Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Истинная жизнь Севастьяна Найта - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это из известной частушки, — сказал Севастьян, чтобы мне было понятно, о чем речь[46].

— Довольно глупой частушки, — сказала Клэр. — Первое ваше название было куда лучше.

— Не знаю… Призма… Край призмы… — проговорил Севастьян. — Это несовсем то… Жалко, что мой Дрозд не пользуется успехом…

— Название, — сказала Клэр, — должно передавать расцветку книги, а не содержание.

То был первый и последний раз, что Севастьян при мне говорил на литературные темы. В таком безпечном настроении мне тоже редко случалось его видеть. Он выглядел ухоженным и подтянутым. На его белом лице, с тонкими чертами, с легкой подштриховкой на щеках (он принадлежал к числу тех бедолаг, которые вынуждены повторно бриться, перед тем как обедать в обществе других людей), не было и следа того тусклого, нездорового налета, который так часто на нем появлялся. Мне же, напротив, было неловко, слова не шли. Я чувствовал, что был тут лишний.

— А не пойти ли нам в синема, — спросил Севастьян, запуская два пальца в жилетный карман.

— Пойдемте, если хотите, — сказала Клэр.

— Га-сонн, — сказал Севастьян. Я и раньше замечал, что он нарочно говорит по-французски с завзятым британским выговором. Мы долго шарили под столом и под плюшевыми диванчиками в поисках Клариной перчатки. Ее духи были нежно-прохладного оттенка. Наконец я нашел ее — серая замша, белая подкладка, опястья фестонами. Она не спеша натягивала их, пока мы проталкивались сквозь карусельную дверь. Роста скорее высокого, с очень прямой осанкой, хорошие щиколки, туфли на низком каблуке.

— Вот что, — сказал я, — я, пожалуй, не пойду с вами в кинематограф. Ужасно жалко, но у меня дела. Может быть… Когда, собственно, ты уезжаешь?

— Когда? Нынче вечером, — отвечал Севастьян, — но я скоро опять приеду… Какой я болван, что не известил тебя загодя. Во всяком случае мы тебя немного проводим…

— Вы хорошо знаете Париж? — спросил я Клэр…

— Забыла пакетик! — сказала она, вдруг остановившись.

— Не беда, я принесу, — сказал Севастьян и пошел назад в кафе.

Мы же с ней очень медленно двинулись по широкому троттуару.

Я в смущении повторил свой вопрос.

— Да, довольно хорошо, — сказала она. — У меня здесь живут друзья, я у них гощу до Рождества.

— Севастьян замечательно хорошо выглядит, — сказал я.

— Да, пожалуй, — сказала Клэр, оглянувшись, и потом бросила на меня прищуренный взгляд. — Когда мы с ним познакомились, он выглядел человеком конченым.

— Когда это было? — должно быть, спросил я, потому что запомнил ее ответ: «Этой весной в Лондоне, на одной прежалкой вечеринке; а впрочем, на вечеринках он всегда выглядит обреченно».

— Вот ваши бонн-бонн… — раздался позади голос Севастьяна. Я им сказал, что мне нужно на станцию метро Этуаль, и мы стали обходить площадь с левой стороны. Мы начали было переходить авеню Клебер, когда велосипедист чуть не сбил Клэр с ног.

— Вот глупышка-то, — сказал Севастьян, хватая ее за локоть.

— Тут слишком много голубей, — сказала она, когда мы достигли троттуара.

— Они к тому же пахнут, — прибавил Севастьян.

— Чем? У меня заложен нос, — спросила она, втягивая воздух и глядя на плотную толпу жирных птиц, важно ступавших у нас под ногами.

— Ирисом и резиной, — сказал Севастьян.

Застонал грузовик, уворачиваясь от мебельного фургона, и вспугнутые голуби принялись колесить по небу. Потом они расселись по фризу Триумфальной Арки, а когда несколько из них спорхнуло оттуда вниз, то, казалось, кусочки резного карниза оперились и ожили. Годы спустя я нашел этот образ «камня, переплавленного в крылья» у Севастьяна в третьей книге.

Мы пересекли еще несколько улиц и пришли к белой балюстраде подземной станции. Здесь мы простились, в приподнятом тоне… Помню как удалялся плащ Севастьяна и голубовато-серая фигура Клэр. Она взяла его под руку и переменила шаг, подлаживаясь к его непринужденной походке.

