Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Истинная жизнь Севастьяна Найта - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну, полно глупости говорить, — сказал г. Шелдон.

— Почему бы и нет? — спросила она.

— Если ты хочешь этим сказать, что сядешь в тот же поезд… — начала было мисс Пратт.

— Почему бы и нет, — повторила Клэр. — У меня есть сорок минут. Я мигом заскочу к себе, побросаю в чемодан несколько вещей, схвачу таксомотор…

Так она и сделала. Что случилось на вокзале Виктории, неизвестно, но через час с чем-то она телефонировала Шелдону, который ушел к себе домой, и сказала с довольно жалостным смешком, что Севастьян не хотел даже, чтобы она дожидалась отхода поезда. Я почему-то так отчетливо вижу, как она прибежала на платформу со своим чемоданом, с шутливой улыбкой наготове, вглядываясь своими незоркими глазами в окна вагонов, отыскивая его, потом отыскав, а может быть, он первый ее увидел… «А вот и я», — наверное, сказала она весело, может быть, слишком весело…

Он написал ей через несколько дней, что место очень симпатичное и что он замечательно хорошо себя чувствует. Потом наступило молчание, и только после того, как Клэр послала встревоженную телеграмму, от него пришла открытка, где говорилось, что он уезжает из Блауберга раньше срока и проведет неделю в Париже, а потом вернется домой.

В конце той недели он позвонил мне по телефону, и мы обедали с ним в русском ресторане. Я не видел его с 1924 года, а дело было в 29-м. Вид у него был уставший и нездоровый, и из-за своей бледности он казался небритым, хотя только что перед тем был у парикмахера. Сзади на шее у него был волдырь, залепленный розовым пластырем. После того как он задал мне несколько вопросов, мы оба почувствовали, что не знаем, о чем говорить дальше. Я спросил его, что сталось с той милой женщиной, с которой я видел его тогда. «С какой женщиной? — спросил он. — А, Клэр. Да. Благополучна. Мы, можно сказать, женаты».

— Ты как-то кисло выглядишь, — сказал я.

— Кисло так кисло, мне все едино. Хочешь пельменей теперь?

— Неужто ты еще помнишь их вкус, — сказал я.

— А отчего бы мне не помнить его? — сказал он сухо.

Несколько минут мы ели в молчании. Потом подали кофе.

— Как, ты сказал, это место называется? Блауберг?

— Да, Блауберг.

— И что же, милое место?

— Это смотря по тому, что кому мило, — сказал он, и мышцы его челюстей шевельнулись, раздавливая зевок. — Прости, — сказал он. — Я рассчитываю поспать в поезде.

Он вдруг стал теребить мое запястье.

— Половина девятого, — ответил я.

— Мне нужно телефонировать, — пробормотал он и широким шагом, с салфеткой в руке, пересек залу. Через пять минут он вернулся, причем салфетка оказалась наполовину запихнутой в карман пиджака. Я вытащил ее.

— Послушай, — сказал он, — мне ужасно совестно, но мне нужно идти. Я забыл, что у меня назначена встреча.

«Меня всегда огорчало (пишет Севастьян Найт в «Забытых вещах»), что в ресторанах люди не замечают одушевленных таинственных существ, которые приносят им еду, принимают их пальто и отворяют перед ними двери. Я как-то раз напомнил одному человеку практической профессии, с которым за несколько недель перед тем завтракал, что у женщины, подавшей нам шляпы, в ушах были катышки ваты. Он посмотрел на меня с недоумением и сказал, что никакой женщины там вообще не помнит… По мне, всякий, кто не замечает, что у шоффера таксомотора заячье надгубье, оттого только, что спешит куда-то, страдает мономанией. Мне часто кажется, что я окружен слепцами и сумасшедшими, как подумаешь, что из всех сидящих в кондитерской я один задаюсь вопросом, отчего девушка, подающая кофе, едва заметно прихрамывает».

Когда мы вышли из ресторана и направились к таксомоторной стоянке, какой-то старик с мутными глазами, послюнявив большой палец, протянул Севастьяну, или мне, или нам обоим листок с печатной рекламой, которую он раздавал прохожим. Ни он, ни я ее не взяли; оба мы смотрели прямо перед собой, две хмурых сомнамбулы, которым не до предложений этого рода. «Ну, прощай», — сказал я Севастьяну, когда он кликнул такси.

