Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Полночь - Жан Эшноз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Но если он почитает свой брабантский огород, чтит дурак и камелек, камин прямо напротив его кровати, в Ажимоне в Льеже. Сюда он приклеивает свои реликвии, гору над морем, башни из плоского кирпича или на стальных каркасах, суровую девочку, рыбу, удерживаемую двумя пальцами за колючий спинной плавник, имена смотри на обороте картинок, на светлой спинке.

Дымоход камина не затыкался, и никто не смог соскоблить штукатурку под мрамор, налепленную на порфир из Кенаста. Из емкости с сажей просыпалась мельчайшая пыль. И они, оба красавцы (в нас они все еще живы, вошло у него в привычку говорить), проходили по мостовой центральной улицы, проходят ныне и присно.

Камин облицован плиткой. Наверху статуэтки и фрукты. Вот вам персик, обсосите косточку, отведайте мякоть ренклода. Позади свечи Жером словно светится в дверном проеме издательства, а Жак[48] спустился с ринга.

Не принимает ли он свой камин за камень с большой дороги?

* * *

Найди место, где сможешь почтить нас на свой лад, взрастить бобы и спаржу, приживить абрикосы из Польши или Украины, говорил ему когда-то отец. В нас он все еще жив. Князь Николай нашел на плато Авейль под березою небольшой, чуть под уклон, участок земли, князь Луиджи его ему отписал. Все это среди трав, в сумерках, осенним вечером. Они повтыкали в землю тут же нарезанные по соседству вершки веток, и по весне некоторые из них покрылись листьями.

Когда-то он говорил: не нервничай, это вредно для щитовидки, у тебя вид ягодицы за кустом. Он говорил: поддай веселья, аллегрия, аллегрия! А не аллилуйя. Вот он и принялся насвистывать, напевать, шлепать губами, дудеть в них, чтобы размять, согревая.

* * *

Дурак застыл на одной ноге перед своим камином и в ожидании лучшего изображает журавля. Его-то и слышно, говорит он сам, если только не его секретарь.

Камин — это столб горячего воздуха, поднимающийся и рассеивающийся в сто тысяч миллионов раз сферической атмосфере, что готова лопнуть, словно бурдюк молока, содержащий «всевремя», сию образованную мыслями всех азимутов приторную субстанцию.

Там Мария неподалеку от моей матери (в нас она все еще жива), и Беккет вот-вот запоет, и заново складываются созвездия.

Там в конверте Карина, и я, старик, под именем Миша, на одной из манхэттенских авеню. Там зонтичек Ангелики, и ее галька, и девичье изящество. Там читает Марен, предписывает Луиза.

Все — наслаждение, женская грудь и кромка клинка. Все сумрачно, от прожилки на мраморе до тени судака. Груди — лимоны, они сохнут и навсегда застывают.

Анна-Катрина, в бальном платье, кажет ореол своей левой груди. Ахмед-шах Масуд восседает у себя на постели, босые ноги на орнаменте алого ковра.

Время не проходит, оно поднимается, чтобы влиться в великий флюид, «всевремя», что расширяется и не может не вобрать поток предметов, существ и слов, оставленных как осевший пар в огне солнца. Танцуйте, дети, пред белыми стенами уставших за наковальней богов.

Сирокко катил луну, и луна спокойно высиживала свое яйцо в испарине неистового ветра, в его бурлящем над святилищем лоне, когда со стороны полуострова взошло дневное светило. Я помню обо всем: ничто не пропадает втуне, все рассыпается. Красный шарф Алена сжег Ганс. Меня любил Эрве[49]. Когда море отхлынуло, первыми появились самые высокие скалы.

На красном мраморе хмурится старая Луиза Лавалле-Турне, в красноземе, в матери-землице, в еще горячем пепле. Кто сломал машинку для раскраски солнц? Вырастет ли из двух семян пара белых акаций?

Скрывая сумрачное жерло мира и его пепельницу гильотинкой, бутылка милейшего Анисето, питуха вспученного океана, в своем рискованном и полном равновесии. Перед тем как заснуть, наклонить ее брюшко.