От мисс Пратт я теперь узнал немало такого, от чего мне захотелось узнать еще гораздо больше. Она ко мне прибегла с тою целью, чтобы выяснить, остались ли между бумагами Севастьяна какие-нибудь письма от Клэр Бишоп. Она обращала мое особенное внимание на то обстоятельство, что сама Клэр Бишоп ей этого не поручала; что она вообще не была осведомлена о нашей встрече. Она вот уже три или четыре года как замужем и слишком горда, чтобы говорить о прошлом. Мисс Пратт виделась с ней через неделю после того, как известие о смерти Севастьяна было распечатано в газетах, но хотя они и очень старые подруги (иными словами, знали друг о друге больше, чем каждая из них воображала), Клэр по поводу этого события не распространялась. «Надеюсь, он не очень был несчастлив, — сказала она тихо, потом прибавила: — Интересно, сохранил ли он мои письма». Она это так сказала — так сузила глаза — так коротко вздохнула, прежде чем переменить тему разговора, — что ее подруга пришла к заключению, что для нее было бы большим облегчением знать, что письма эти уничтожены. Я спросил мисс Пратт, можно ли мне снестись с Клэр и можно ли уговорить ее рассказать мне что-нибудь о Севастьяне. Мисс Пратт отвечала, что, зная Клэр, она даже не осмелилась бы передать ей мою просьбу. Сказала, что это «безнадежно». Меня мимолетом посетил недостойный соблазн намекнуть, что письма эти у меня имеются и что я передам их Клэр, если она согласится встретиться со мной, — так страстно мне хотелось увидеть ее, увидеть, подглядеть, как по ее лицу пробежит тень имени, которое я произнесу. Но нет — шантажировать прошлое Севастьяна я не мог. Об этом не могло быть и речи.

— Письма сожжены, — сказал я. Потом я продолжал просить, опять и опять повторяя, что спрос не грех, что она могла бы, может быть, уговорить Клэр, передав ей наш разговор и сказав, что мой визит будет очень кратким и совершенно безобидным. «Но что, собственно, вы хотите знать? — спросила мисс Пратт. — Я ведь и сама многое могу вам рассказать». Она долго говорила о Клэр и Севастьяне, и говорила очень хорошо, хотя, как у большинства женщин, у нее была склонность к назидательности задним числом. «Вы хотите сказать, — прервал я ее в одном месте повествования, — что имя этой женщины так и осталось никому не известно?» «Да», — сказала мисс Пратт. «Но тогда как же я ее разыщу?» — воскликнул я. «Никак».

— Когда, вы сказали, это началось? — опять перебил я ее, услышав о его болезни.

— Не знаю наверное, — сказала она. — Когда это при мне случилось, это был уже не первый припадок. Мы вышли из ресторана. Было очень холодно, а он никак не мог найти таксомотора. Был раздражен, рассержен. Он бросился было к одному, затормозившему невдалеке, но вдруг остановился и сказал, что ему нехорошо. Помню, как он достал из коробочки какую-то пилюлю и раскрошил ее в своем белом толковом кашнэ, при этом он как-то прижимал его к лицу. Я думаю, это было в двадцать седьмом году или в двадцать восьмом.

Я задал еще несколько вопросов. Она на все отвечала с тою же добросовестностью, а потом досказала свою грустную историю.

Когда она ушла, я все записал, — но все это было мертво, мертво… Мне просто непременно нужно было повидаться с Клэр! Одного ее взгляда, слова, самого звука ее голоса было бы довольно, чтобы оживить прошлое, а иначе это совершенно, совершенно невозможно! Отчего это так было, я не понимал, как не мог понять и того, почему в тот незабываемый день за несколько недель перед тем я был так уверен, что если застану умирающего человека в живых и в памяти, то узнаю нечто такое, чего покуда не знает ни один смертный.

И вот как-то утром в понедельник я отправился с визитом.

Горничная ввела меня в маленькую гостиную. Клэр была дома, что мне удалось узнать у этой ражей, грубоватой молодой особы. (Севастьян где-то пишет, что английские романисты никогда не отступают от раз заведенной у них манеры описывать домашнюю прислугу.) А от мисс Пратт я знал, что г. Бишоп служит по будням в городе; странно, что она вышла за однофамильца, причем не из родни какой-нибудь, а по чистому совпадению. Неужели откажет? Все как будто говорило о достатке, впрочем, не более того… Не иначе на втором этаже главная гостиная глаголем, над нею спальни. По всей улице стояли такие же узкие, тесно придвинутые друг к другу дома. Долго же она раздумывает… Может быть, нужно было рискнуть и сначала телефонировать? Успела ли уже мисс Пратт сказать ей о письмах? Вдруг послышались мягкие шаги на лестнице и в комнату быстро вошел крупный мужчина в черном халате с пунцовым подбоем.