— Приезжай как-нибудь ко мне в Лондон, — сказал он и оглянулся. — Постой, прибавил он. — Нехорошо, я бедняка обидел…

Он оставил меня и скоро вернулся с бумажкой в руке. Прежде чем выбросить ее, он внимательно ее прочитал.

— Подвезти тебя? — спросил он.

Я чувствовал, что ему безумно хочется от меня отделаться.

— Нет, спасибо, — сказал я. Адреса, который он дал шофферу, я не расслышал, но помню, что он просил поторопиться.

Когда он возвратился в Лондон… Нет, здесь нить повествования обрывается, и приходится просить других связать концы с концами. Тотчас ли Клэр заметила, что что-то произошло? Тотчас ли заподозрила, что такое это было? Станем ли мы гадать, о чем она спросила Севастьяна, что он ей ответил, что она ему на это сказала? Не думаю… Шелдон видел их вскоре по возвращении Севастьяна и нашел, что Севастьян выглядит как-то необычно. Но он и прежде выглядел необычно… «Скоро, однако, меня это стало безпокоить», — сказал г. Шелдон. Он встретился с Клэр и спросил ее, что такое с Севастьяном. «С Севастьяном? — повторила Клэр с ужасной, медленной улыбкой. — Севастьян сошел с ума. Помешался, — сказала она, широко раскрыв свои бледные глаза. — Он больше со мной не разговаривает», — прибавила она совсем тихо.

Тогда Шелдон повидался с Севастьяном и спросил его, что происходит.

— Что тебе за дело? — осведомился Севастьян с этакой пренеприятной холодностью.

— Клэр мне небезразлична, — сказал Шелдон, — и я хочу знать, отчего она ходит как потерянная. (А она каждый день приходила к Севастьяну и сидела в таких закутках квартиры, где раньше никогда не сидела. Иногда она приносила Севастьяну конфеты или галстук. Конфеты оставались нетронутыми, а галстук висел без признаков жизни на спинке стула. Казалось, она как привидение проходит сквозь Севастьяна. Потом она исчезала так же безшумно, как пришла.)

— Нет уж, не увиливай, — сказал Шелдон. — Что ты с ней сделал?

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Шелдон ничего от него так и не добился, а то немногое, что ему удалось узнать, рассказала сама Клэр. По возвращении своем из Лондона Севастьян стал получать письма, написанные по-русски, от женщины, с которой он познакомился в Блауберге. Они стояли там в одной гостинице. Это и все, что было известно.

Спустя шесть недель (в сентябре 1929 года) Севастьян опять уехал из Англии и отсутствовал до января следующего года. Где он был, никто не знал. Шелдон полагал, что в Италии, «потому что любовники обыкновенно туда именно ездят», но на этом предположении не настаивал.

Непонятно, было ли у Севастьяна с Клэр какое-то решительное объяснение, или он, уезжая, оставил ей письмо. Она удалилась так же тихо, как и появилась. Переменила квартиру, которая была слишком близко от его. В один ненастный ноябрьский денек мисс Пратт повстречала ее в тумане: она возвращалась к себе из агентства по страхованию жизни, где нашла место. После этой встречи они довольно часто виделись, но имя Севастьяна упоминалось между ними редко. Через пять лет Клэр вышла замуж.

Книга «Забытые вещи», которую Севастьян начал писать около этого времени, — как бы привал в его первопроходных литературных странствиях, нужный для того, чтобы подвести какие-то итоги, произвести имущественный и подушный подсчет потерянного в пути, установить ориентиры, когда в темноте с тенькающим звуком пасутся расседланные лошади, поблескивает костер, над головой звезды. Там есть одна короткая глава об авиационной катастрофе — погиб и авиатор, и все пассажиры кроме одного; единственный уцелевший, пожилой англичанин, сидел на камне на некотором расстоянии от аварии, когда его там нашел фермер. Он сидел пригорюнившись, сгорбясь, явно страдая. «Вы сильно ранены?» — спросил фермер. «Нет, — отвечал англичанин. — Зуб болит. Всю дорогу мучился». Нашли с полдюжины разбросанных по всему полю писем — все, что осталось от мешка с авиапочтой. Тут было два деловых письма большой важности для посылавшего; третье было адресовано женщине, но начиналось так: «Дорогой г. Мортимер, в ответ на Вашу повестку от 6-го сего месяца…» — и касалось размещения биржевого заказа; четвертое было поздравительным с днем рождения; пятое — письмо шпиона, стальной секрет которого был запрятан в стоге сена пустой болтовни; а последний конверт был надписан для отправки в маклерскую фирму, но по ошибке в него было положено любовное письмо.

