— Нет у меня для тебя ничего, Ванюш. Уж ты извини. Это все бумажки. Вот… несъедобные… и читать не стоит.
Он расправил смятые в кулаке листки; вместо двух их оказалось у него три. Один был клочком газеты, и Глеб уже собрался его выбросить, когда различил в слабом свете крупные буквы оборванного заголовка: «МАСК». «Однако», — усмехнулся он совпадению, но между лопаток почему-то прошел холодок. Мелкий шрифт разбирался с трудом; Глеб протер глаза, с удивлением чувствуя тыльной стороной кисти, что они влажны. Это еще откуда, качнул он головой… Не хватало. Расслабился. Хорошо, что никто не видел… Что же это за «МАСК»? «Ярмарка в Дамаске»? «Заявление сенатора Маски»?… По характеру набора можно было судить, что газета была местная, районная — должно быть, «Нечайская правда». Наконец взор прояснился; рассвет расходился быстро, как в театре под знаменитую увертюру Мусоргского. Глеб начинал разбирать:
«…коллекция бельгийского масочника, гораздо более бедная, составила экспозицию целого музея, она приносит доход городу, привлекая туристов. До чего же небрежно относимся мы к своим собственным талантам и даже — не побоимся этого слова — самородкам! Цезарь Слепцов живет совсем рядом, в получасе езды от столицы. Он создал несколько сотен масок: портретов литературных героев, характерных типов, известных деятелей культуры. Это упрек нам всем, что о талантливом масочнике не знает, по существу, никто. Если вам случится проезжать мимо этой станции, не поленитесь сойти с электрички и заглянуть в скромный дом по Второй Первомайской, 16. Обещаю вам: не пожалеете…»
Глеб Скворцов читал адрес с бьющимся сердцем. Кто- то со мной забавляется, думал он. Ну-ну… Я не против. Похоже, я не совсем так повел свой «Этюд». Что ж, попробуем по-другому. Я все-таки щадил себя, а это не то. Надо уж до конца… вывернуться, шкуру ободрать… именно… но прорваться к несомненному. Больно будет — ничего. Зато сам. Я гордый человек… мне колокольчик на шею не надо. Я не из стада… я, может, сам из охотников.
Посмотрим, кто посмеется последним. До сих пор все была присказка, литературное предисловие. Будет вам и настоящий этюд. Вот только добраться.
Он встал, отряхнул ладони и колени, запихнул в задний карман обрывок газеты, остальные листки выбросил. Козленок смотрел на него снизу; восходящее солнце золотом обводило его рожки, в зрачках отражался прекрасный мир с маленьким перевернутым небом.
— А собственно, зачем тебе превращаться обратно в человека? — сказал Глеб Скворцов. — Ты и так очень похож. Зубки вон какие ровные, не болят никогда. В этом тоже что-то есть… ты подумай, а? Ванюш. А с Аленушкой, может, обойдется. Выйдет замуж, любить будет больше, чем братца. Жалеть, потому что будешь паинька. И травка всегда найдется. Подумай. А впрочем… пока…
Он потрепал малыша за рожками и зашагал к своему Сарееву — уже не чутьем только, а почти в самом деле узнавая дорогу: так узнаешь во сне местность, знакомую по другим снам. Казалось, он уже видел именно этот куст, эту березку, этот валун у дороги; неужели столько лет держалось в подспудных тайниках?… Чем дальше он шел, тем сильнее становилось это ощущение, будто он приближался к цели. Новый день разгорался ярко, торжественно. Лес кончился, и перед Глебом Скворцовым открылся вид знакомого приозерного города, впереди дымилась труба завода, виднелись столбы электрической железной дороги. Это была та самая станция, с которой он вышел вчера вечером.
Нет, он не уловил в себе ни огорчения, ни досады; чувства были притуплены и заморожены, как при местном наркозе. Он принял случившееся как судьбу, еще раз поосновательнее отряхнулся и пошел на станцию покупать обратный билет.
Часть вторая
1
Едва поднявшись от платформы на пригорок, Скворцов увидел на телеграфном столбе фотографическую бумажку с жирной черной стрелкой и пояснением: «К Цезарю». Надпись была выведена четкими чертежными буквами, какие употребляют в своих объявлениях зубные врачи и репетиторы, стрелка же была не прямая, а изогнутая посредине в виде кривошипа; Глеб понял смысл этого изгиба, когда, последовав по указанной дорожке, уперся в глухой забор и догадался обойти его справа. Стрелка изображала одновременно и нечто вроде плана. «Забота об экскурсантах», — усмехнулся про себя Скворцов. Скоро он достиг окраины дачного поселка и огляделся. Перед ним была развороченная экскаватором дорога с траншеями для труб, за ней начинался лесок. На дорогу выходил единственный забор; повалившись внутрь участка, он держался лишь подпираемый кустарником высотой больше человеческого роста. За кустарником не было видно ни дома, ни тем более номера, однако чутье подсказало Глебу: здесь. Он с трудом открыл скребущую по земле калитку и двинулся по узкому проходу между сплошных зарослей.
