косятся на вишенки или на что другое.
Короче, я не знаю, откуда пришел, но знаю, из кого и каким образом вышел.
Если есть такой клочок земли, которому я принадлежу в первую очередь, покажите мне его на карте. Уверен, что мало кто знает, хотя бы где искать страну дураков и дур.
Я позабыл два языка. Позабыл места и, возможно, утратил какие-то привилегии. Хотя, с другой стороны, обнаружил, что никакие привилегии мне не нужны. Потому ли, что я уже ими наделен, или как раз наоборот?
От уничтожения меня спасло отнюдь не право на землю. Моего отца спасло от уничтожения отнюдь не право на собственность, право на клочок земли на плато Эсбей. Ну и что с того, что каждый имеет возможность выискивать избранную землю, которая не уточнена ни в каком кадастре, и обладать, сообразно своим силам, потребностям и усмотрению, двумя-тремя сотками пахотной земли, дабы построить на них жилище или сеять умелой хваткою, пользуя большой и указательный, часто с опорой на средний, пальцы, зерна всех сортов. Попробуй-ка посеять щавель или лук-резанец на ладони. Посади лук-порей в сапоге.
Мои отец и мать прижились в изгнании на земле, химический состав которой мало чем отличается от состава земли на их родине. Место рождения не предполагает ни обязательства никогда его не покидать, ни необходимости с него бежать.
Что же до меня, то ни в каком изгнании я никогда не был. Я родился в крохотном домике изгнанников, в районе, где изгнанников была уйма, кто с Балкан, кто еще откуда. Мои родители возделывали маленький садик изгнанников, что соседствовал с садиками депортированных, имигрировавших, перемещенных тружеников, сербов, черногорцев, итальянцев, македонцев и румын, русских и поляков; друзья и враги взирали друг на друга через заборы и ограды. И все прилежно возделывали огород — надеясь, вероятно, таким образом удостовериться, что, независимо от своего состава, земля остается землею и ее можно копать, мотыжить, рыхлить, полоть.
И, поразительная вещь, в изгнании растут даже овощи, только и надо-то, что регулярно унавоживать землю, подсыпать костяную муку и золу.
Короче говоря, я, как и раньше, не знаю, ни откуда вышел, ни что утратил, так и не знаю точную меру удаленности, ни в километрах, ни в верстах. Время отдаляет куда дальше, нежели шаги.
С точки зрения обыденной логики нет ничего более чудного, чем родиться в изгнании. Родиться как абы кто, но в изгнании, ибо от изгнанников, родителей и родительниц, переселенных по ложным, дурным и идиотическим причинам, причинам кретиническим и никчемным, ибо от родителей высланных, к которым предприимчивые предприниматели и прочие торговцы жареной картошкой, свинцом и сталью относились как к мушиному пуку.
Дурак вновь за выдумки. Думки. Вновь за роман. Начинает снова — из чистого удовольствия. Что такое проза? Капель капель. Блудят заблудшие крысы. Вот она, проза. Ну же, вперед, а вот и луговина, здесь сядем на автобус, там пролетает самолет, стремительно, предположим, проплывая в великом флюиде, слышишь курлыканье журавля, а еще сойку, если у тебя хорошее ухо и неподалеку глаз, а под рукой галька с острова Кос: бобы, картофелины, облупленная бульба, о форме нужно спорить, содержание удержать, на антресолях пьешь вино, редиску трешь на терке. Ну же, вперед, в следующую главу. Дурак вновь за ваяние, снова лепит.
Человек, посреди высоких трав, втыкает в землю тоненькие колышки. А вот он их сгибает. Это дурак, став садовником, ухаживает за предназначенными на консервы корнишонами, приглашает стелющиеся стебли карабкаться вверх. А вот он их сгибает, очищенные от коры прутья ракиты, орешника и рябины. Потом, под навесом покосившейся хибары, курит и пьет. Вот так вся работа и исполнится? Ну да кусты картофеля уже окучены и, стало быть, какое-то время продержатся. К чему нервничать? Сбор урожая отложим на завтра. Положимся на манну. На бураки. А с другой стороны, на манну для рыб, на поденки!