«Будет больно, бедная моя, любимая моя. Нашему пикнику конец; темная дорога ухабиста, и младшего из детей в автомобиле вот-вот вырвет. Пошлый дурак сказал бы тебе: наберись мужества. Но ведь что бы я ни сказал тебе в подмогу или в утешение, все равно выйдет молочный пудинг — ты знаешь, о чем я. Ты всегда знала, о чем я. Жизнь с тобою была любованьем — это я об иволгах, о повиликах, о веленевой бумаге, об этом нежно-розовом «в» в середине, о том, как твой язык складывался в продольное, долгое «л». Наша жизнь с тобой была аллитерацией, и когда я думаю о всех тех мелочах, которые теперь умрут, потому что не могут больше принадлежать нам обоим, мне кажется, будто мы и сами умерли. И как знать, может быть, так оно и есть. Ведь чем больше росло наше счастье, тем расплывчатей делались его края, словно очертания его таяли, а теперь оно и вовсе рассеялось. Я не перестал тебя любить; но что-то во мне омертвело, и вот не могу разглядеть тебя в тумане…

Это все поэзия. Я тебе лгу. Трусливо лгу, увиливаю. Ничего нет презреннее поэтических вокруг да около. Думаю, ты уже догадалась о положении вещей: тут проклятая формула «другой». Я с ней чудовищно несчастлив — вот уж что правда, то правда. И к этому мне как будто нечего особенно добавить.

Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути. Друзья ссорятся или расходятся, то же и близкие, но нет там этой боли, этой острой жалости, этой фатальности, которая примешана к любви. У дружества никогда не бывает такого обреченного вида. Отчего это, в чем тут дело? Я не перестал любить тебя, но, оттого что не могу больше целовать твоего размытого, как в тумане, дорогого лица, мы должны вот расстаться, расстаться мы должны. Отчего это так? Что это за таинственная исключительность такая? Можно иметь тыщу друзей, но только одну любимую. Гаремы здесь ни при чем: я говорю о балете, а не о гимнастике. Или может существовать такой невообразимый турок, который каждую из своих четырехсот жен любит, как я тебя? Ведь если скажу «две», то тем самым поведу счет, и этому конца не будет. Есть только одно-единственное число — Единица. И, видно, любовь есть лучший пример этой единственности.

Прощай, бедная моя любовь. Мне тебя никогда не забыть и никем не заменить. Нелепо пытаться убеждать тебя, что ты была чистой любовью, а эта другая страсть — просто комедия плоти. Всё — плоть, и всё — чистота. Но одно я знаю наверное: с тобой я был счастлив, а теперь я несчастлив с другой. А жизнь будет идти своим чередом. Я буду шутить с приятелями в конторе, и есть вволю (покуда не расстрою желудка), и читать романы, и писать стихи, и следить за биржевыми новостями — в общем, вести себя, как вел себя всегда. Но это не значит, что я буду без тебя счастлив… Всякая подробность, которая напомнит мне о тебе, — неодобрительный взгляд мебели в комнатах, где ты взбивала диванные подушки и разговаривала с кочергою, всякая подробность, которую мы заметили оба, — всегда будет мне казаться створкой раковины, половинкой медяка, а другая — у тебя. Прощай. Уходи, уходи. Не пиши. Выходи за Чарли или другого какого хорошего человека с трубкой во рту. Покамест забудь обо мне, но вспомни потом, когда горькое забудется. Это пятно не от слезы. Сломалось самоточное перо, и вот пишу этим гадким, в гадком этом номере. Жара стоит неимоверная, а я еще не кончил дела, которое должен "привести к удовлетворительному завершению", по выражению этого болвана Мортимера. Кажется, у тебя одна или две мои книги — но это не имеет значения. Очень прошу тебя — не пиши.

Л.».