— Калитку закрывать надо, сквозняк ведь, — услышал он недовольный голос и вздрогнул — но не от неожиданности, а как раз напротив, оттого что узнал этот суховатый окающий тенорок с легким привкусом радиоламп — и оттого что почти ожидал его услышать.
У круглого садового стола стоял молодой человек небольшого роста, в очках, в поношенных джинсах и оранжево-зеленой полосатой безрукавке. В руках он держал пиджак и занят был тем, что с помощью носового платка брезгливо вычищал из вывернутых карманов яичный желток и раздавленную скорлупу. У молодого человека было прыщеватое лицо, низко на щеки спускались неопрятные светлые бакенбарды, нос был мясист, рот крупный и нечетко очерченный, с постепенным переходом от розовой кожи к красноте губ, уши такие оттопыренные, что, казалось, дужки очков едва удерживаются за ними. На Глеба он не смотрел и, похоже, не подозревал о его существовании; лишь когда тот приблизился почти вплотную, испуганно вскинул голову.
— О, вы ко мне… простите, а я думал… это ветер открыл калитку, — с непонятной встревоженностью забормотал он. — Прошу простить, я иногда привык разговаривать… как бы сам с собой. Я тут живу один. Если вы насчет дачи, то здесь не сдается. Дом в аварийном состоянии… не разрешают. Да я и не сдаю. Меня самого скоро отсюда выселят…
Он продолжал говорить все еще как бы с испугом, водя взглядом где-то мимо лица Глеба и лишь изредка принимая его в поле зрения; глаза с красными веками казались нарисованными на стеклах его очков.
— Нет, я не насчет дачи, — успокоил его Скворцов.
— А насчет чего же?
— Вы Цезарь Слепцов, масочник?
— Как вы сказали?
— Простите, я употребил слово, которое вычитал в статье. Вы занимаетесь изготовлением масок?
— Да… то есть… а в какой статье вы это могли вычитать?
— О, вы, может быть, не знаете, что о вас написали. Я, правда, не берусь сказать точно, какая это газета, мне попался обрывочек… вот он… — Глеб достал из заднего кармана листок и с изумлением обнаружил, что это вовсе не газета, а страница его собственного этюда. — Постой, а где же газета, — забормотал он, — я ведь точно помню, что выбросил листки, а ее оставил… Неужели перепутал? — Ему на минуту стало неловко, это хлопанье по карманам напоминало избитую шутовскую инсценировку; простодушные глаза масочника смотрели на него с очков по-прежнему испуганно; полосатая безрукавка бросала на левую щеку оранжевый отсвет, а на правую — зеленый.
— Кто обо мне мог написать? — бормотал молодой человек в возрастающем волнении, то и дело как бы сглатывая слюну, отчего паузы в его быстрой речи не совпадали с законными точками. — Никто обо мне написать не мог. Я живу один, у меня никого. Не бывает, даже готовлю себе сам. Видите, сегодня хотел пожарить себе яичницу, купил по дороге яйца и догадался. Положить в карман, только такой остолоп, как я, мог положить яйца. В карман.
— А я думал, к вам уже экскурсии ходят. У станции даже стрелочка с указателем: к Цезарю.
— Стрелочка? — глаза масочника совсем округлились: концентрические мишени посреди круглых стекол. — Это какое-то. Недоразумение, уверяю вас, я тут ни при чем, я первый раз слышу.
— Но показывает она сюда. И потом, адрес: Вторая Первомайская, 16, Цезарь Слепцов.
— Во-первых, это не Вторая Первомайская, а Вторая Гоголевская, во-вторых, нумерация теперь другая и, в-третьих, моя фамилия не Слепцов.
— Но вы Цезарь? — начиная терять терпение, спросил Глеб.
— А кто же еще? — немного даже обиделся масочник.
— Может, здесь рядом есть другой Цезарь? — предположил Скворцов.
— Рядом — не думаю. Цезарь — не такое уж распространенное. Имя. Да еще статья. Кто это мог постараться?.. — Он наморщил лоб, потом расправил его, сдвинул брови, поднял их вверх, энергично выпятил крупные губы, повертел ими влево-вправо и так же энергично поджал; казалось, в этих двигательных усилиях и осуществляется его мыслительный процесс. — Видите ли, я художник-самоучка, беру на дом работу в местном промкомбинате, раскрашиваю. Разные поделки, а на досуге. Занимаюсь масками, но об этом мало кто знает…
«Что он мне морочит голову?» — отчетливо подумал вдруг Скворцов и положил руку на горячее оранжевое плечо молодого человека.