— Прошу прощенья за мой вид, — сказал он, — но я сильно простужен. Моя фамилья Бишоп; вы, полагаю, желали бы видеть мою жену.

У меня мелькнула странная мысль, не подхватил ли он этот насморк у розовоносой, охрипшей Клэр, какой я ее видел за двенадцать лет перед тем.

— Да, — сказал я, — если она еще помнит меня. Мы с ней виделись однажды в Париже.

— О да, она отлично помнит ваше имя, — сказал г. Бишоп, смотря мне прямо в глаза, — только, к сожалению, она не может вас принять.

— Нельзя ли мне прийти в другой раз? — спросил я.

Наступила короткая пауза, а затем г. Бишоп спросил:

— Если не ошибаюсь, ваше посещение имеет какое-то отношение к кончине вашего брата?

Он стоял передо мною, засунув руки в карманы халата и глядя на меня; его светлые волосы были на скорую и сердитую руку зачесаны назад — хороший, добропорядочный человек, который, надеюсь, не будет в претензии за эти мои слова. Надо сказать, что совсем недавно, при весьма печальных обстоятельствах, мы с ним обменялись письмами, которые совершенно рассеяли всякое недоброе чувство, которое могло закрасться в наш первый разговор.

— Если и так, разве она оттого не захочет увидеться со мной? — спросил я в свою очередь. Признаюсь, это было глупо сказано.

— Вы ни в каком случае не увидите ее, — сказал г. Бишоп.

После этих слов мне ничего не оставалось делать, как удалиться[47].

— Сожалею, — примолвил он, слегка сбавив тон, чувствуя, что опасность миновала и я отступаю. — Уверен, что в других обстоятельствах… но видите ли, жена моя совсем не расположена вспоминать прежние знакомства, и, не в обиду будь сказано, я полагаю, что вам не следовало сюда приходить.

Я шел восвояси с чувством, что все это у меня вышло из рук вон плохо. Я представлял себе, что сказал бы ей, если б застал ее одну. Мне как-то удалось убедить себя, что, будь она одна, она бы вышла ко мне: так препятствие непредвиденное приуменьшает первоначально воображенное. Я сказал бы ей: «Не будем о Севастьяне. Поговорим о Париже. Хорошо ли вы его знаете? А помните голубей? Что вы теперь читаете… Ходите ли в кинематограф? Всё ли теряете перчатки, пакетики?» Или, может быть, я бы действовал решительнее, прямым наступлением. «Да, я знаю, какие вас могут обуревать чувства, но прошу вас, прошу вас, поговорите со мной о нем. Ради его портрета Ради вещиц, которые разбредутся и пропадут, если вы откажетесь отдать их мне для книги о нем». Я так был уверен, что она бы не отказала.

И через два дня, твердо решившись следовать второму плану, я сделал еще одну попытку. На сей раз я положил себе быть осмотрительнее. Было чудесное утро, очень раннее, и я не сомневался, что она выйдет из дому. Я незаметно занял бы свой пост на углу ее улицы, дождался бы, когда ее муж уйдет на службу, дождался бы, когда она выйдет, и тогда-то подошел бы к ней. Но все получилось несовсем так, как я рассчитывал.

Мне еще оставалось пройти некоторое расстояние до угла, как вдруг появилась сама Клэр Бишоп. Она только что перешла с моей стороны улицы на противуположную панель. Я сразу ее узнал, хоть видел ее всего каких-нибудь полчаса за много лет перед тем. Узнал — хотя лицо ее теперь съежилось, а тело странно раздалось. Она ступала медленно и тяжело, и, идя к ней через улицу, я понял, что она на сносях. В силу своего порывистого характера, который меня часто подводил, я продолжал идти по направлению к ней с приветственной улыбкой, но в эти несколько мгновений мною уже овладело совершенно ясное сознание невозможности ни заговорить с ней, ни даже как-нибудь окликнуть ее. Дело было вовсе не в Севастьяне или моей книге и не в нашем разговоре с Бишопом, а исключительно в этой ее важной самососредоточенности. Я знал, что мне заказано даже обнаружить себя, но, как я сказал, порыв мой уже перенес меня на ту сторону, да так, что, ступив на панель, я едва с ней не столкнулся. Она тяжело посторонилась и подняла на меня свои близорукие глаза. Слава Богу, она меня не узнала. Было что-то душещемящее в торжественном выражении ее бледного, словно опилками обсыпанного лица. Мы оба остановились. С возмутительным присутствием духа я извлек из кармана первое, что подвернулось под руку, и сказал: «Простите, это не вы обронили?»