Там Эрве машет рукой кораблю, на котором я возвращаюсь на континент. У нас больше не будет нектара, пчела совсем отбилась от рук, муравей взрос и преумножились его обширные толпы. Курс на худшее[50], Кэп, курс на кислое, курс на терпкое, о прекраснейший трубадур!

Когда ты идешь играть среди женщин, о чем кричит тебе попугай, что дает лимонное дерево, под каким сводом ты плаваешь, что жевал вчера, что сплюнешь завтра?

* * *

Экбаллиум! экбаллиум! От тиары до фироида, щитовидной сиречь железы, что-то и в самом деле должно проходить через перешеек[51]. Я пишу вам по старенькому словарю, я пишу вам за старинным секретером. Это секретер не Черчилля, который хотел бы потравить газом народы по-за Эльбой. Это не Литтре, от и до, от тиары до щитовидной железы, простукивающий горловой щит, пирамиду Лалуетта, раб, рожденный от рабов, с тирсом в правой руке, с тиарой на голове, как раз на восточно-юго-восточном склоне Попокатепетля, три короны нанизаны одна на другую — Иоанна, Бенедикта, Александра, плавающий среди столообразных медуз. На центровую шишечку взгромоздилась калолюбивая сова. Ти-ти-фи. Проникнусь ли я звуком дудочки?

Письмо, которое он подписывает: ду-дурак.

* * *

Зима, дурак-садовник отдыхает, земля холодна, и крыса спит. Его руки свободны, и босые ноги под секретером, под столешницей орехового дерева.

Экбаллиум! экбаллиум! Сегодня я пишу вам танцуя — под влиянием и покровительством крохотной фасолинки, подвешенной на склизком стебельке к мозгу. Вот гипорхема, радостная песнь юношей и девушек, празднуется бракосочетание с землей. В каком цирке оно разыграется? Какими окажутся женщины? Какими мужчины? Одни будут вести хоровод, другие выкидывать коленца. Дурак-курет.

Припоминает во сне анестезатор г-на Праваза и аппарат д-ра Дебова[52]. Один впрыскивает морфий, другой — холодный эфир. Направленные на его замороженные нервные окончания, исходящие из навоза приказы будоражат во сне дурака. Кто командует войсками? Кто сжигает детей? Кто вырубает деревья? Стрихнин или гипоквебрахин[53]?

* * *

С петрушкой полный провал, да и с редисом, чересчур капризным, слишком волокнистым и едким из-за недостатка влаги, а тут еще, словно в насмешку, никак не желает набухать корень.

Он в пятый раз запорол посев петрушки. Только однажды она пустила корни, но он не потрудился ее прорядить или недостаточно лелеял, слишком гордый своим успехом, шея надувается, зоб напрягается, щитовидная железа подстрекает осаждаться свои равнодушные узелки. У щитовидной железы две доли, как и у плавательного пузыря далеко зашедших по эволюционной лестнице рыб, что идут от Саратова вверх по течению. Он воображает, как гипофиз просто-напросто из-за дурного расположения духа бичует шейную и остальные железы, возмущает все секретные движения обжитого им тела.

А ацтеки, должно быть, тихонько посмеиваются, пробираясь по дорожкам между заборами, над выращенными им помидорами.

Но петрушка — это полный конфуз. До такой степени, что садовник косится в сторону пастбищ. Он спит и видит себя пастухом, в компании симпатичной дворняги, которая не боится ничего, кроме грозы, и ласково покусывает овечек за мосолыжки. Чтобы не присутствовать при огородной катастрофе, он уходит подальше от своих плантаций, идет вдоль канала, проходит по мосту над баржами, и все же возвращается на огород, чтобы завершить начатую работу, берет в сарае мачете и мутузит терновник, зимнюю пищу косуль, упорствует в своем начинании, наворачивая на зубья вил колючие стебли и пуская мысли на самотек, подбавляя закваски в брожение своих грез.

Породниться со стадом косуль, тесно с ними сойтись, сосать козочек, взамен проведя их через частные владения, через частную общественную собственность, через частный город Брюссель. Там, в величественных склепах, спят нотариусы отца в сыне, освященные королями.

