— Мама, — умоляюще прошептал Андрей.
— И сам бы наконец поел. Я тебя не понимаю.
— Потом, потом, — попросил Андрей, осторожно, чтоб не обидеть, вытесняя ее из комнаты.
Он всегда боялся ее обидеть, в этом было все дело; да и как он ей мог объяснить свое детское, отчаянное, свое вечное стремление избежать ее супов и ее забот; он должен был жить как художник, истово, напряженно, цельно, безразлично к собственной внешности и к еде — он и был безразличен, и Ксена его во всем поддерживала; но какая тут могла быть истовость, если за стеной жила мать и он боялся ее обидеть? Она специально обменяла комнаты, чтобы быть рядом — как он мог возражать? Всю жизнь бедствовавшая, она теперь гордилась перед родственниками и соседями его высокими заработками, и он отдавал ей все, что получал за эти несчастные коробки, которые давались ему так легко, вызывая восторг заказчиков, и шли все на изделия экстра-класса, на экспорт, на выставки; он готов был зарабатывать для нее сколько угодно, лишь бы она ничего не возвращала ему. Но это значило бы опять обидеть ее — она была так обидчива, и Андрей силился хотя бы от посторонних скрывать свои вынужденные уступки, свое неисправимое благополучие, которого стыдился, как нечестности, и сейчас, при этом восторженном коллеге в мятом пиджачке — почему-то больше, чем всегда…
Обернувшись, он увидел, что гости уже встали со своих мест; видно, его рывок к двери был воспринят ими как сигнал уходить. Андрей неуверенно попытался их задержать, но язык у него заплетался, и Ксена сказала:
— Останься, ты пьян. Я провожу немного сама.
Он пожал вялую потную ладошку масочника, бормоча в ответ на его восторги невнятные извинения и приглашения заходить еще; за его спиной в комнату уже проскользнула мать с ведром и щеткой в руках. Она отодвинула стулья, выкинула в ведро объедки и рыбьи кости, брезгливо подняла за спинку белую мышь и положила ее в коробку из-под ботинок. Андрей угадывал эти движения, не глядя на нее; он стоял у двери и смотрел оттуда на свои картины.
Как при оптической иллюзии, когда случайный узор складывается в недвусмысленную фигуру и перестроенное зрение уже неспособно воспринимать этого иначе, — он вдруг различил отсюда то, что мерещилось ему в разгоревшемся опьянении, а сейчас стало отчетливо ясным; он увидел, что все эти его картоны и холсты — и этот, желто-голубой, и этот, бело-розовый, и даже этот апокалипсис с пятнами- брызгами, собиравшимися в призрачный крест, — что все они удивительным образом ложатся на изысканные коробки: бело-розовая пастила, шоколадное ассорти, а вот это- «Южная ночь»; он явственно видел уже даже шрифт, вписанный среди пятен, как элемент узора; коробки могли быть прямоугольные, овальные, а также вольной современной формы — по меньшей мере, десяток шедевров; все, что казалось вызовом и жертвой, что замышлялось в мучении, в бессонных раздумьях и противоборстве духа, опять фатально приносило плоды благополучия, как от прикосновения издевательского жезла, оборачивалось выгодой, от которой негде было укрыться. За что, за что? Невозможно было понять… «И долго ты над этим работал?»- потрясенно скажет худред. «Всю жизнь».
Андрей незаметно для матери выскользнул за дверь и, пошатываясь, вышел на улицу. Солнца уже не было видно за домами, но самые высокие окна, как вершины гор, еще улавливали его лучи. Сравнение было так наглядно, что Андрею на миг показалась абсурдной геометричность этих утесов, но он тут же овладел ею, добавил в небо позолоты, убрал ненужный выступ одного из домов, а также мелкие детали, очертил линию обреза и электричеством написал на крайней скале: карамель «Закатная». На обрезках остались серые затемненные основания домов, бульвар с деревьями, тоже серыми от пыли, на их фоне уже по- вечернему ярко перекатывались зелено-желто-красные горошины светофоров — сам бог подсказывал их на коробку трехцветного монпансье. Андрей шел по длинному узкому бульвару, как по мосткам, проложенным среди грохочущего потока машин, мир был для него очевиден в своей ужасающе-податливой красоте. Женщина вела за руку девочку с желтым воздушным шаром; женщину Андрей убрал, девочке выпрямил ноги, заменил голову, шар выпустил в воздух и там размножил, так что желтые пятна разного оттенка заняли все поле зрения; пожалуй, девочка стала теперь вовсе не нужна, и он осторожно подменил ее парочкой самых крупных шаров с надписью: драже «Воздушное». С высокой стены он снял щит кинорекламы: бандит с перекошенным лицом стрелял из пистолета в спину человека, на белой рубашке проступили пять