— Нет, — сказала она с безличной улыбкой. Она поднесла предмет этот к глазам, опять сказала «нет» и, вернув мне его, пошла своей дорогой.

Я стоял с ключом в руке, как будто и впрямь только что поднял его с панели. Это был ключ от квартиры Севастьяна, и со странным, пронзительным чувством я понял, что она трогала его своими невинными, незрячими пальцами…

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

Их близкие отношения длились шесть лет. За эти годы Севастьян написал два первых своих романа: «Грань призмы» и «Успех». На сочинение первого у него ушло семь месяцев (с апреля по октябрь 1924 года), второго — двадцать два (от июля 1925-го до апреля 1927-го). Между осенью 1927-го и летом 1929-го он написал три рассказа, которые потом (в 1932 году) появились в сборнике «Веселая гора». Другими словами, Клэр была непосредственной свидетельницей создания трех пятых всего им написанного (опуская юношеские опыты, например кембриджские стихи, которые он сам уничтожил); а так как в перерывах между названными книгами Севастьян занимался тем, что прокручивал в голове, откладывал в сторону и сызнова вертел так и сяк разные художественные прожекты, то можно смело утверждать, что в продолжение этих шести лет он был занят постоянно. И Клэр любила это его занятие.

Она вошла в его жизнь без стука, как входят в чужую комнату, потому что она чем-то похожа на твою собственную. Она осталась там, позабыв дорогу назад, постепенно привыкая к странным существам, которых она там застала и которых приласкала, несмотря на их диковинный вид. У нее не было особенного намерения быть счастливой самой или осчастливить Севастьяна, но не было и малейших опасений относительно их будущего; она приняла жизнь с Севастьяном просто, как нечто естественное, потому что вообразить жизнь без него было труднее, чем палатку землянина на лунной горе. Если бы она родила ему ребенка, дело, скорее всего, кончилось бы браком, потому что так было бы удобнее для всех троих; но поскольку этого не произошло, им и в голову не приходило озаботиться всеми этими белоснежными и добронравными формальностями, которые, весьма возможно, доставили бы обоим удовольствие, если б они уделили им необходимое внимание. Севастьяну было в высшей степени несвойственно модное наплевательство на предрассудки и прочие передовые взгляды. Он отлично знал, что щеголять презрением к нравственным устоям — значит провозить свое двоедушие в чемодане с двойным дном и выворачивать предрассудки наизнанку. Он обыкновенно выбирал самую простую этическую дорогу (зато и самую тернистую эстетическую) оттого лишь, что это был кратчайший путь к желаемой цели; в повседневной жизни он был слишком ленив (зато усерден сверх меры в жизни художественной), чтобы ломать голову над задачами, не им заданными и не им разрешенными.

Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Севастьяном. Отца своего она не помнила; мать тоже умерла, и ее отчим снова женился, и поэтому отдаленное ощущение семьи, которое эта чета могла ей доставить, напоминает старый софизм о замененном черенке и новом клинке, — хотя она, конечно, не могла надеяться найти и восстановить первоначальные — во всяком случае по сю сторону Вечности[48]. Она жила в Лондоне одна, нерегулярно посещая художественные курсы и еще изучая, как это ни странно, восточные языки. Люди к ней относились с приязнью благодаря тихому обаянию прелестного, с неясными чертами, лица и мягкого, с хрипотцей, голоса, которые прочно западали в память, словно она обладала каким-то тонким даром сохраняться в воспоминании: она «хорошо выходила» в памяти, была мнемогенична. Даже в ее несколько крупных, с большими костяшками, руках был свой шарм, и она хорошо танцовала, легко и молча. Но всего лучше было то, что она была из тех чрезвычайно редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собою разумеющееся и которые не видят в обыденных вещах одни лишь привычные отражения своей женственности. У ней было воображение, эта мышца души, и воображение ее было очень сильное, почти мужеское. Она, сверх того, обладала настоящим чувством красоты, причем таким, которое не искусством обусловлено, а скорее всегдашней готовностью увидеть ореол вокруг сковороды или сходство между плакучей ивой и скайтерьером[49]. Наконец, она была одарена острым чувством юмора. Диво ли, что она так ладно была подогнана к его жизни.