* * *

Две кособокие хибары, одна, в пару шагов шириной, превращена в теплицу. Усыпанный плодами старый шиповник. Крик сороки, подражающей чибису, сойке или брюссельскому попугаю. Бряканье жести о дерево, словеса лейки. Дымы. Вот он по возвращении в Брабант, вот он пилит, вот он косит, вот он у бочки. Вот он у Крулевского источника, у Коровьей горы. Потом отбытие в направлении Льежа, в направлении реки, где плавают и ныряют рыбы с секретным пузырем о двух камерах, воспоминания о погоде, омутах, мостах.

* * *

Поскольку река тут как тут, нельзя о ней не поговорить, коли она плещет меж берегов и, тяжелая и грязная, елозит по своему ложу, летом мерцает, дымится, но обычно я видел ее только издали, в голубом мареве. Я горжусь, что научился плавать в ее водах, вверх по течению от Льежа. Теперь она течет как отработанное масло керосинового движка. Движок жаждет, да движительница сбрендила. Даже мой мозг требует вернуть каменное масло былого качества, первосортное иракское и иранское, с зелеными, золочеными, черными икринками, зрачками Лизаветы, Клары и Тамары. О белуга, где сому до икры твоей!

Поскольку река тут как тут, нужно скользнуть в нее, закрыв рот, с зажженным перед собой факелом. Спускаешься в воду на уровне водного клуба, оставив на набережной всех проститутов. Входишь в воду. Пара легких служит спасательным буем, и посему их нужно сдуть. На самом дне лежит велосипед, косяк усачей пожевывает его спицы. На скалах, на песке и в тине сияют рассыпанные созвездиями золотые сапеки. Какая водосточная отдушина их отхаркнула? Не та ли, что пропускает воды Легии? Не та ли, что в сращении у Арочного моста?[54] Ухо улавливает мелодию, звучат барабаны. К площади Сен-Ламбера, знаменитого заики, направляется табун конных жандармов, и бряцанье подков проникает в глубь потока. Тулово колышется, руки загребают, а ноги поддерживают равновесие, волосы развеваются, как по ветру. Скоро мост Атлас. Скоро черные бакланы. Скоро нерестилища Нижнего Мааса, мел, отмели, Голландия.

* * *

Сапеки сапекам рознь. Одни утекают между пальцами, другие мгновенно рассеиваются, словно дым, до чего легкий дымок, и журавль мешкает на одной ноге на круто карабкающейся вверх улице. Где он? Что он делает в городе? Это тайна. Он только и помнит, что стенные часы в бистро, которые мило показывали восемь часов вечера в Сен-Жиле, на паперти, в раю, в курятнике, в кафе В., куда он зашел отлить после долгого уже променада и где, прежде чем спуститься в подвал, заказал у первой попавшейся подавальщицы не то белое пиво, не то «Шуфф»[55]. Потерял в раю бумажник из марокканской кожи.

* * *

На старости лет дурак обнаружил в себе призвание студиозуса. Но в наши дни обучение невозможно без каких-либо фондов, без покровительства феи и уймы нимф лесов и рощ. И вот, не из хитрости, а по необходимости, он пролез в шкуру и под оперение кукушки, самца или самочки не столь важно. Речь идет просто-напросто о кукушонке, который учится жить на истощенной скорлупке земли, чудесной планете, чудо которой внезапно обернулось для одного из населяющих ее видов совсем другим боком. В то время как бомбы, задуманные и промысленные человеческим мозгом, учитывая, о ком идет речь, сотрясают землю во многих точках земного шара, дурак сеет себе фацелию (дабы и в осенние заморозки хватало синих тонов) и возглашает на хунаньский лад: бедный студент, каковым я являюсь, заверяет вас, что нет ничего красивее лимонных деревьев в обрамлении куда более иззубренной, чем у моркови, листвы.

В то время как торгуемые оптом бомбы сотрясают землю, медведи уходят в изгнание. Они извлекли урок из смерти одного из своих, подорвавшегося на мине, и уходят в изгнание. Их упредили змеи, а следом движется и гражданское население. Раскидывать мозгами остаются одни вояки.