Если из этого вымышленного письма вычесть все, что касается лично его предполагаемого автора, то в нем, вероятно, останется много такого, что Севастьян мог чувствовать по отношению к Клэр, и даже такого, что он мог ей написать. У него был своеобразный обычай наделять самых несуразных своих героев той или другой мыслью, или впечатлением, или желанием, которые могли бы занимать его самого. Письмо его героя, возможно, заключало в себе в зашифрованном виде несколько правдивых признаний о его отношениях с Клэр. Но не могу назвать другого писателя, искусство которого до такой степени озадачивало бы — во всяком случае меня, который хотел бы разглядеть в писателе подлинного человека. Трудно различить свет частной правды в мерцании воображенного мира, но еще труднее понять то поразительное обстоятельство, что человек, пишущий о том, что он действительно переживает во время сочинения, способен одновременно создавать надуманный и довольно нелепый персонаж из тех самых элементов, что растравляют ему душу.

Севастьян вернулся в Лондон в начале 1930 года и слег после серьезного сердечного приступа. Каким-то образом он продолжал писать «Забытые вещи»: надо думать, это была самая легкая из его книг. Нужно еще учесть, в связи с последующим, что раньше Клэр сама устраивала его литературные дела. После нее они пришли в немыслимо запутанное состояние. Севастьян понятия не имел, в каком положении были его отношения с тем или другим издателем. Он был до такой степени безтолков, крайне несведущ, безнадежно неспособен запомнить ни одного имени или адреса или куда он что положил, что теперь он то и дело попадал впросак. Интересно, что, когда Клэр заправляла делами Севастьяна, вместо ее девичьей забывчивости появлялись совершенная четкость и упорство в достижении цели; но теперь пошла полная неразбериха.

Он никогда не умел печатать на машинке, а теперь нервы у него были слишком натянуты, чтобы выучиться. «Веселая гора» вышла одновременно в двух американских журналах, и Севастьян хоть убей не мог вспомнить, как это он умудрился продать повесть двум разным лицам. Потом возникли осложнения в сношениях с человеком, который хотел, чтобы «Успех» был переделан для кинематографа, и уже выплатил Севастьяну аванс (чего он и не заметил, потому что прочитывал письма рассеянно) за укороченный и «более напряженный» вариант, чего Севастьян не стал бы делать ни под каким видом. «Грань призмы» опять поступила в продажу, но Севастьян об этом едва ли догадывался. На приглашения он не отвечал. Номера телефонов оказывались галлюцинациями, и изматывающие розыски конверта, на котором он нацарапал какой-нибудь номер, утомляли больше, чем сочинение целой главы. А кроме того, его ум блуждал, следуя за отсутствующей любовницей, ожидая, когда она позовет, — и она звала, а не то он сам не выдерживал неизвестности и срывался с места; Рой Карсвел однажды видел, как он садился в пульмановский вагон, — исхудалый, в долгополом макинтоше и в ночных туфлях.

В начале этого периода на сцене и появился г. Гудман. Мало-помалу Севастьян передал ему все свои литературные дела и почувствовал большое облегчение, приобретя услуги такого расторопного секретаря.

«Обычно я заставал его в постели, — пишет г. Гудман. — Он лежал с видом недовольного леопарда»

(тут, надо полагать, намек на бирюка в чепце из «Красной шапочки»)…

«В жизни не встречал более мрачного человека, — пишет он в другом месте. — Говорят, французский писатель М. Пруст, которому Найт сознательно или подсознательно подражал, тоже имел склонность к апатичным интересным позам…»

И дальше:

«Найт был чрезвычайно тощ, с бледным лицом и изнеженными руками, которые он с женским кокетством любил выставлять напоказ. Как-то он признался мне, что любит по утрам выливать в свою ванну полфлакона французских духов, но при всем том он выглядел исключительно неопрятно… Как и большинство писателей-модернистов, Найт был тщеславен до чрезвычайности. Раз или два я ловил его за наклеиванием газетных вырезок — несомненно, рецензий его книг — в красивый и дорогой альбом, который он запирал в ящик стола, может быть немного стесняясь, что мой неодобрительный взор упадет на сей плод слабости человеческой… Он часто ездил за границу, я бы сказал дважды в год, надо полагать, в Париж «паризвиться»… Но из этих поездок он всегда делал большую тайну и притом выказывал этакую байроническую томность. У меня сложилось впечатление, что эти поездки на Континент были частью его артистической программы… Это был законченный позёр».

Но уж если г. Гудман принимается рассуждать о предметах более глубоких, то тут его слог действительно воспаряет. Главный его замысел состоит в том, чтобы показать и изъяснить «фатальный раскол между Найтом-художником и огромным, бушующим миром, его окружавшим» (здесь, очевидно, подразумевается круговое расщепление).