— Цезарь, — сказал он, глядя ему прямо в очки. — Не будем вдаваться в мелочи. Я хотел бы посмотреть ваши маски. Если можно.
Масочник остановил разбег своей речи и выдержал паузу, потребную для торможения.
— Конечно, — сказал он совсем иным тоном, как будто обрадовавшись простоте решения. — Какой разговор!
Они прошли по узкой аллее меж одичавших кустов — словно по просеке в джунглях, разметывая из-под ног лягушек, крошечных, как кузнечики, и Скворцов наконец увидел сам дом — причудливую дачную постройку с флюгерами, башенками и флигелечками второго этажа, с облупившейся зеленой краской, из-под которой выглядывал такой же облупившийся слой оранжевой и еще ниже — серой. Дом накренился влево и был подперт слегой, такой тонкой, что проходить с этой стороны под стеной было все-таки боязно. Другая жердь поддерживала выступающий фонарик-эркер с разбитыми стеклами — этот без подпорки упал бы наверняка. Водосточные трубы надломились на сочленениях, из них росла трава. У крыльца стояла собачья будка, такая же ветхая, как дом, из нее вышел огненно-красный петух, поскреб лапой землю на пути Скворцова — и замер.
— Асмодей, на место! — строгим тоном дрессировщика приказал Цезарь. — На место, я говорю! — повторил он еще раз. Петух не шевельнулся, и масочник отодвинул его в сторону ногой, обутой в крепкий туристский башмак с толстенной, как копыто, подошвой. — Наша собачка пропала в прошлом месяце, — пояснил он, суетясь вокруг Глеба и жестами все время показывая ему дорогу, хотя сбиться на однозначной просеке было никак невозможно; как это бывает с молчальниками, живущими уединенно, он при госте расходился все больше; очки его оживленно поблескивали. — И вот этот петух — я его зову Асмодей — занял ее будку. Удивительный факт, правда? Я хотел в газету. Написать вопрос, как это объяснить. Вылитый Асмодей, как вамкажется, особенно когда злится?
— Не знаю, не видал, — уклончиво ответил Скворцов.
— Я пытаюсь немного дрессировать редких животных. Даже насекомых, — Цезарь отчего-то залился краской. — Это гораздо труднее, чем млекопитающих. Они ужасно тупы и упрямы. Но Асмодей уже иногда делает то, что я говорю. А иногда не делает… Осторожнее здесь на ступеньке. Знаете, когда ждешь со дня. На день, что тебя выселят, не заботишься ни о ремонте, ни о чем. Да я и не умею, и денег. Нет, ремонтировать мне отказались, говорят: фундамент сел, лучше заново отстроить. Но куда мне! И налоги тут ужасные… Сюда, пожалуйста. Извините за беспорядок…
Скворцов огляделся. Они находились в небольшой комнате. Назвать ее состояние беспорядком значило поискать смягчающие слова. Комната была по-нищенски захламлена, в ней пахло столярным клеем и пылью, на полу валялись обрывки бумаги, в углу стоял продавленный диван, рядом с ним зеленый ночной горшок с крышкой и электрический обогреватель, забавный в нынешнюю жару; тут же была и электроплитка со сковородкой. Часть комнаты отделялась занавеской. Похоже, это была единственная жилая комната в доме: и кухня, и спальня, и гостиная, и рабочий кабинет, хотя ничего, чтобы указывало на род занятий жильца, Скворцовне увидел.