кроваво-красных вишенок. «Вот это белое поле с вишенками мы и вырежем, — распорядился Андрей, — больше, пожалуй, ничего и не надо: набор «Вишенка»…» Он шел, все убыстряя шаг, сквозь Москву, впервые с такой четкостью открывая для себя абстрактные бездны фантастического, неисчерпаемого города, пуская в дело и медовые луковки церквей (суфле «Малиновый звон»), и геометрически-шоколадный цоколь памятника (ассорти «Я памятник себе воздвиг» или «Ночной зефир»); сам памятник он убрал, это было бы чересчур банально и слащаво для сорта с небольшим содержанием сахара, зато от подножия прихватил цветы, сегодня их было маловато, да и подзавяли они от жары, Андрей примерил их и так и этак — ему не хватало завершающей идеи, и он огляделся в поисках подспорья. Вдруг он увидел, как в начинавшихся сумерках воздушно мелькнул впереди кто-то бесплотный, но до боли знакомый, в белом венчике из роз, — всего на мгновение, но Андрей успел уловить, и сердце его дрогнуло от радостного, душу захватывающего прозрения. Вот оно! Вот разрешение и подсказка!.. Венчик-то мы и возьмем, он-то нам и сгодится — сюда его, в красный угол, под узорчатый шрифт: мармелад «Белый венчик»…
Тут он замедлил шаг, заметив, что пришел на место. Впереди виднелся перекресток, к которому выходил бульвар, деревья с обеих сторон мешали рассмотреть дома, и Андрей не столько понял, сколько почувствовал, где находится. Он оглянулся и действительно увидел неприметный ход под землю — такой же, как множество других, но для Андрея единственный, он нс ошибся бы и с закрытыми глазами. Служительница уже закрывала туалет, Андрей пустил в ход все свои артистические способности, изобразив крайнюю нужду, и старушка, сжалясь, пропустила его в гулкий пустой зал. Это был знаменитый московский туалет, просторный, как станция метро, и почти такой же роскошный: с белыми кафельными колоннами, с сиянием скрытых ламп, с огромными зеркалами и диванчиками для курения; сюда можно было бы приходить для отдохновения, здесь можно было назначать дружеские встречи, здесь хотелось жить со вкусом, никуда не торопясь, отвлекаясь от условностей, суеты и социальных различий, важных лишь там, наверху, пользуясь редкостной возможностью открытого общения, которую предоставлял этот самый демократичный, уравнивающий всех вид клуба. Андрей не был здесь уже много лет, но прямо направился к нужной кабине, запер за собой дверь, прикрыл глаза и не сразу открыл их, точно боясь не увидеть ожидаемого. Нет, все было на месте: как раз на уровне его лица, на нежно-белом кафеле проступал выцарапанный гвоздем рисунок обнаженной девушки — такой легкий, такой совершенный, какой не удавался, пожалуй, ни Матиссу, ни Пикассо. Андрей выцарапал его здесь однажды четырнадцать лет назад, когда еще и не был профессиональным художником, — просто забежав сюда по пути, по естественной надобности, — нарисовал от юности, от озорства, от полноты смутных чувств, в счастливую вдохновенную минуту, почти одним движением — но таким, какое дается, может быть, раз в жизни, и то не всем. Потом он несколько раз заглядывал сюда — отвести душу в худые минуты; рисунок всегда был густо окружен надписями — отчасти обычными для мест общественного пользования, отчасти замечаниями ценителей, как в книге отзывов, и Андрею было приятно, что эту его работу — единственную из сделанных бескорыстно — смотрит так много людей и будет смотреть еще долго, пока стоит этот величественный, может быть, вечный подземный храм. Иногда его одолевал честолюбивый соблазн поставить, наконец, под рисунком свою подпись, но было неловко — да теперь, пожалуй, выглядело б и самозванством. Соблазн этот перемежался с другим: выломать кафельные плиты в свое безраздельное авторское владение; но под рукой никогда не оказывалось инструмента, а потом опять же становилось обидно скрывать от глаз единственный свой несомненный шедевр…
Он смотрел на белую кафельную стену, на нежный рисунок со множеством чернильных и карандашных надписей, окружавших его. Не в пример прошлым годам, надписи были теперь больше иностранные; Андрей разобрал некоторые. «Я всегда считал, что русский народ — самый артистичный в мире», — написано было по-немецки. «Подлинное искусство всегда пробьется к свету», — стояло рядом по-французски. Английских, итальянских, испанских и японских надписей Андрей разобрать не мог; он не прочел бы их сейчас, даже если б знал эти языки, потому что слезы туманили ему глаза…
— Молодой человек! — сердито стучала в дверцу старуха служительница. — Эй, молодой человек! Совесть надо иметь!