«Беда Найта состояла в его несостоятельности по отношению к миру, — восклицает Гудман и ввинчивает здесь троеточие. — Отчужденность есть первостатейный грех в нашу эпоху, когда смятенное человечество с жадностью обращается к своим писателям и мыслителям, требуя от них если не исцеления, то хотя бы внимания к своим болезням и невзгодам… "Башня из слоновой кости" позволительна, только если превратить ее в маяк или в вышку радиовещания… В такой век… до краев наполненный жгучими вопросами, когда… экономическая депрессия… брошенные на произвол… обманутые… простые люди… рост тоталитарного… безработица… грядущая сверхвеликая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»

Как видим, интересы г. Гудмана обширны.

«А между тем Найт, — продолжает он, — категорически отказывался интересоваться вопросами, выдвигаемыми нашим временем… Когда его просили присоединиться к какому-нибудь движению, принять участие в важном заседании или просто поставить свою подпись рядом с именами более известными под каким-нибудь манифестом непреходящей подлинности или под обличением великого злодеяния… он наотрез отказывался, сколько бы я его ни увещевал и даже ни умолял… Да, в своей последней (и самой темной) книге он подвергает мир обозрению… но избирает при этом такой угол зрения и замечает такие стороны, которые совершенно расходятся с тем, что серьезный читатель вправе ожидать от серьезного писателя… Все равно как если бы добросовестному исследователю жизни и оснащения какого-нибудь большого предприятия показали бы, с разными словесными ухищрениями, мертвую пчелу на подоконнике… Когда я пытался привлечь его внимание к той или другой только что вышедшей книге, захватившей меня своей жизненно важной проблематикой, он отвечал, как ребенок, что все это «белиберда», или отпускал какое-нибудь другое абсолютно неуместное замечание… Он принимал солипсизм за альпинизм и воображал, что слово это от латинского «солнца». Он не хотел понимать, что это просто темный тупик… Однако из-за своей повышенной чувствительности (помню, как он морщился, когда я похрустывал суставами пальцев — дурная привычка, которой я предаюсь, когда пребываю в задумчивости) он не мог не ощущать какой-то своей неправоты… того, что он все больше и больше отгораживается от Жизни… и что в его солярии может отказать рубильник… Его мрачный настрой, который сначала был реакцией искреннего молодого человека на грубый мир, куда была заброшена его темпераментная юность, и который позднее, когда он стал пользоваться успехом как писатель, выставлялся напоказ как модная маска, теперь принял новый, уродливый характер. Теперь доска, висевшая у него на груди, уж не гласила более "одинокий художник" — незримые пальцы переделали надпись на "я — слепец"».

Не стану унижать интеллигентного читателя комментариями бойкой ахинеи г. Гудмана. Если Севастьян был слепец, то получается, что его секретарь охотно взял на себя роль лающего, тянущего за поводок поводыря. Рой Карсвел, в 1933 году писавший портрет Севастьяна, говорил мне, что покатывался со смеху, когда Севастьян рассказывал о своих сношениях с г. Гудманом. Вполне вероятно, что ему недостало бы энергии отделаться от этого пустобреха, когда бы тот ни сделался предприимчив несколько через край. В 1934 году Севастьян писал к Рою Карсвелу из Канн, что обнаружил случайно (он редко перечитывал свои книги), что в Свановом издании «Веселой горы» Гудман переменил один эпитет. «Я его выставил», — прибавил он. Господин Гудман скромно умалчивает об этой мелкой подробности. Истощив запас своих впечатлений и заключив, что подлинной причиной смерти Севастьяна было окончательное сознание своего «краха как человека, а значит, и как художника», он бодренько замечает, что его секретарские обязанности закончились, потому что он переменил род занятий. Больше я книгу Гудмана упоминать не буду. Она упраздняется.