— Моя основная экспозиция, если ее можно так назвать, — говорил масочник, нервно почесывая зеленую щеку и без конца сглатывая то ли слюну, то ли комок волнения, — расположена в других комнатах, но я вам сначала хотел показать. Предысторию, если можно так выразиться, то есть с чего я начинал, вот это у меня здесь. — Он достал из-за дивана фанерный самодельный чемоданчик, с какими иногда ходят художники; открыл крючок, и верхняя крышка сразу пружинисто отошла под напором содержимого. — Это не маски в собственном смысле, — предупредил Цезарь, — но первые мои. Опыты, мой отец тоже был художник, и очень своеобразный. Он давал мне обрезки холста, вот видите, — все овальной формы. Дело в том, что он рисовал когда-то для фотографов…
…Глеб давно уже смотрел не на фанерный чемоданчик и не на овальные обрезки холста, а на двухцветное прыщеватое лицо масочника, на его оттопыренные уши, расплывчатый рот и единственные в своем роде очки с нарисованными на них глазами; стоит ли говорить, что он узнал его сразу, едва увидел, — что-что, а эти очки врезались ему в память прочно, и слова об отце теперь окончательно все подтвердили; но какой-то непроизносимый запрет мешал ему признать это вслух. Теперь он разглядел, что кожа под очками Цезаря изрядно дрябловата; как это бывает у белокурых людей, он выглядел моложе своего вероятного возраста, да еще прыщи придавали его лицу что-то совсем юношеское; на деле он был вряд ли младше Глеба. «Ну а голос-то, голос-то отчего так похож? — пробовал догадаться Скворцов. — Вдруг его отец, как и дядя Гриша, — наш, сареевский, и мы, того гляди, родственники?» — попытался он сконструировать романтическое объяснение; но что-то в этой теме было невыразимо скользкое, опасное; его и так пробирало волнение, кожа, сведенная мурашками, показалась вдруг тесной. Глеб взял себя в руки и отвел взгляд от лица масочника на крашенный морилкой фанерный ящик…
— …Цезарю цезарево, — так он мне говорил, отдавая эти овальчики… Вообще, — говорил он, — каждому свое. Я на них впервые учился рисовать лица, так получалось, что я. Только это и умел и больше всего любил…
Плоские разрисованные овалы один за другим появлялись из ящика: спрессованные лепешки лиц без ушей и прически, чьи тела, размноженные в десятках, а то и сотнях копий, нахально нежились до сего дня где-нибудь под африканскими пальмами, сидели за свадебными столами, прогуливались мимо Эйфелевой башни или Кремля, катались на лодках среди бумажных лилий или, воинственно выпячивая увешанные орденами груди, облокачивались на танковую броню — плоские, сплющенные, но совершенно человеческие лица, чьей-то злорадной силой оставленные здесь в непонятный залог. Масочник выкладывал их одно за другим на ладонь, как на блюдо, стопка овальных обрезков давно уже поднялась на столе выше плоского чемоданчика. Лица были выписаны очень тщательно и пугающе правдоподобно; в их череде промелькнул на секунду оскал дяди Гриши — этого карличьего лица с ядреными зубами нельзя было спутать ни с кем. Но не успел Глеб Скворцов удивиться странному совпадению, как в следующей физиономии узнал нечто еще более ошеломляющее — себя.
— Смотри-ка, я — сказал он, выхватывая с ладони масочника холщовую лепешку.
Масочник быстро взял ее обратно, поднес к глазам, как сильно близорукий, когда на нем нет очков.
— Ничего похожего, — пролепетал он с тем же испуганным выражением.
— Еще как похоже, — потянул у него из рук портрет Скворцов.
— Вам кажется… случайное сходство. Даже если я вас где-то видел… у меня есть портреты случайно встреченных людей… но это рисовалось. Много лет назад… двадцать… и даже больше… вы тогда не могли быть таким.
Он окончательно выхватил у Скворцова лицо, с какой-то неожиданной досадой, почти раздражением сунул его обратно в чемоданчик и стал запихивать туда же остальные; их оказалось теперь вдвое больше, чем могло там поместиться.
— Очень интересно, — сказал Глеб на всякий случай, чтобы загладить непонятную неловкость; впрочем, он мог бы употребить и слово посильнее; холодок между лопаток еще заставлял поеживаться.
— Что вы, мой отец был удивительный человек, — невпопад согласился Цезарь, безуспешно уминая обеими руками раздувшиеся, как на опаре, обрезки. — Это был художник-философ. Он так много видел даже на пустом холсте, что всякий мазок представлялся ему профанацией идеи. Для заказчиков он просто увеличенно переносил на холст фотографии, но это даже не считалось за работу. Больше всего он ценилна картинах эти самые дыры. Мечтой его было написать холст, где главная глубина, суть сосредоточивались бы в таких пустотах. Невыразимое, которое сам знаешь, но не можешь передать другим. И не должен передавать.
Голос масочника становился все уверенней; он теперь не сглатывал неведомую горошину; очутившись в своей сфере, он казался вовсе не так прост, как несколько минут назад; впрочем, настроение его могло в любой момент измениться, тем более что строптивые лица, залог невесть где странствующих тел, никак не хотели убираться в ящик, хотя он налегал на крышку и животом, и руками, и всем телом. Наконец он догадался с размаху вскочить на нее задом и быстренько набросил крючок.
— Допрыгались, — ехидно хохотнул он. И как бы опомнясь, вновь засуетился перед Глебом: — Теперь пройдемте наверх, там. Моя основная экспозиция, как я уже говорил. Летом, пока тепло. Осторожно, за перила лучше не держаться.