* * *

Когда садовник отдыхает, свободны его руки и босые под столешницей секретера ноги. В спокойствии пишет он своим друзьям на планшетке из светлого дерева, на бюваре из телячьей кожи. Левая рука лежит ладонью вниз. Правая играет на полях листа в эвмолпа.

Экбаллиум! экбаллиум! От и до, от эзофага, сиречь пищевода, до яйца, вежливо, пишу вам по маленькому словарю, за махоньким секретером. Что растет на овечьем помете? сей вопрос я задаю вам первым, но не только он меня заботит. Горит слизистая того канала, что спускается ко мне в желудок, туда, где замешиваются и вылепляются завтрашние хлебы (ах, если бы у меня был пищевод как у лошади, и такие же красивые ноги, и такая же густая грива!). Что видишь ты, доктор, на конце эзофагоскопа? На ум приходит старая песенка. Доктор, доктор, я умру не сегодня-завтра, я уже видел у себя вокруг рта мух, унюхал уксус, гнилые яблоки и аммиак. Слышно ли вам, что гудит? Вот моя грудная клетка и ожесточившиеся кости. Я уже не здесь, я уже там, по ту сторону. Видно ли вам, каков я, почти недвижимый, уж не в носорога ли я начинаю превращаться? Во что я преображусь завтра? Это что, превращение? Внезапная перемена? Засыпание? Окостенение? Полная остановка? Истинное счастье, о котором столько наговорено? Меня могла бы излечить только одна ванна — принудительное омовение в могиле или огне. Я болен или же устал? Это что, болезнь или физическое истощение? Взгляните, виден ли я вам? Касаясь меня, на что вы натыкаетесь? Я благоухаю или смержу, мягок, жесток или рыхл? Мне уже не двенадцать, мне уже не шестнадцать, мне уже не тридцать. Я завершил свой цикл. Где окажусь я завтра? Там, где был, или там, где хотел? Я вижу уже не небо, а тканину собственной кожи, словно изнанку мешка. Доктор, я умру не сегодня-завтра. Удерживать ли мне или исторгнуть шестнадцать тысяч пиршественных дней? Отмерять ли вино, пиво и арак? Пробивающиеся у меня на спине волосы, не всходы ли то смертельного руна? У меня отрастают ногти, у меня выпадают волосы, я нацелен вперед, как вбиваемый в стену гвоздь. Касаясь меня, на что вы натыкаетесь? Не сено ли это, сено из колыбели? Не земля ли, такая освежающая сыпучая и сырая землица?

* * *

Экбаллиум! экбаллиум! От и до, от милитаризма до милиции пишу я вам сегодня, собирался было пройтись от зла до злобы, но меня занесло дальше, от милитаристов до милиции, вежливее вежливого, по маленькому словарю, пишу вам на столешнице ампирного секретера. Империя, мой секретарь, гласит в словаре о Срединной империи (так что не сочтите за труд бросить туда взгляд, иначе же — на погасший из-за поломки экран). Вторая Империя, мой второй секретарь, гласит совсем об ином. Секретарь хорошо, а два лучше. Но без злобы, без милитаризма нет империи, без милиции нет императора, нет избранного президента, аффилированного с церковью диктатора, нет военного министра, нет шествий с мерзко раскрашенными знаменами. Нет власти отца над своими детьми, господина над своими рабами.

Впереди, в обличии мажореток, выступают злокозненные милиционерши, амулетом им — ночной горшок, медведь, полярная сова или дева; за ними, помавая мечевидным отростком или копчиком, следуют отдельные подразделения, следуют бригады и полки скелетов, украшенные подобающими галунами, бьющие себя в грудь на мотив факельного шествия. И многим женщинам по нраву их красивая обувь и то, как пахнет от них горячей кровью, по нраву их красивые доспехи, их красивые котомки.

Но стреляные воробьи и удалые, коли они вышли рангом, офицеры, все как один, собираются отовариться на национальных, давеча приватизированных фабриках. За оружие! За оружием! До чего любо-дорого это дефиле! За пол цены для детей и военных при форме.