Но когда я гляжу на портрет работы Роя Карсвела, мне кажется, что в глазах Севастьяна я вижу искорку усмешки, несмотря на всю их печаль. Художник превосходно передал влажность их зеленовато-серого райка, с более темным ободком и с едва намеченной золотой пыльцой вокруг зрачка. Веки тяжелые и, может быть, немного воспаленные, а в блестящем глазном яблоке как будто лопнул сосудик. Эти глаза и самое лицо написаны в такой технике, словно они, подобно Нарциссу, отразились в прозрачной воде: на впалой щеке легчайшая рябь — это водяной паучок-серебрянка только что резко остановился на бегу и теперь табанит назад. Увядший лист упал на отраженное чело, наморщенное, как бывает, когда пристально смотришь на что-нибудь. Сбившиеся темные волосы отчасти расплылись из-за встречной ряби, но одна прядь на виске подсвечена мокрым солнечным бликом. Между прямыми бровями пролегла глубокая борозда, другая — от носа к плотно сжатым, сумрачным губам. Кроме головы, ничего больше, в сущности, и нет. Темная опаловая тень застилает шею, и верхняя часть туловища как бы сходит на нет. Позади какая-то таинственная синева, в углу изящный переплет веток. Так: Севастьян вглядывается в свое отражение в пруду.

— Я было хотел обозначить женщину где-нибудь позади или над ним — тень руки, может быть… что-нибудь такое… Но я боялся, что тогда выйдет повесть вместо картины.

— Да ведь никто о ней как будто ничего не знает. Даже Шелдон.

— Она разбила его жизнь, разве это не довольно о ней говорит?

— Нет, мне нужно знать больше. Мне нужно знать всё. Не то он останется незавершенным, как ваш портрет. То есть портрет сам по себе великолепный, отличное сходство, а этот речной паук мне нравится просто до чрезвычайности, особенно его косолапистая тень на дне. Но ведь лицо это только случайное отражение. Глядеть в воду может кто угодно.

— Разве вам не кажется, что он делал это особенно удачно?

— Замечание тонкое. Но мне все-таки необходимо разыскать эту женщину. Она — недостающее звено в его эволюции, и мне нужно его восстановить: этого требует научный подход к исследованию.

— Готов биться об заклад на эту картину, что вы ее не отыщете, — сказал Рой Карсвел.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Прежде всего надлежало узнать, кто она, собственно, такая. Но откуда начинать розыски? Какими я располагал данными? В июне 1929 года Севастьян жил в Блауберге в гостинице «Бомонт», где с ней познакомился. Она русская. Других улик не имелось.

У меня общая с Севастьяном неприязнь к почтовым операциям. Мне легче, кажется, отправиться за тысячу верст, чем написать коротенькое письмо, потом найти конверт и правильный адрес, купить нужную марку и послать письмо (а потом мучиться, что не помню, подписал я его или нет). Да к тому же в том щекотливом деле, которое мне предстояло, о переписке не могло быть и речи. В марте 1936 года, проведя месяц в Англии, я справился в туристической конторе и отправился в Блауберг.

Так вот где он проезжал, думал я, глядя на сырые поля с длинными шлейфами белого тумана и стойком проплывавшими неясными тополями. Красноверхий городок ютился у подножия серой горы с плавными очертаниями. Я оставил чемодан на хранение на безлюдной маленькой станции, где невидимые коровы печально мычали в каком-то отцепленном вагоне на задних путях, и пошел наизволок по некрутому взгорью к группе отелей и санаторных заведений за пахнущим прелью парком. Людей кругом было очень мало, был «мертвый сезон», и я вдруг с досадой подумал, что гостиница может оказаться закрытой.

Но она была открыта; удача покуда мне сопутствовала.

Здание было довольно приятным на вид, с ухоженным садом и готовыми зацвесть каштанами. Тут как будто могло разместиться не более пятидесяти человек, и это меня приободрило: я хотел по возможности ограничить свой выбор. Управляющий гостиницей оказался седовласым господином с подстриженной бородкой и бархатистыми черными глазами. Я приступил к делу очень осторожно.

Прежде всего я сказал, что мой покойный брат Севастьян Найт, известнейший английский писатель, был весьма доволен своим визитом сюда и что сам я не прочь здесь летом остановиться. Может быть, мне следовало взять комнату, подъехать исподволь, втереться в доверие, как говорят, и отложить свою необычную просьбу до более благоприятного случая; но я почему-то решил, что вопрос можно разрешить не сходя с места. Он сказал, что действительно помнит англичанина, который тут останавливался в 1929 году и каждое утро требовал себе ванну.

— А легко ли он сходился с людьми? — спросил я с притворной непринужденностью. — Или он всегда держался один?

— По-моему, он был здесь с отцом, — не очень уверенно сказал управляющий.

Некоторое время мы пытались разобраться с тремя или четырьмя англичанами, которым случилось стоять в отеле «Бомонт» за последние десять лет. Было очевидно, что он вряд ли помнит Севастьяна.