Они стали подниматься по узкой лестнице, обрывая лицом невидимую паутину; серые паучки встревоженно метнулись в свои углы. Комнаты на втором этаже казались просторными от пустоты, лишь вдоль одной из стен тянулся пустой стеллаж тяжелого мореного дуба — остаток старинной мебели, видно, приделанной слишком прочно, чтоб его можно было отодрать и продать; на полке еще поблескивали несколько тусклых золотых корешков — раритеты, которыми не заинтересовались букинисты. Остальные стены, как и снаружи, были покрашены облупившейся зеленой краской, из-под которой также местами выглядывал узорный слой облупившейся оранжевой и под ней — серой; струпья осыпавшейся краски лежали ровной дорожкой вдоль грязных плинтусов. И даже маски, развешанные по стенам от пола до потолка, выполнены были в тех же трех тонах — как будто в свое время удалось по случаю раздобыть запасы этой краски на много лет вперед.
— Я, в отличие от отца, заполняю лица, а пустоту оставляю вокруг, — пояснил Цезарь, увиваясь вокруг Глеба и выбирая для себя рядом с ним позицию поудобнее. — Так сказать, обратный случай… негатив, — подхихикнул он и потер щеку — уже справляясь, однако, с суетливой нервностью; голос его исподволь набирал уверенность — микрофонную уверенность экскурсовода. — В этой пустоте проницательный взгляд может различить побольше, чем на любой картине… особенно при такой стене, как здесь, с узорами и разводами. Вот, прошу… тут следующий этап моей учебы: литературные персонажи. Гоголь, Щедрин, Булгаков… по-моему, можно узнать. Я предпочитаю фигуры гротескные, они полнее всего схватываются маской. Вы не думайте, что это так просто, не всякого удается поймать. Но вообще у меня глаз наметан, и так бывает славно: увидишь, раскусишь, схватишь — и к себе на стеночку. Портреты я начинал с близкого окружения, со своих соседей, знакомых… пожалуйста, сюда… голову осторожно, здесь притолока. О, вы даже не представляете, какие своеобразные типы оседают в таких вот тихих дачных поселках за голубыми заборчиками! Пенсионеры, хозяева, живущие дачниками, огородами, продажей цветов, случайными приработками, оригиналы, неспособные к городской серьезной жизни. Но о каждом можно было бы рассказать сюжет. Вот перед вами Николай Кузьмич Прасолкин… нет, вот этот, с густыми бровями и задумчивым лбом… Мне кажется, тут рядом узор осыпавшейся краски напоминает раскрытую книгу, вы не находите? Это был человек, коллекционировавший полезные сведения на все случаи жизни. Он знал, например, что единственный способ спастись от крокодила, который схватит тебя за ногу, — это давить пальцами на его глаза, а что у медведя, например, чувствительнее всего кончик носа, что, заблудившись в дебрях Амазонки, можно вполне сносно пропитаться семенами гигантского цветка виктории регии, а в заполярных льдах шкуру убитого медведя надо надевать на себя мехом наружу и ни в коем случае внутрь, иначе она задубеет, как панцирь. Пенсия у него была мизерная, он в жизни никуда не ездил, но подсчитал, что, шагая каждый день по комнате, уже совершил два кругосветных путешествия, причем одно — по экватору. Умер он, упав в садике с гамака. Протерлась веревка, и позвоночником об корень — бац! Еще долго мучился.
А вот этот, как бы треугольный, с лисьим подбородком, Карл Семенович Брук, отставной адвокат, страдал болезненной забывчивостью или, верней, неуверенностью. Он всегда сомневался: закрыл ли дверь на замок, выключил ли утюг, потушил ли керосинку? Это было ужасно. В конце концов он нашел выход: завел блокнот и в нем предварительно записывал все, что нужно сделать. Закроет дверь и тут же вычеркнет соответствующую запись; потом, если засомневается, заглянет, убедится: дверь заперта, керосинка погашена. Со временем он стал доверять только своему блокноту; он записывал в него все дневные планы: утром позавтракать, днем пообедать, сходить в уборную, лечь спать; вычеркнутые строчки позволяли ему не сомневаться в достоверности своей жизни. Правда, он стал теперь бояться другого: не забыл ли чего-нибудь записать; сейчас он целыми днями составляет подробнейшие планы на несколько лет вперед: там намечены дни рождения знакомых и собственные, дни выдачи пенсии, дни визитов к врачу. Я сам видел этот календарь: в конце самой последней страницы там для напоминания поставлен на всякий случай маленький крестик.