* * *

Аргументы кукушонка в адрес запыхавшейся матери-малиновки окрашены чуть-чуть ироничной, чуть-чуть разочарованной нежностью. В них нет ни грана цинизма.

Если бы ты смогла меня вскормить, малютка-маменька, если бы ты в самом деле того захотела, я стал бы тебе лучшим из сыновей, не чета птенцам сойки, желны и чибиса. Не считай меня чудищем. Я не съем тебя, когда стану большим, и не покину, когда ты состаришься. Мне довольно того, что ты можешь мне дать. В равной степени полюблю личинок двукрылых и жесткокрылых, не погнушаюсь и дождевыми червями из щедро унавоженной садовой земли. Я оберегу твоих малышей от сойки, сороки и ястреба. Прогоню муравьев. Высижу твои яйца. Ты вывела меня из яйца, но отпрыск я, конечно же, не твоей клоаки, а твоего клюва, легонькая и сильная малиновка, отпрыск твоего заливистого, щебетливого клюва, твоих знаменитых поклевок, гусениц и опарышей. Я принадлежу тебе навсегда. Певучий рот ищет пропитания и в навозе и экскрементах.

* * *

Для нас, малышей, отец (в нас все еще жив) изготовил низенький стульчик с не совсем круглой дырой в сиденье, горшок, сначала металлический, потом пластмассовый, задвигался по двум желобкам под самое днище, красивый маленький стульчак из грубо сработанного дерева, со спинкой и подлокотниками, который по ходу истории так мало-помалу отполировали годы, что теперь его древесина рыжела в лучах заходящего солнца. Дожидаться, удобно восседая на нем, пока не сделаешь дело, было не лишено очарования.

Но нас куда более привлекала бездна большого нужника, столько предметов более или менее похожей формы скопилось за дверью с прорезью в виде сердечка, и науки во всех углах и закутках, и слизняки под калиткой.

Ибо по забетонированному дворику случалось проползать брюхоногим любого пошиба. А капли воды, падая сверху с дырявого карниза, выточили в бетоне воронку глубиной в несколько сантиметров, капля за каплей, словно оскорбляя стойкость материала, и, крупица за крупицей, бетон уступал, исчезал крупица за крупицей.

И на дне перевернутого конуса я находил лишь щепоть тончайшего песка, где иной раз в зеленой влаге крохотной дыры сворачивался дождевой червячок, и засунуть туда указательный — или большой, в совершенстве подходивший по размерам, — палец было все равно что получить доступ ко всему нашему домику и всем постройкам на улочке, к дорогам и вообще ко всему городу, мой палец в интимном общении с мостами, тротуарами и железными дорогами, в выемке, в пупе, слуховом канале, анусе, влагалище, ноздре, изъяне в каменной структуре Сен-Никола.

Здесь я оставлял подношения, отсюда сразу после ливня, погружая во вспучившуюся жидкость язык, отсасывал дождевую воду, сюда скользил предохраняемым пастилкой воздушного пузырька глазом, здесь жил, сам свернувшись как червь или скрючившись как мокрица.

Тот дворик и в самом деле кишмя кишел мокрицами.

* * *

Узнав, что в Китае на утиных лодках яйца при надобности насиживают люди, дурак тут же пускается во все тяжкие, ну да, его привлекают все ремесла, но ни одно не прельщает. В пижаме из пунцовой саржи он готов со всем тщанием выполнить свою функцию, но его внутренний жар спадает, а ведь он всегда так пылок. Не быть ему наседкой, он предпочитает, чтобы лелеяли его самого.

Он предпочитает быть художником-парикмахером, делать из волос кольца и браслеты, из волос госпожи X, из волос господина Y, и делить с ветром труды по рассеянию обрези. Предпочитает стричь овец. Молоть конопляное семя или плавать в озере Зиркниц или в Маасе у Дава. Выращивать рядом с Юклем савойскую капусту или ласкать прекрасный зад одной бабушки (в уголке он написал на стене кое-что ему надиктованное, такие слова: Я предпочитаю женский зад, и дело тут не во вкусе, дело в форме). Предпочитает танцевать и спать на папоротнике.