Тот же человек катит чуть позже тачку своего отца через Ковберг, по богатому юкльскому краю. Он везет коровий навоз, он счастлив. Симпатичное маленькое стадо на пастбище. И вспоминает, что ослиный помет найти не так-то просто, приходится ходить куда дальше, и, мысль движется в том же русле, рев ослицы для садовника к добру.
Что-то, имя чему он забыл, пробегает у него по хребту от копчика до первого шейного позвонка. Костный мозг уходит в тростинку. Мало просто садовничать на плато, копать и сеять, косить и подрезать, мотыжить и полоть. Надо еще извлекать бобы из их медно-красного футляра, а в сыпучей почве разыскивать вслепую, во мраке земли, клубни. И его жадная правая рука исчезает. Только по весу и может она отличить картофелины от булыжников, подражающих им формой и цветом.
Он сможет вволю считать, пересчитывать эти самые картофелины, собранные в рассеянном свете брюссельского подвала, переписывать их многообразие, удаляя глазки у каждой пятнадцатой, пока из всей кучи не останется столько, сколько требуется посадить в ту самую песчаную почву, из которой они были извлечены. У него будет время, у того, кто с вами говорит, взвешивать их хоть до самого марта.
А я, откуда извлечен я, спрашивает он себя.
И отвечает: может статься, из потока теофаний.
Я родился в Сен-Никола, названном по имени знаменитого православного святого, почитаемого и католиками, в рабочем предместье Льежа, ибо бывают и рабочие предместья, раз уж есть предместья буржуазные, каждому свое, я родился спустя десять лет после войны, что зовется последней. Там было все, лужайки, рощи, дымки и груши, одна из дорог вела в школу, другая куда-то еще, Льеж лежал под холмом Куэнт. Чтобы добраться до города, нужно было пройти мимо леса, такого густого, такого сумрачного, и мы спрашивали у мамы, не водятся ли там волки: она ничего нам не отвечала, склонная, как я догадываюсь, поиграть молчанием и словами, она понемногу появится здесь, как появляются вещи, когда дергаешь за веревочку. Вечером витрины представали подчас аквариумами.
Входная дверь дома вела прямо в комнату. Заявлялись монстры всех родов, молочники, точильщики, праздношатающиеся, и я не мог пошевелиться, их в одиночку выгоняла моя нежная мама, русскую по происхождению, не дрогнувшую перед вооруженным нацистским офицером, ее не так-то просто было взять на испуг, да и чего вообще она могла испугаться?
До меня в доме в проулке появился мой брат. В секции, где мы по снежной поре занимались санями, имелась итальянская бакалейная лавка, и мы со старшим братом таскали оттуда сласти, пока это не выплыло наружу из-за дурацкой конфеты с ликером, которую оказалось невозможно разделить на равные части, а без дележа, мои братья и сестры и дражайшие соотечественники, здесь никуда, нужен ряд строгих правил и хороший нож, иначе конфета без толку утечет между пальцев. Сегодня понедельник, и я начинаю заикаться. Эту фразу я выдаю по мере того, как она приходит, но и приходит она по мере того, как я ее выдаю. Знаки препинания необходимы, чтобы пометить паузы памяти. Наполним ванну, начиним поросенка.
За домом был дворик, крохотный огород и пустырь сразу за садиком, и садики со всех сторон, по южному склону холма под Сен-Жилем, местным святым. Узнаем, конечно, кем он был, все со временем обустроится, сад и пустырь и другие сады подальше, приведенные в порядок, с домашней птицей мучь — не хочу. Именно здесь мы узнали, что такое куры. Изгороди служили им укрытием, они просеивали там пыль себе на купание, только она и могла принести облегчение их эпидерме, избавить от укусов и разнообразных паразитов их куриной жизни.
Были они коричневые, с алым гребешком, и двигались как будто на пружине, заведенной шаловливой рукой. Их движения складывались в танец.