Он ничего не слышал; он даже забыл, что кабинку можно использовать по прямому назначению, пока мудрая утешительница-природа сама не напомнила ему об этом… И тут он опять увидел себя, вот так же заглянувшим сюда — четырнадцать лет назад — запросто, без претензий; все было естественно и незаданно — мгновение жизни, такой же всеобъемлющей и подлинной, как сейчас, когда он стоял среди белых кафельных стен, слушая в подземной тишине чистый, как музыка, звон — в эту жизнь естественно вмещались, не отменяя друг друга, и мама, и колченогая мышка, и радость искусства, в ней происходило то, чему следовало произойти, в ней не было натуги, истовости и вызова, не было порыва к трагическому, которого неоткуда было взять, он просто вслушивался в эту жизнь, мгновения которой со звоном уходили, переливались в прошлое, и брови его не были напряжены…
Он долго еще так стоял, задумчивый и оглохший, не слыша, как встревоженная старушка все громче стучит по дверце:
— Эй, дяденька! Молодой человек! Ты, чай, не повесился? Жив еще? А?
3
Утром под окном Шерстобитова работала мусороуборочная машина. Мишель задумчиво сидел за письменным столом перед раскрытой рукописью, оборванной на фразе: «…этим объясняется равнодушие»; слово «равнодушие» было прозрачно зачеркнуто, над ним надписано: «бесстрастность». Он умышленно зачеркнул первое слово такой тонкой чертой, ему не хотелось закрывать его совсем; лучше всего было бы так и оставить оба варианта, черновой и окончательный, чтобы рядом со вторым хоть слабо, но брезжил первый; искомое подразумевало одновременно оба и находилось между ними, как «зюйд-вест», ну может, «зюйд-зюйд-вест». Он больше всего ценил эти переливчатые, двузначные оттенки своей мысли и переживал, что, как всегда, будет должен ими поступиться, ибо никакая типография не сумеет этого воспроизвести. Так он раздумывал, сидя за письменным столом, в дачной свежести своей комнаты, покуда рабочие совковыми лопатами запихивали в недра машины отходы вчерашнего дня: картофельные очистки, пакеты из-под молока, букет георгин, совсем еще свежих, выброшенных в мусоропровод ревнивым мужем, который не захотел поверить, что цветы купила сама жена у станции метро, да еще в такой поздний час; ваза при этом разбилась нечаянно, он о ней сожалел, но ее черепки валялись тут же, среди корок арбуза, пока еще дорогого, рыночного, по полтиннику кило, среди капроновых чулок, старых школьных тетрадок и поломанных игрушек, много лет хранившихся для памяти: а теперь сын в восемнадцать лет решил жениться наперекор родителям, и память лежала, замызганная, вперемешку с пищевыми отходами и комнатным сором и разорванными в мелкие клочья бумажками — остатками рукописи, возвращенной редакцией, — и действительно бездарной, очевидно бездарной; раньше в таких случаях бумаги жгли, но где их сожжешь в современном доме без печей? — оставалось только разодрать листы помельче, так чтоб даже дворник или мусорщики не увидели ни строчки этого позора — недавней надежды, где каждое слово вмещало столько мыслей, опыта и чувства. Но мусорщики и не смотрели на некогда белые клочки, как не смотрели и на синие: два театральных билета с необорванным контролем (она не пришла к театру в назначенный вечер, и он из презрения решил никому их не продавать и сам не пошел, а с кривой улыбкой бросил дома в мусор, находя почему-то злорадное мстительное удовольствие в мысли о двух пустующих креслах — хотя в театре всегда пустовала половина зала, и эти два кресла были, по крайней мере, оплачены); совковые лопаты равнодушно запихнули в пасть машины и их, и сношенные башмаки, и окурки; в сторону откладывались лишь целые бутылки (тоже заработок), отдельными кучками — нейлоновые чулки, тряпье — в утильсырье, и корки хлеба — кому-то для скотины; мусорщик нажимал рычаг, и пресс заталкивал в огромное чрево отходы жизни, ее преходящий мусор, чистоту и пошлость, ее слезы, вздохи и страсти, ее повседневные выделения — недолговечное жизненное вещество, превращенное в грязь, — и штанга пресса, отшлифованная об нее, сияла чистым стальным блеском.