Он спит и видит себя консультантом. Но в какой области? Не имея никакой специальности, никакой квалификации.

Самым доступным представляется ремесло эвмолпа.

* * *

И в словаре, его листает левая рука, он ищет себе территорию и, в столбце слов, первичную свою материю. И со смаком продолжает, писатель, марать лист за листом.

Экбаллиум! экбаллиум! С затекшей шеей, склонившись над литерами, я пишу вам по маленькому словарю, адресуюсь к вам из-за махонького секретера, кто-то диктует мне слова, другой читает их по складам, от этого поднимается ропот, надувается в начинающемся прямо от земли небе в большой, плодородный шар, продукт секреции или экскреции, от и до, от эвмолпа до эйфории, из-за деревянного секретера.

И становится хранителем постели. Какое прекрасное по нынешним временам ремесло. В постели будет спать Харассия. В постели будет спать Эвлалия. В постели будет спать медуза. В постели будет спать пантера.

Но что там с тремя мужьями матери Алеши? думает дурак-писатель, блуждая среди виноградных листьев.

* * *

Первый дурак сидит на скамье, скамье в скверике на проспекте, в легкой бобочке, под каштанами в розовом цвету. И, под каштанами, первый дурак ничего не делает. Сидит себе как влитой, тогда как по обе стороны от сквера проезжают подчеркнуто роскошные машины.

Второй дурак, дурак-садовник на отдыхе, присел не то по-русски, не то по-польски на корточки на балконе, который выходит на этот проспект, и рассматривает, убивая время, первого, того, что сидит на скамейке в сквере. Сидеть на скамейке среди проезжающих мимо роскошных машин, притулиться по-русско-польски на балконе третьего этажа выходящего на четную сторону проспекта жилого дома, ну что за дурь, что за блажь!

Убивая время, второй дурак рассматривает также и каштаны в розовом цвету, почти все лепестки с них сегодня опали, набухли молодые завязи. По десятку на цветонос. Попугаи не садятся на конский каштан, предпочитая акацию, липу или столбы электропередач.

* * *

Трое мужей матери Алеши курили один и тот же табак, но характер имели отнюдь не один и тот же. Первый любил лошадей и каждую неделю выезжал в Банно. Из-за камня в правой почке он хромал и обладал неровным нравом. Он был родом из Одессы, и здешний климат был ему не в радость. Второй, птицелов, под платанами на набережных менялся канарейками с такими же, как он сам, птицеловами. У этого вошло в привычку петь по субботам в «Оливетт» у Арочного моста. На следующее утро его приходилось разыскивать на замызганных мостовых или, если повезет, в пьяном пылу, среди росистых парков, где он вещал утренним горлицам о снегире и клесте и омывал в подражание птицам в траве свой парадный пиджак. Он освоил весь репертуар Луиса Мариано[56]. Третий был тронутый, этот пристально смотрел перед собой и иногда в восторге улыбался, теребя тремя пальцами папиросную бумагу. Вот с ним-то я и разговаривал. Он закладывал самокрутки за мои оттопыренные уши.

* * *

Этой ночью под балконом маящегося от бессонницы дурака проходят два довольно молодых человека. Ему сверху видно, что их черепа венчает что-то вроде тонзуры. Не это ли и называется первой стадией плешивости? У обоих длинные, одинаково подстриженные волосы. Не Адам ли это и Фред, два небезызвестных приятеля? Или же Пьер и Ив, отправляющиеся вместе в Боснию? Не то друзья, не то любовники.

У Жака сдало сердце, ведь Сельчук был далеко и его, оставшегося без гроша, преследовали банки. И вот он изображает будду в Сен-Жозефе, хорошо известной некоторым льежцам лечебнице, тогда как другие восторгаются только Цитаделью, ее постройками, моргом и трубой. На лужайках у подножия укреплений пасутся овцы и козы. Козел и баран едят хлеб дома. Петухи холосты, а быки переваривают пищу.