В этом уголке у меня местные прожектёры и изобретатели, народ по складу скромный, но я хотел показать, какие водовороты глобальной жизни могут бурлить за этими непримечательными лбами. Никифор Ильич Петухов-Кочетов, предложивший проект раздельного воспитания в детских садах. Самсон Данилов, автор не менее замечательного проекта с целью искоренить одновременно и пьянство и курение; гвоздь проекта: ввести в анкеты для поступающих на работу графу об употреблении алкоголя и табака. Аникин, изобретатель, предложил автомат, самостоятельно пускающий мыльные пузыри. Ну и так далее. Прошу опять наклонить голову…
Они прошли в мансарду со скошенным потолком; щеки масочника раскраснелись, так что прыщей было и не видать, он словно бы стал здесь выше ростом; взгляд его был устремлен мимо Скворцова, на развешанные по стенам лица — объемные, застывшие в серьезной или улыбающейся гримасе, будто выглянувшие из-за стены в прорезь, специально чтобы показаться гостю и готовые вот- вот за его спиной подмигнуть или высунуть язык. А вот схвачу за нос, усмехнулся Скворцов и даже примерил это движение к смуглой маске с усиками и выпученными глазами; та ловко увернулась, не изменив, однако, своего выражения.
— Вас интересует вот эта? — заметил его оглядку Цезарь. — Это Грант Апресян, здешний милиционер и страстный футбольный болельщик. Когда-то он болел за свой ереванский «Арарат», потом на службе пришлось болеть и за московское «Динамо». Ему удавалось это как- то совмещать, пока они играли в разных лигах. А теперь, когда приближается день встречи этих команд, он просто заболевает. Невроз, шизофрения, раздвоение личности я уж не знаю; слишком искренний человек. И темперамент южный… Но это из другого раздела. Здесь у меня первые попытки сюжетов… трудная материя, когда располагаешь всего только лицами. Я опять как-то старался использовать пятнистость стен, но главное, конечно, воображение. Правда ведь, можно увидеть при этих четырех доминошниках стол и даже костяшки? Вот этот, длинноволосый, сейчас наверняка объявит рыбу. Это два соседа, заядлых спорщика, они без конца заключают между собой пари по каким угодно поводам — и представьте, ни разу ни один из них не проиграл. Просто поразительный случай, особенно если учесть, что они из принципа рвутся противоречить друг другу. Стоит, например, одному заявить, что на звезде Сириус есть жизнь, как другой тотчас взовьется: спорим, что нет. Или один скажет: по-моему, вот этот самолет летит в Новосибирск. Другой сразу требует пари: спорим, что в Красноярск. Впрочем, и выиграть пока ни одному не удалось ни разу.
Ну, а теперь ваш болельщик. Здесь у меня спортивный раздел: знаменитости, звезды разных лет, большинства имен сейчас и не вспомнишь! А как звучали! У меня они все в зените своей славы — так и застыли. Я сам уже путаю имена; впрочем, славные ребята, я к ним хорошо отношусь, хоть сам спортом никогда не увлекался. Теперь спустимся по этой лестничке… только, умоляю, не хватайтесь за перила…
Они прошли по комнате, где маски были развешаны ровными рядами и повернуты взглядом в одну сторону, словно маршировали в невидимом строю, проследовали мимо разделов литературы и искусства, вновь поднялись по ненадежной лестничке наверх и спустились уже по другой; серые паучки улепетывали от них по невидимым канатам, как по воздуху, и Скворцов водил перед собой рукой, чтобы не угодить в их сети лицом. Он вскоре окончательно потерял ориентацию и не мог понять, как уместилось в небольшом по наружному виду строении столько комнат — может быть, и каморок, но казавшихся невероятно вместительными из-за множества наполнявших их лиц. Интеллектуалы напрягали свои интеллектуальные лбы, несли за столами свою службу служащие, сидели сиделки и любовались друг другом любовники, судья готовился судить и заседали с ним заседатели, учили учителя, творили творцы, шутили шуты, прорицали пророки и мистики занимались своими мистификациями.
— А на самый верх мы не пойдем, — попросил масочник. — Там ступеньки совсем опасные.
Они спустились по очередной лестнице, последний раз оборвав липкую сеть, которую успел уже снова навесить взамен порванной шустрый паучок, и оказались в той же самой комнате, откуда начали путь: Скворцов отер лицо и руки; наверно, он вообще изрядно испачкался, но в доме не было ни одного зеркала, чтобы убедиться в этом.