Шерстобитов следил за работой машины долго, пока она не уехала; фраза, оборванная на слове «бесстрастность», остыла и не поддавалась продолжению. К мусорным бакам подошла пятнистая кошка, обнюхала их — и Шерстобитов вдруг вспомнил про свою серую: лежит ли она сейчас под дверью? Наверняка лежит, у помойной будки ее ни разу не видели — как будто доказывала что- то. Кошка (а может, и кот) повадилась к ним месяц назад по вине Мишеля: он застал ее однажды на лестничной площадке да по глупости вынес тогда в газете случившейся требухи. С тех пор она стала дежурить у дверей, хотя едой ее больше не баловали. Тамара приваживать ее запретила, пробовала гнать, но зверюга с удивительным упрямством и хитростью возвращалась. Заслышав у двери шаги Тамары, она предусмотрительно отходила на безопасное расстояние, справедливо предполагая возможность пинка; Мишеля же не боялась — не удостаивала. Когда он украдкой выносил ей колбасных шкурок, кошка поднимала на него медленный укоризненный взгляд — становилось неловко, честное слово. Будто хотела спросить: почему она должна сидеть на лестничной площадке? Еда — что, еду она принимала снисходительно и даже как-то высокомерно, ее интересовал принцип: чем она была хуже тех, кто без особых заслуг и доказательств порядочности пользовался благами приличных жилищ? Мишель сам понимал, что невесть откуда приблудившееся животное нельзя пускать в дом к шестилетнему ребенку; Гоша и так уже к этой кошке тянулся. Несколько раз Тамара велела прогнать ее; кошка позволяла Шерстобитову вынести себя во двор, потягивалась там, вздыхала и, оглянувшись на Мишеля, уходила гулять; через несколько часов она вновь была на своем посту. Наверняка и сейчас там дежурила. Мишель не выдержал, оторвал бесполезный взгляд от строчки «этим объясняется бесстрастность» и пошел к двери. Кошка лежала на половике, смотрела на него, при- щурясь, одним глазом. Взгляни она на него нормально, как положено кошке, Мишель остался бы спокойным. Но этот подмигивающий прищур почему-то вдруг вывел Шерстобитова из привычного равновесия — будто напомнил что-то. Потом он долго удивлялся, что на него нашло: с неожиданной для себя резкостью хлопнул дверью, схватил одной рукой кошку под брюхо, запихал ее за пазуху рубашки и как был, в комнатных сандалиях на босу ногу, спустился по лестнице. Он шел торопливо, от непривычки к ходьбе у него началась одышка; у остановки он, не глядя, сел в первый остановившийся автобус, даже билета не взял, на следующей остановке сошел и тем же поспешным (по своей мерке) шагом двинулся по незнакомой улице, чувствуя за пазухой у груди горячую живую дрожь мелко перекатывающегося похрапывания. Он шел, петляя, словно желал сбить кого-то со следа; в незнакомом переулке, у желтых бараков, осторожно спустил кошку за чей-то забор — а сам трусцой, чтоб не спохватилась вслед. Бежал и оглядывался, точно не от кошки прятался; рубаха на белой потной груди расстегнулась, лысина блестела, короткая борода курчаво слиплась. С улицы он свернул в небольшой парк — это показалось почему-то хитрым маневром — и здесь опомнился: остановился, захохотал. Пенсионеры, игравшие в тени за шахматными столиками, удивленно оглянулись на эту громоздкую фигуру в сандалиях на босу ногу и в пижамных коричневых штанах без карманов. Об отсутствии карманов Мишель вспомнил, когда увидел перед собой пивной ларек и обнаружил, что при нем нет ни копейки, равно как и ключей от захлопнутой двери. От этого открытия пить тотчас захотелось, как никогда в жизни: точно горло кто-то нарочно стал натирать сухой жесткой щеткой да еще коготками прицарапывать. Мычать хотелось от досады, ларек магнетически притягивал к себе, и Шерстобитов не нашел в себе силы оторваться от очереди, стоял, медленно продвигаясь вперед, примеривая безнадежные просьбы к толстухе буфетчице поверить в долг и не менее безнадежно озираясь в поисках знакомых, — как вдруг уже близко от окошечка, прямо перед собой, вернее под собой, в самом деле увидел светлую, с плешинкой макушку того, кого меньше всего ожидал встретить: недавнего Андреева гостя. Он не заметил его сразу, наверно, лишь потому, что смотрел поверх его головы; те, кто привыкли видеть Мишеля преимущественно сидящим, сейчас оценили бы самоварную мощь его телосложения, особенно ощутимую рядом со щуплым масочником: в Шерстобитове уместились бы двое, а то и трое таких, как он.
— Цезарь, — загудел он и сжал плечо масочника так, что тот не только вздрогнул, но почти присел. — Дорогой мой, — тут от прилива чувств он, наклонясь, даже чмокнул его в щеку, — вы мне посланы судьбой. Есть у вас лишний четвертак? Потом все объясню…
Несмотря на собственное нетерпение, Мишель говорил не быстрее обычного, и конец его фразы совпал с окриком буфетчицы: «Вам сколько?» К счастью, Цезарь оказался малым понятливым, к томуже он заметно обрадовался возможности услужить, и через минуту оба уже отходили от павильона с кружками в руках к шахматным столикам; один из них оказался свободным, и даже фигуры на доске были расставлены в первоначальном порядке. Парк был малолюден, из репродукторов слышалась громкая музыка.