* * *

К матери, которая раньше жила в Иловайске, что в Донбассе, часто захаживал украинец Павло. Попивая чай, они вспоминали Украину. Он тоже был тронутый. Он прошел через умело организованный голод 1933 года, когда установленные Сталиным квоты и страсть комиссаров к наживе довели людей до того, что те стали пожирать друг друга. Они умирали миллионами. Ему, всегда одетому в голубую униформу психиатрической клиники, была свойственна какая-то мягкая беспечность. Заходил он чаще летом, в сельский дом на плато Эсбей. Лицемерная молва гласила, что он — рукоблуд. Я не упускал ни одного его жеста, был внимателен и к выражению его лица. Он любил наш огород, которым занимался отец (живущий в нас).

Именно на Эсбей, в это село, в этот дом и приехал за ней грузовичок, за той, что сияет у меня в сердце, однажды лучезарным летним утром. Увозил ее, безумную, в Лимбург, в приют Сен-Трон, на руки сиделкам и психиатрам, не санитарный автомобиль, ее увозил черный воронок жандармерии с четырьмя стражами порядка. Ибо она, та, что сияет у меня в сердце, успела искусать врачей и санитаров, не подпуская их к своему сердцу (что бьется в нас).

* * *

Как и полагается кукушонку, дурак предается аргументации, путая вид и род, ибо все сироты схожи друг с другом.

Я — ястребенок, третий ребенок, слабенький самчик, на треть меньше сестер, и те до меня поднялись в воздух, подставили ветру лицо.

Если бы ты захотела взять меня к себе, если бы захотела выкормить, я был бы тебе лучшим из сыновей, не чета птенцам аиста и чибиса, малышам слонятам, детишкам людоеда, и козлятам, и жеребятам-единорогам, что облизывают и обхаживают целый день напролет ту, из которой они были исторгнуты, или ту, что их высидела. Я бы ходил собирать грибы по лугам и лесам и одуванчики по откосам железнодорожных насыпей, рубил бы деревья, каждое утро разжигал тебе печурку и шел доить горных коров. Я бы без малейшей боли сводил волосы с твоего тела, обрезал бы твои старые космы и гладил тебя, пока они не отрастут заново блестящими и душистыми кудрями. Я бы собирал тебе вишню и возил повсюду на велосипеде. Ты бы каждый день ела свежие фрукты и форель.

Если бы ты захотела взять меня к себе, ты бы увидела, как мало я ем и какой я работник: встаю засветло, готовлю еду, прогоняю дроздов, собираю фиалки. Я бы научился шить. Занимался бы твоими милашками детьми, ведь я их люблю. Что ни день, вырезал бы им из дерева новые игрушки. Умел бы их рассмешить. Они бы плясали у меня на голове, и я бы научил их рисовать. Мне не нужны были бы ни одежда, ни книги. Я бы не пошел в школу, я бы охотился на комаров, отгонял пауков, подметал и намывал, не жалея воды, плитки пола на кухне. Я бы соорудил тебе кровать, кровать из самшитового дерева. Что за чудесная вышла бы кроватка из подогнанных друг к другу досточек, и ты проскальзывала бы в нее словно в спичечный коробок, укрываясь от взглядов и рук. Она была бы красива и надраена, как кабина небольшого суденышка. Я опорожнял бы твою отхожую бадейку, никогда не зажимая нос и не строя гримас, если бы ты захотела меня выкормить. Я бы чистил тебе обувь, всю обувь, для города, для бала, для мотоцикла. Если бы ты захотела меня выкормить.

* * *

Положившись еще по весне на силу и всхожесть вьющейся фасоли, дурак считает сегодня вечером зерна, которые вылущил из стручка. А сколько он их вылущил, сколько же налущил! Это ж сколько можно вылущить! И в ушах у него звенит далекая весна, прокатывается отголосками по жирам его хребта. Прежде чем закончить, наконец, поданным на банановых листьях поросенком, он хочет еще спеть, пощелкать языком, посмаковать с ложечки улиток из Колхиды, прежде чем перейти к птице с Фазиса. Он пиитствует. В перегонном кубе рождается спиритус, а под клобуком карбункул, пузырь арапа-имы[57] под видом брошенной в море люльки, звереныш, детеныш зверя.

В последнее время дурак взялся и за любовь, на свой, конечно же, лад, на манер шута, что видит сны наяву.