Мы ходили в школу на улице Ту-ва-бьен, нужно было подняться по левому склону древней долины, на дне которой открывался поток, оттуда несло тухлыми яйцами, сравнивать нужно с чем-то вполне определенным, но кому ведом запах тухлых яиц? То был запах горящего кокса от Кокерила[38], но груши в саду замка были великолепны. Замок возвышался над лугом, среди куп деревьев, а груши висели вытянутые, тяжелые. И там, рядом с коровами, рядом с плодами и цветами, зияли шахты, холодные, жарчеющие на глубине дыры, вглубь, в забой, спускался мой отец, и повстречал шахтер портниху.
Садики упирались в садики, и всю зиму там застаивался запах зелени, паров недоваренного супа. Что бы такого ей, моей матушке, положить в щи, как мог советовал отец: ведь когда ей пришлось покинуть Советский Союз, она была еще студенткой, кажется, сибирские клещи разносят, по нашим временам, менингит.
В щи она клала лук-порей, и нужно было научиться его выращивать, длинный льежский, хотя больше всего капусты, несколько тонких стеблей, никак не перпендикулярных к чернозему почвы. Чернозем был сверху, под ним залегала глина, совсем немного глины, куда меньше, чем на Эсбее, где она толстая и жирная, как дерьмо. И тем драгоценнее наша, льежская.
В щи она клала то, что находила, в точности по своему желанию. Но щи нужно долго томить, и не хватает каких-то трав или чуточки мяса, куриной ножки или коровы с лужка. Несмотря на все запреты и угрозы, мы выбирались за ограду и айда на луг, где нас заставал врасплох фермер Тешёр, в просторных штанах и черной тужурке, только дай поорать, с мухами вокруг ушей, по счастью, он боялся моего отца, который стал в Германии боксером, когда победители-американцы устраивали, чтобы развлечь свои войска, в барачных лагерях матчи.
Нашу мать звали Нина, в нас она все еще жива.
Мама гуляла с нами по городу. Карабкающаяся в гору за вокзалом мощеная улица вела нас к ее подруге, матери Алеши, русской, которая жила с мужем, киргизом, узбеком и монголом из Улан-Батора, тронувшимся из-за перенесенных в войну, что зовется последней, мучений, за ним я следил с особым вниманием, чтобы разобраться, что же такое дурачок.
Но что делать в городе, в очарованном луна-парками городе, с такой прорвой картошки? Превратиться в полевку и грызть ее одну за другой, потрошить, извлекать из нее резцами (посмотрите, как лыбится в большущей корзине крохотная крыска!) крахмал или, превратившись в просеивателя на крахмальном заводе, просеивать и просеивать сухой крахмал до полной отбраковки? Или созвать картофельный пир горой для королей тортильи и картофеля фри, соединив королевские семейства Европы на пиршестве, на котором не будут забыты ни сливочное масло, ни вино, ни пиво? Ни оплеухи. Есть ее с Марией при свете топки, вспоминая тетю Элиану, или на мраморе столовой при свете абажура? Предложить в качестве темы для сборища филологов, чтобы они говорили об Америке, картошка оттуда родом, клубень из кущей! О картофель юклейских полей! О сладость бельгийского картофеля!
Но как быть с такой прорвой картошки?
Но как быть с такой прорвой картошки?
Но как быть с такой прорвой картошки?
Число гипнотизирует, картофелин — тем паче.
Но что делать со всей этой картошкой в городе, в граде, в восторженном Брюсселе?
За хмелем от сбора урожая приходит задача хранения, приходят обязанность и забота.
Пусть она, в своей покойной пыли, покоится в подвале, как дурак, как самый настоящий слишком вежливый дурак решает садовник. Чего-чего, а этого американцам не видать как своих ушей. Как и милиции. Но крысы? Что мы умеем уберечь от крыс?
Ну, а дурак созерцает ее в состоянии покоя, подвешенным в воздушном просторе. Днем он восхищается солнцем, прогревающим песчаную почву плато, которую он обрабатывает. А ночью опять же восхищается солнцем, чье отражение видит на луне, жаркий, вялый и взбудораженный.
Мы не действуем, мы суетимся, утверждает из своего гамака дурак.