— Сыграем? — хмыкнул Шерстобитов, утешив горло благодатной жидкостью. — Пока не гонят… А я, понимаешь, выскочил за дверь без ключа и денег. Нашло что-то на меня. Вообще как-то странно себя чувствую.
— Жара, — с готовностью объяснил масочник. — Исключительно действует на сердце и психику. Я по своему Асмодею замечаю. Даже от лягушек бросается, как от. Кошмара и мечется, бегает по дороге — прямо одурелый. Говорят, и у людей последнее время наблюдается.
— Откуда ты взял?
— По радио слышал. От пожаров также предостерегали.
— А… Нет, я сам по себе. Я от погоды не завишу. Зверюга одна меня сбила с толку.
Шерстобитов был все еще возбужден, за пазухой у груди теплилось ощущение живого дрожащего дыхания. Как и Скворцов, он почему-то сразу стал говорить Цезарю «ты», принимая в ответ, как должное, «вы»; что-то во внешности масочника, в его уважительной, чуть не подобострастной повадке располагало к неравенству. Он и глядел на бородатого Мишеля снизу вверх (впрочем, теперь они сели на скамейки у столика, и разница в росте сгладилась), и слушал, не перебивая, что при медлительной манере Шерстобитова было редкостью; обычно его долгие паузы подзуживали собеседника вставлять свое. Но Цезарь из почтительности позволял себе вступать лишь к случаю, и это поощряло необычную разговорчивость Мишеля.
— Так что, — повторил он, — сыграем блиц?
— Я плохо умею в шахматы, — пробормотал масочник.
— Мало ли… Я сам много лет не играл. Теорию почти забыл.
— Тем, кто не знает теории, я всегда проигрываю, — поспешно заверил Цезарь.
— Да? А у тех, кто знает?
— С теми обычно ничья.
Мишель отхлебнул пива и покосился на очки масочника: в них опять почудился отблеск.
— И с кем случается чаще играть? — спросил он.
— С самим собой. Я играю исключительно с самим собой. Я, видите ли, живу уединенно, — начал объяснять он.
— Подмигиваешь! — уловил наконец отблеск Шерстобитов и захохотал. — Я так и почувствовал, что подмигиваешь.
Масочник, не понимая причины его веселья, сконфуженно улыбался на всякий случай.
— Нет, дай я тебя еще поцелую, спаситель мой. Мишель перегнулся, навалясь брюхом на стол, и сбил бы шахматные фигурки, если приблизил навстречу щеку, в которую и был чмокнут. — А ты ведь, помнится, живешь за городом. Как ты здесь очутился?
— Совершенно случайно, — с готовностью объяснил Цезарь. — Мне назначил встречу Глеб Иванович и не пришел.
— Глеб Иванович — большой шутник, — неопределенно хмыкнул Шерстобитов. — Ты не находишь?
— Исключительно остроумный человек, — согласился масочник. — И такая сила воображения. Я перед ним… — он даже захлебнулся каким-то чересчур восторженным словом и не сумел его выговорить. — Если бы не он…
— Ты б наверняка не сидел здесь и не играл со мной в шахматы, — закончил за него Мишель. — Между прочим, твой ход.
Масочник побледнел, как будто эта новость крайне его испугала, запоздало рокировался.
— Вы замечательно играете, — пробормотал он, и краска вновь вернулась — не столько на щеки его, отчасти голубоватые от пиджачка, отчасти с зеленцой от окружающей зелени, — сколько в прыщи. — Скажите, — осмелев, обратился он к Мишелю, — а вы действительно настоящий философ?
— Настоящий! — захохотал Шерстобитов. — Как Сократ. Или Спиноза. Как Иммануил Кант. Вопрос, как говорится, в яблочко. Мой вундеркинд Гоша смутился, когда его спросили о родителях. Кто, спрашивают, твоя мама? Инженер. Это прекрасно, это естественно, это почетно. А папа?.. Ну представь, каково тут отвечать: папа… нет, даже выговорить в наше время неловко. — Он осклабился, все больше почему-то возбуждаясь — теперь еще и пивом: — Мой папа — философ… Тебя надо познакомить с моим вундеркиндом, он завтра прибывает из Евпатории. Удивительный, озадачивающий ребенок. Он не может играть с детьми во дворе, ему неинтересно: при любой считалке он заранее выводит в уме, кому выпадет водить. Современные городские дети.
— Акселерация, — подтвердил Цезарь.
Когда он впервые понял, что идет дождик, он спросил: а где эта поливальная машина? Ее он осознал раньше. В «Литературной газете» читает диспуты: кого больше слушать — папу или маму?