— Вот все, — сказал Цезарь вдруг упавшим тоном — и сам как-то вновь уменьшился в росте. — Вам было интересно?… Асмодей, негодник, ты куда забрался? — тут же крикнул он, не дожидаясь ответа, и кинулся сгонять со своей кровати красного петуха. — Вот хамство, чуть с ними помягче — и уже на голову лезут…
— Цезарь, — негромко сказал Скворцов, останавливая его за руку и невольно для себя обращаясь к нему на «ты»: — Ты себе цены не знаешь. — Вдруг Глеб заметил, что говорит теперь тем же голосом, что и масочник — своим собственным голосом; возможно, это произошло уже давно, только он не обратил на это внимания — так все было естественно — как будто не было издевательской гримасы, метаний, болезненного искажения — и как будто все это не могло возобновиться сейчас же, за скребущей по земле калиткой. — Ты не знаешь себе цены, — повторил он. — Какой-то захолустный бельгиец занимается любительскими поделками — я их не видел, но уверен, что они и обломка твоих не стоят, — а ему устраивают выставки, прессу, создают европейскую известность.
— Знаю я этого бельгийца, — презрительно скривил зеленую щеку масочник.
— Читал?
— Не читал, а знаю, — туманно повторил Цезарь.
— Но теперь я за тебя возьмусь. Я выведу тебя на публику. Пусть валит сюда толпами.
— Что вы! — испуганно махнул рукой Цезарь. — У меня лестница и трех человек не выдержит. И полы совсем прогнили.
— Сам будешь выезжать, показываться. Только побольше уверенности. Тебе пока не хватает уверенности. Ладно, положись на меня — увидишь.
— А вы сами кто? — спросил Цезарь. — Журналист?
— Можно сказать и так.
— И печатались? — восторженно округлил глаза масочник. — Я даже не могу представить себе этой жизни. Я не получил систематического образования, оно у меня в основном домашнее, но я много читаю, слушаю радио…
— Я введу тебя к умнейшим людям Москвы: художникам, литераторам, ученым. Ты поймешь, чего стоишь.
— …а главное, много думаю сам, — закончил масочник.
— Не стоит слишком замыкаться в собственных мыслях, это не дает тебе выхода. У тебя нет настоящего поля деятельности. Оно у тебя будет. Ты запал мне в душу, Цезарь, — завершил Скворцов с некоторой торжественностью, не в силах, однако, сдержать улыбки от предвкушения великолепного своего замысла. — Мы с тобой еще наделаем дел.
Прыщеватое лицо масочника от его слов все больше расплывалось в простодушной улыбке, уши порозовели, большой рот растянулся полумесяцем, подперев разноцветные щечки обращенными вверх уголками, и очки светились восторженно.
2
Это прыщеватое лицо с розовыми ушами, с восхищенной улыбкой и восторженными очками так без перемен и оказалось перенесено в комнату-мастерскую Андрея, куда привел масочника Глеб; только поверх зелено-оранжевой безрукавки на Цезаре был поношенный пиджачок цвета разведенных синих чернил, отчего и щеки его, столь восприимчивые к отсветам, были не разноцветными, а голубоватыми, тем более что в комнате, как всегда, горела дневная люминисцентная лампа. На беду, у порога масочник чуть не наступил своей тяжелой подошвой на колченогую мышку и потом добрых полчаса не мог успокоиться, извинялся, уверял в своей исключительной любви к животным, а к белым мышам особенно, даже призывал в свидетели Глеба и сообщил о новом достижении петуха Асмодея, который вчера научился считать до трех, а сегодня, правда, опять все забыл; потом он без перехода стал восторгаться развешанными по стенам картинами в наивном стремлении заслужить таким образом приязнь хозяев и прощение за конфуз. Андрей поднес ему водки в стакане со следами неотмытой краски, масочник забормотал было, что вообще не пьет, — но совсем испугался, видно, что обидит художника, одним глотком втянул водку, побледнел, поперхнулся, машинально принял в руку бутерброд с колбасой — и лишь тут, наконец, осекся, замолк. Андрей между тем расставлял работы для показа, Ксена сама начала объяснение. Кроме них здесь были еще и супруги Шерстобитовы. Картины Андрея они знали, пришли сюда больше ради гостя, о котором Глеб успел наговорить немало интригующего. Сейчас они с любопытством поглядывали на этого и впрямь забавного человека с голубоватым лицом. Сам Скворцов сидел в уголке в продавленном, но очень уютном кресле; такая позиция особенно устраивала его потому, что Ксена, как всегда, блистала, и слово «духовность» то и дело спархивало с ее иронически изогнутых уст, беспощадно отзываясь в Глебе.