— Сказать по правде, — сказал я небрежно, — я пытаюсь найти адрес одной дамы, знакомой брата, которая здесь стояла тогда же, что и он.

Управляющий слегка поднял брови, и у меня возникло неприятное чувство, что я допустил грубый промах.

— Зачем? — сказал он. («Подмазать его, что ли?» — мелькнуло у меня в голове.)

— Что ж, — сказал я, — я готов заплатить вам за труды по розыску нужных мне сведений.

— Каких сведений? — спросил он (старый подозрительный осел — да не попадутся ему на глаза сии строки).

— Мне желательно знать, — продолжал я, не теряя терпения, — не могли бы вы быть настолько любезны, чтобы помочь мне найти адрес особы, которая останавливалась здесь в тех же числах, что и г. Найт, т. е. в июне 1929 года.

— Какой особы? — спросил он с сократовскими интонациями луис-карролевой Гусеницы.

— Имя ее мне в точности неизвестно, — сказал я с некоторым раздражением.

— Тогда как же прикажете мне искать ее? — сказал он, пожав плечами.

— Она русская, — сказал я. — Быть может, вы припомните русскую даму — молодую — и, ээ… хорошую собой?

— Nous avons eu beaucoup de jolies dames[62], — отвечал он все более холодным тоном. — Как можно всех упомнить?

— Всего проще, — сказал я, — было бы справиться в ваших книгах и выписать оттуда русские имена за июнь 1929-го.

— Таких окажется не одна, — сказал он. — Как вы узнаете, которая вам нужна, если вы не знаете ее имени?

— Вы дайте мне имена и адреса, — сказал я, отчаявшись, — а я уж сам разберусь.

Он глубоко вздохнул и покачал головой.

— Нет, — сказал он.

— Вы хотите сказать, что у вас нет книг для регистрации гостей? — спросил я, стараясь говорить спокойно.

— О да, они у меня имеются, еще бы, — сказал он. — В моем деле необходим строгий порядок. О да, имена у меня все записаны, можете не сомневаться…

Он удалился в глубину комнаты и возвратился с большой черной книгой.

— Вот, прошу, — сказал он. — Первая неделя июля месяца 1935 года… Профессор Отт с супругой, полковник Самэн…

— Но послушайте, — сказал я, — меня не интересует июль 1935-го. Мне нужно…

Тут он захлопнул книгу и унес ее.

— Я только хотел показать вам, — сказал он, стоя ко мне спиной, — показать (щелкнул замок), что я содержу свои книги в образцовом порядке.

Он вернулся к своему столу и сложил втрое письмо, лежавшее на бюваре.

— Лето 1929-го, — сказал я умоляющим голосом. — Отчего вы не хотите показать страницы, которые мне нужны?

— Оттого, — сказал он, — что этого не полагается. Во-первых, я не хочу, чтобы человек мне совершенно незнакомый тревожил моих бывших и будущих постояльцев. Во-вторых, я не могу понять, для чего вам так необходимо найти особу, имени которой вы не желаете назвать. А в-третьих — я не хочу никаких неприятностей. У меня их и без того хватает. Тут вон в гостинице за углом жила одна швейцарская пара, так они покончили с собой в 29-м году, — прибавил он непонятно к чему.

— Это ваше последнее слово? — спросил я.

Он кивнул и посмотрел на часы. Я резко повернулся и хлопнул за собой дверью — во всяком случае, попытался хлопнуть, — как назло, двери были пневматические, с амортизатором.

Медленно брел я назад к станции. Парк. Может быть, перед смертью Севастьяну вспомнилась эта именно каменная скамья под кедром. Контур вон той горы мог быть монограммою какого-нибудь незабываемого вечера. Все это место представлялось мне гигантской кучей мусора, в которой, я знал, был зарыт темный драгоценный камень. Моя неудача была дикой, ужасной, мучительной. Свинцовая неповоротливость всякого усилия во сне. Безнадежное обшаривание расползающихся под руками вещей. Почему прошлое так ополчилось против меня?

«Что ж мне теперь делать?» Речку жизнеописания, которое мне так не терпелось начать, на одном из последних изгибов заволокло бледным туманом — как вот долину, на которую я глядел. Оставить все как есть и все-таки написать книгу? Книга с пробелом. Недоконченная картина: мученик со стрелами в боку, с нарисованными конечностями, на которые еще не положена краска.



Поделиться книгой:



Регистрация