* * *

История любви дурака длинна и довольно бестолкова. Он расцвечивает ее на свой лад, пишет письма, которые никогда не отправляет.

Итак, моя красавица с глазами глубже крапленных ртутью звезд, с губами податливее ветвей ивы, я тебя повсюду искал, долго тебя чаял, но крошками осыпалось злато дней, только и осталось, что послевкусие вещей, которое не кончилось и никогда не кончится. Я поверил было, что ты больше не существуешь, что нет более ни моста, ни лестницы и уж подавно слюны у меня в каверне с ядом, ото дня ко дню я люблю тебя все сильнее и дольше, ничто не перечит моему упрямству, ничто мне не мешает, так приди же в тот день, когда я тебя не жду, застань меня врасплох там, где я чищу ногти, где присаживаюсь, дабы испражниться, где просыпаюсь, где готовлюсь умереть. Я вспоминаю, как мы сражались в снегу. Почему ж ты исчезла, с какой целью наказала? Только любя тебя я и жил. Стоило мне тебя увидеть — и я хотел походить на тебя, только тобою и быть, сбросить себя, слинять с себя все мною замаранное. Я был только тобою, мельтеша на свету. В пять лет стал мореходом, и все золотистые пальцы бананов, все привезенные мною в Антверпен попугаи, все было для тебя, тебя одной, для маленькой девочки с котом, смех которой просверкивал в припыленной серости фотографий. Но меня так тянуло к волнам, обширный перечень коих я составил, что я отказался вести свой корабль, и, вместо того чтобы выйти в открытое море, тот всякий раз увязал в илистой литорали. От своей жизни на море я только и сохранил, что глубокий страх перед пучиной да наутилуса с отменной спиралью. Ты всегда присутствовала на судне. Чтобы заставить тебя появиться, мне оставалось открыть магическую формулу, несколько точно подобранных слов. Оставалось завершить твою анатомию и вдохнуть в тебя краски. У тебя на пороге дома, как анемона, распускалась твоя вагина, и я, проезжая мимо на маленьком велосипеде, поглядывал, как ты сидишь. Потом, вместе с конем, здоровенным мохноногим арденцем, и фермером Франсуа, который вел его в поводу, ты являла собой чрезвычайно любопытное сочетание, и щель, которую ты мне сначала показывала, потом отказала, теперь терлась о чудовищный, чего доброго, наэлектризованный хребет, твой крохотный рог сообщался с земными волнами и вибрациями. Какая мать окаймила твои уши толикой воскового молочка, и не от твоего ли отца уксус ответственен за красные, винного уксуса венчики у тебя вокруг сосков? И я стал рыцарем, облеченным золотом и лазурью фруктового сада. Но узнал тебя только после того, как растерял весь свой блеск и прошел на ристалище через унижение.

* * *

Ай да красавицы, ай да сливы! Красавица Лувена! Намюрская синяя! В столице его, подрастерявшего зубы дурака, обихаживает одна жинка, несколькими взмахами ножниц корнает лохмы, обрезает ногти на ногах, оставляет ему остывать на кухонном буфете чашечку кофе. Варит из слив варенье и компот. Красавица Лувена! Намюрская синяя! Сегодня за столом творог из Вербомона с ну просто непревзойденным сладким супчиком, этаким компотом. Компот! Компот! Компот! Свежий-пресвежий компотик, кричали женщины на перронах вдоль железнодорожной линии от Томска до Омска. Зачем вы приехали в Омск, допытывается рьяный таможенник.

* * *

Мой сводный брат обучил меня весьма и весьма многому. С ним я отправлялся рыбачить на реке в Базоа, на Яве, в Ланее. Первой моей добычей стал окунь, крупнее которого на конце своей лески мне так и не довелось повидать. Дуракам везет.

Его посадили в тюрьму Сен-Леонард, по имени того, кто связывает и развязывает[58], за то, что он спьяну украл сохшие на веревке женские трусики.

Он же, землекопствуя на подступах к кладбищу, одним движением заступа пробил свинец напитанного соком гроба.



Поделиться книгой:



Регистрация