Мишель отпил очередной глоток и сделал ход, прислушиваясь к мелодии из репродуктора: тягучий мужской баритон выводил что-то медленное, приятное и странно знакомое. Очередь у пивного ларька замерла, буфетчица держала руку на кране, но пива не наливала, рот у нее был полуоткрыт, как будто она увидела что-то озадачивающее. Мишель обернулся в сторону ее взгляда, но ничего примечательного там не нашел, кроме юной парочки на дороге. Может, ее дочка с чужим парнем, усмехнулся Мишель. Аж глаза выпучила.
— Ты не знаешь, что это за музыка? — спросил он Цезаря. — Вроде знакомое, а не пойму.
Уши масочника шевельнулись, он весь обратился в слух.
— Эдит Пиаф, — тотчас определил он. — Только крутится замедленно. Видно, проигрыватель барахлит.
— Фу-ты, верно! — поразился Шерстобитов. — Как ты разобрал? И все ты знаешь. Откуда ты все знаешь?
— Я очень много слушаю радио, — живо пояснил масочник. — Когда сидишь занимаешься какой-нибудь работой… это очень удобно. У меня репродуктор принимает все три программы. «Союз», за восемнадцать рублей купил. Кроме того, у меня феноменальная память. Все говорят: феноменальная. Я помню цены двадцатилетней давности, результаты матчей. Хотите, я вам скажу…
— Не надо. Занятные у тебя очки, — пробормотал Шерстобитов, всматриваясь, — никогда таких не видал… А ничего музыка, скажи? Есть в этом своя прелесть. Я теперь у себя дома тоже переведу все на замедленную скорость. Пусть задает темп. Медлительный темп тоже, знаешь, непросто удерживать. Особенно для меня. Я от природы чувствую время. Без всяких часов, с точностью до минуты, как будто у меня внутри встроен механизм и тикает. Вот сейчас, пожалуйста: двенадцать часов четырнадцать минут… вернее, уже пятнадцать…, У тебя есть часы? Точные? Можешь сверить. Довольно обременительное свойство. Чтобы куда-нибудь опоздать, мне надо поднатужиться. А встаю каждый день в пять часов, минута в минуту, как будто в моем механизме срабатывает звоночек. И сажусь работать. Приходится. Думаешь, почему я могу с тобой сидеть так беззаботно? Потому что уже к десяти выполнил весь дневной урок. Меня никто не видит работающим. Я этого не люблю.
— Как Хемингуэй, — вставил масочник.
— И это знаешь, — сказал Мишель, продолжая наблюдать за его очками. — Ты знаешь все, что нужно собеседнику. Тоже по радио услышал?
— Я и читаю тоже, — с некоторой обидой скривил губы Цезарь.
— А сегодняшние газеты читал?
— Не успел еще. А что там?
— Пишут, что наш общий знакомый Андрей сбрил свою превосходную бороду и достал широченный галстук с цветным узором, который, говорят, весьма ему идет. Удивительная сенсация.
— Правда? — восхитился масочник. — Я, знаете, как портретист сам пробовал представить его без бороды — и мне показалось, он должен быть очень красив.
— По непроверенным сообщениям, он также посадил свою мышку в клетку и подарил соседскому парнишке.
— Ай-яй-яй, — огорчился Цезарь, — вот это жалко. Мне эта мышка очень запомнилась.
— Еще бы… — Мишель не сводил с него тяжелого от пива взгляда. — Как ты думаешь, почему я с тобой так разговорился?… — спросил вдруг он. — Потому что ты мне симпатичен… спаситель мой, — ответил он сам, — дай я тебя еще раз… нет, потом, — отменил он попытку оторваться от скамейки, хотя Цезарь уже предупредительно тянул навстречу свою щеку. — Ну как, сдаешься? — Шерстобитов подвинул пешку на шестую горизонталь.
— У нас пока ничейная позиция, — возразил масочник, без раздумий отсекая путь пешке слоном.
— Значит, я немного знаю теорию?
— Просто поразительно! Мне кажется, у нас сейчас в точности повторена позиция одной партии Алехина и Капабланки, в тридцать втором году.
— Не может быть.
— Уверяю вас, я сам. Поражен, но могу завтра же принести книгу. Там в комментарии рекомендуется белым отступить ладьей на вторую горизонталь. У меня феноменальная память.
— Но у меня-то нет.
— Значит, вы пришли к этому. Интуитивно, сейчас сыграно так много партий, некоторые вообще. Считают, что теперь легче повторить старую, чем придумать свое.
— Мысль из репертуара нашего друга Глеба Иваныча, — сказал Шерстобитов и вдруг захохотал, грозя Цезарю пальцем. — Вот я тебя и поймал.
— Где? — взгляд Цезаря заметался по доске.