— Замечательно! — восторгался Цезарь каждой ноной картине, ерзая на краешке стула и даже чуть подпрыгивая; бутерброд с колбасой, нетронутый, лежал в его пальцах. — Просто удивительно! Я, может, скажу глупость, потому что я дилетант… хи… кустарь-самоучка… но вы. по-моему, исключительно добрый художник. Исключительно! В этих композициях такая нежность… такая примирительная благостность. И такой вкус! Поразительно! — Он вертел головой, выискивая, что бы еще похвалить; могло показаться, что он перебарщивает, если б не его обезоруживающее простодушие. — А вон там, в шкафу за стеклом, — это тоже ваши работы? — нашел, наконец, он. — Я так сразу и подумал! Коробки для конфет, да? Нет, почему же чепуха, покажите, пожалуйста! Нет, ну, пожалуйста, это крайне интересно! Зачем вы говорите об этом с таким пренебрежением! Прекрасно!.. Ай-яй-яй! И это все ваше? Просто великолепно! Это искусство, это высокое искусство, не менее значительное, чем любая. Живопись, — Цезарь совсем разволновался, голос его все чаще перебивался спазмой, — а может, по-своему и более значительное.
Оно служит людям больше, чем. Музейные шедевры, я готов на этом настаивать. Шедевры видят тысячи людей. Изредка. Ну, десятки, ну сотни. Тысячи, я ничего не имею против, они волнуют. Да, волнуют, иногда потрясают, но они не проникают в жизнь, не меняют ее так, как непритязательное на вид, скромное искусство. Рисунки ткани, роспись какая-нибудь. Или вот эти вот. Коробки — красота идет в жизнь больше всего отсюда. Я бы повесил их, как миниатюры, на стене и любовался по вечерам. Вы, — повернулся он к Ксене, — так прекрасно говорили о разрешении, о выходе из апокалипсиса. Это удивительно верно. Это ваше служение, — вновь повернулся он к Андрею. — Вы вносите в жизнь благородную человечность. Пусть это не потрясает, не бросает в дрожь — а зачем потрясать? Может, это не так уж и нужно. Это не всем приятно. Зато здесь есть тепло — да, да. Я сразу угадал, что вы добры.
Эту красоту размножат, к ней приобщатся миллионы. Даже незаметно для себя. И хоть немного, но проникнутся. Да. Я это считаю великим. Демократическим завоеванием нашего века…
«Какую он порет чушь, — с интересом прислушивалась к его горячей спотыкающейся речи Тамара, выпуская из ноздрей струйки дыма. — Но в этой чуши что-то такое есть.
Скворцов был прав. Человечность репродуцирования… ничего. Надо будет позвать его к себе». Она была немного пьяна, голубоватое лицо масочника, сидевшего как раз против нее, под лампой, временами казалось ей изображенным на невидимом прозрачном экране: протяни руку попадешь в стекло; изображение было чуточку искажено: рот сдвинут вбок; Тамара мысленно подкручивала ручку настройки, возвращая все на свои места, и усмехалась про себя: «Однако! Мне больше нельзя пить…»
«Какое у него оригинальное лицо, — думала Ксена. — Этот небрежно наляпанный рот, эта идиотская восторженность. Я только сейчас поняла: юродивый. Новый вариант! Если бы Глебне предупредил, я бы могла не понять. Но такие бывают художниками. Надо обязательно посмотреть его маски…»
А Мишель Шерстобитов ворочался толстым задом на шатком табурете, выискивая положение, чтобы не видеть отблеска на очках Цезаря; из-за этого отблеска все время казалось, что масочник подмигивает, и это почему-то мешало…
На маленьком столике между ними стояла очередная, еще не допитая бутылка, остатки колбасы и миска с копченой рыбой, такой костлявой, что заставляла вспомнить евангельское чудо, потому что костей от нее уже набралось две миски. Но пил теперь один Андрей — как-то нечаянно, автоматически; ему было не по себе, и он не мог понять причины. Расставленные на полу вдоль стены холсты и картоны почему-то казались непривычными, как будто краски на них изменили оттенок и даже вроде бы шевелились, — словом, было ощущение непорядка и беспокойства; да еще неловкость от похвал этого милого человека. Андрей не мог ему не уступить, но сейчас все же досадовал, что его заставили при всех вытащить из шкафа коробки; он немного стыдился этой своей деятельности — хоть она и не была халтурой, отнюдь; но ею, как бы сказать, замутнялась чистота его подлинного служения. По высшему счету надо было бы пойти на бескомпромиссное нищенство — и сам он был к этому готов — видит бог, сам он даже этого жаждал; но он должен был помнить не об одном себе, но и о жене, и, главное, о маме… При воспоминании о матери Андрей насторожился, взглянул за дверь — и действительно, как бы в ответ его мысли дверь скрипнула, отворилась. Андрей метнулся туда.
— У тебя гости, — шепотом, но все же чересчур громким, сказала мама, — а чем ты их кормишь? Как тебе не стыдно? Я могла бы предложить такой вкусный суп.