Над его королем повисла муха, медленно поднимая прозрачные крылышки. Это было так диковинно, что Шерстобитов тоже уставился на нее; потом, словно догадавшись о чем-то, перевел тяжелый взгляд на ларек. Очередь по-прежнему не двигалась, но буфетчица глядела уже не вперед, а на кружку с медленно набухавшей шапкой пены. Парочка на дороге переместилась на несколько шагов вперед и там опять застыла в позе идущих людей. Баритон певицы из репродуктора перешел в глубокий бас, медленно тянувший медовую ноту…
— Ладно, — сказал Шерстобитов, встряхивая головой. — Ты меня не слушай. А слушай, так не верь. Я ведь тоже подмигивать умею, пусть твой Глеб Иваныч знает. Ну что задумался?
— Не знаю, куда ходить.
— За пешку спрячься… Так ты, говоришь, масочник?
— Глеб Иваныч меня так называет.
— И твои маски только висят на стенках, или их можно примеривать, надевать?
— Можно, — сказал Цезарь, — только это не имеет смысла. У менядома не осталось ни одного зеркала. А без зеркала что в маске, что без маски — себя не увидишь. Я однажды надел — и по рассеянности забыл что. В маске, они у меня легонькие. Такна улицу и вышел. Я вообще рассеянный.
— Представляю, сколько было смеху.
— Нет, кажется, никто и не заметил.
— Великолепно! — захохотал Шерстобитов, — Нет, с тобой говорить истинное удовольствие. Непременно приходи к нам в гости. С женой моей Тамарой познакомишься ближе. Она у меня гениальный человек. Без преувеличений. Я без нее жить не могу. Дышать не могу. В буквальном смысле. Она мне создает атмосферу. Ты заметил, какой вокруг меня свежайший воздух? Понюхай поближе. Озон. Самый настоящий озон. Не чувствуешь?… Не может быть… — Мишель потянул ноздрями. — В самом деле… кажется, ничего нет. Неужели кончилась батарейка? Еще на неделю должно было хватить. Ай-яй-яй… — Шерстобитов озабоченно вынул из нагрудного кармана то, что казалось записной книжкой, а на самом деле оказалось плоской коробочкой. — Все понятно… все понятно. Это уникальный прибор, — пояснил он изумленному масочнику, японский озонатор какого-то необычайного устройства. Он и в Японии не у всех есть. Может у одного императора Хирохито. А она достала. Для меня. Она ездит за границу, она гениальный человек. Теперь все понятно… все понятно, — бормотал он. — А я чувствую, мне дышится не так. И вообще что-то не в порядке… и с нервами… и с головой что-то. Я уже привык к воздуху исключительно высшего качества, я без этого не могу. Приборчик всем хорош, но жрет массу энергии.
— Особенно в такую жару, — вставил масочник. Да, да, да… Действительно, и до меня жара добралась. Теперь только дождаться вечера. Она подзаряжает мне батарейки… или аккумуляторы, не знаю. Я без нее не могу. Тут некоторые болтают насчет нашего развода. Чепуха. Как я от нее уйду? А? — он рассеянно сдвинул ферзя.
— Сюда нельзя, — сказал масочник.
— Сюда нельзя, сюда нельзя, сюда тоже нельзя… — Мишель вернул фигуру на место. — Конечно, мы с ней спорим, полемизируем. Но ведь какие это споры! М-м, какие споры! — он чмокнул кончики своих пальцев. — Хочешь, открою тебе секрет? Тебе одному… и Глебу Иванычу, конечно, ибо чую родственную близость… пленили вы меня. Совершенно недавно… только: тс-с!.. я совершенно случайно… совершенно случайно!., обнаружил, что все наши дискуссии записывались на магнитофон. Потом Тамара мне в этом призналась и продемонстрировала записи. Она хочет сделать из них документальную книгу. «История одного развода». Цезарь, это потрясающе! Это достойно диалогов Платона. С участием нескольких персонажей. Нарочно так никому не придумать.
Масочник смотрел на него округленными очками.
— Да ты не слушайменя! — захохотал Мишель. И слушай, да не верь. Я ведь тоже люблю иногда порезвиться… особенно в подпитии. Хотя не так я и пьян. Все пьяные немного еще и играют в пьяных. Если б они в жизни не видели, как это бывает, они, глядишь, и по половице бы прошли.
— Значит, на самом деле все не так? — облегченно догадался масочник.
— Что значит не так? — осклабился Шерстобитов. Если уж хочешь знать истину, так я об этом магнитофоне всегда догадывался. Даже знал. И даже для интереса заготавливал некоторые экспромты, забрасывал крючки. Нет, это будет замечательная книга! Сколько в ней злободневности, глубины! Какие перлы язвительного остроумия…
Он замолк и покосился на доску. Мухи над шахматным полем уже не было, зато впереди, над невысоким тополем, неподвижно повис в воздухе голубь, буфетчица держала под струей пустую кружку, и парочка на дорожке скрылась за близким поворотом; бас из репродуктора производил впечатление самолетного рокота.
— Вот так, — тряхнул головой Мишель. — А хочешь — третье донышко шкатулки? Чтобы уж совсем начистоту? Почти все мысли Тамары я сам же ей и подсказывал. Она понятлива, надо отдать ей должное, и умеет всему придать свою интонацию. Но без меня ей тоже не обойтись. Мы могли бы опубликовать книжку совместно, как наш общий шедевр…
Шерстобитов взглянул на раскрытый рот масочника и снова захохотал.
— Ну как тебе нравятся эти варианты? Учти, я ничего не зачеркиваю до конца, разве что прозрачной чертой: поправку читай, обмолвку держи в уме. Я человек переливчатый. Я тебе не Андрей. Думаешь, почему я перед тобой так легко распахнулся? Отчасти потому, что ты меня пленил… и спас… и под настроение попал. Но главное, ты все равно меня не ухватишь. Не так, дорогой, все просто. Этак любой дал бы волю фантазии и штамповал шедевры. Великие творения не даются просто холодной игрой ума. Чтобы постичь тему, нам надо искренне верить в свою несовместимость. Искренне. Это уж потом, когда один раз наш спор оказался записан, пришла идея, что из этого может сложиться нечто цельное, гармоничное. Все противоречия вдруг свелись к единству. Даже трагедия здесь снимается, если из нее сделать произведение искусства… снять с нее, так сказать, слепок…
— Исключительно глубокая мысль, — осмелился вставить Цезарь. — У меня тоже было размышление на эту тему… о погребальной маске. Ведь ею можно любоваться.
— Цепко хватаешь, — покосился на него Мишель. — И все же меня слушать не надо, я и впрямь отяжелел. Я слишком умен, вот моя беда. Я могу понять и объяснить все, даже ехидную фантазию нашего друга Скворцова. Я способен мыслить за нескольких сразу. Как ты играешь если хочешь, модель современного симбиоза, сути нет своего, у нее тоже. А у нас — есть, и это великое дело, уверяю тебя. По-настоящему сложен я лишь в сочетании с ней. Беда в том, что во мне все же тикает механизм. Время подлаживается под меня, вот в чем дело. Я зависим от него, я плаваю в нем. Все мои идеи, вольные парения, отстраненность — все — оно приводит к своему знаменателю. Я просто стараюсь об этом не думать. Сознавать. что пропускаешь сквозь себя время… сложное, драматическое… черт знает какое — слишком трудно, ответственно, невыносимо. Иногда я это чувствую. Вот сейчас, когда говорю с тобой… я сейчас, как никогда, свободен. Но жутковато становится. И жалко себя. Мы слишком, живем, да. Но мы живем впервые. И между прочим, в последний раз. Скажи это своему Глебу Ивановичу. Он при всех своих вольностях хочет все-таки щадить себя. Правильно. А кто не хочет? Учти, — Шерстобитов погрозил Цезарю пальцем — очень серьезно, хотя рот его продолжал усмехаться, — тут я действительно выдал откровенность… разбередили вы меня… сам не знаю чем…
Последние слова он произнес еще замедленней, чем обычно, и замедлял с каждым звуком, ошеломленно глядя вниз перед собой: у шахматной доски рядом с пустой кружкой он увидел руки масочника, протиравшие платочком очки; с очков прямо на Мишеля смотрели воспаленные глаза с красными веками, и левый глаз, высвобождаясь из-под грязного платка, каждый раз понимающе помигивал Шерстобитову. Он даже не сразу опомнился, чтобы поднять взгляд на лицо масочника, — но в этот момент очки уже были на месте, глаза смотрели с них простодушно, как ни в чем не бывало. В следующую секунду они округлились испуганно, потому что Шерстобитов грузно вскинулся, чтобы заглянуть Цезарю поверх очков, но при этом пошатнулся, сбив шахматную королеву, и тут же наступил на нее; фигурка выстрелила из-под его каблука под соседний стол и там остановилась, закругляясь вокруг собственной головки. Масочник, вспугнутый, вскочил одновременно с ним. В тот же миг репродуктор взвизгнул нормальным женским голосом и повел к концу свой быстрый куплет; голубь, взмахнув крыльями, скрылся за деревом; очередь у ларька ожила и заволновалась, буфетчица протянула страждущему наполнившуюся наконец кружку. Парковые часы показывали двадцать минут первого, и Мишель Шерстобитов с привычным автоматизмом отметил, что они спешат на минуту. Их блиц партия продолжалась немногим более четырех минут и пришла к обоюдоострому эндшпилю, который и предсказывал в своем комментарии гроссмейстер Тартаковер; к сожалению, сбитая фигура смешала позицию, и осталось непроясненным, прав ли он был в своем утверждении, что последующая жертва пешки позволяла черным добиться ничьей, или целесообразней было бы разменяться наконец ферзями, что, впрочем, тоже приводило к ничьей с еще большей вероятностью.