Уже в первый сезон их знакомства они часто виделись; в конце осени она поехала в Париж, и я подозреваю, что он к ней туда приезжал не раз. К тому времени он уже кончил первую свою книгу. Она выучилась машинописи и летние вечера 1924 года проводила за тем, что опускала в щель страницу за страницей, и они потом выходили наружу одушевленные черными и лиловыми словами. Я так и вижу, как она постукивает по блестящим клавишам под шум теплого дождика, шелестящего в темных ильмах за растворенным окном, между тем как голос Севастьяна, шагающего взад-вперед по комнате, размеренный и серьезный (он не просто диктовал, но, по словам мисс Пратт, священнодействовал), то приближается, то удаляется. Обыкновенно он большую часть дня писал, но продвигался так трудно, что к вечеру для переписывания на ремингтоне набиралось не больше двух свежих страниц, да и те приходилось переделывать, ибо Севастьян любил предаваться необузданной правке; а иногда он делал нечто, чего не делал, я думаю, ни один писатель, — переписывал от руки уже отпечатанную страницу своим наклонным, неанглийским почерком и потом заново ее диктовал. Его словоборчество было особенно болезненным по двум причинам. Одна была общей писателям его типа: наведение мостов через пропасть, пролегшую между выражением и мыслью; с ума сводящее чувство, что верные слова, единственные слова, поджидают тебя на противоположной стороне, заволокнутой дымкой, а неодетая еще мысль дрожит и молит об этих словах на этой стороне пропасти. Готовые фразы ему не годились, ибо то, что он хотел сказать, было совершенно исключительного покроя, и к тому же он знал, что настоящая мысль не может существовать без облегающих ее слов, сшитых по мерке. Поэтому (если воспользоваться еще более близким сравнением) мысль только кажется голой, а она просто нуждается в том, чтобы одежды ее сделались видимы, и в то же время слова, прячущиеся вдали, — не пустые скорлупки, какими кажутся, а только того и ждут, что уже таящаяся в них мысль воспламенит и приведет их в действие. Иногда он бывал как дитя, которому дали моток перепутанных проводов и велели произвести чудо света. И он его производил и порой совершенно не понимал, как ему это удалось, а в другой раз он часами, бывало, возился с проводами, соединяя их самым разумным, казалось, способом, — и ничего не выходило. И Клэр, не сочинившая в своей жизни ни одной строчки прозы или поэзии, так отлично понимала (и это было собственное ее чудо) всякую подробность этой борьбы Севастьяна, что слова, которые она печатала, были для нее не столько проводниками их природного смысла, сколько поворотами, провалами и зигзагами, отмечавшими извилистый путь, которым Севастьян наощупь пробирался по некоему маршруту идеального выражения мысли.

Но дело было не только в этом. Я знаю — знаю так же верно, как и то, что у нас был один отец, — знаю, что русский язык Севастьяна был лучше и натуральнее его английского. Я вполне допускаю, что за пять лет, в продолжение которых он не пользовался русским языком, он мог внушить себе, что позабыл его. Но язык вещь физически живая, и легко от нее не отделаешься. Нужно, кроме того, помнить, что за пять лет до его первой книги, т. е. когда он бежал из России, его английский был так же жидок как и мой. Свой я через несколько лет усовершенствовал искусственно, путем усиленных занятий за границей, он же пытался дать своему английскому естественное развитие в его природной среде. И он действительно развился поразительно, но все равно я считаю, что если бы он начал писать по-русски, то был бы избавлен от этих именно мучений с языком. Скажу еще, что у меня имеется его письмо, написанное незадолго до смерти. И вот русский язык этого короткого письма гораздо чище и богаче его английского любого периода, какой бы выразительной силы он ни достиг в своих книгах.

Знаю я и то, что, печатая на ремингтоне слова, которые он выпутывал из своей рукописи, Клэр иногда переставала стукать и, слегка поморщившись и приподняв за краешек зажатый лист, перечитывала строчку и говорила: «Нет, милый, так по-английски сказать нельзя». Секунду-другую он тупо смотрел на нее, потом снова начинал мерять шагами комнату, неохотно обдумывая ее замечание, а она сидела, тихо сложив руки на коленях и смирно выжидая. «Иначе этого никак не скажешь», — бормотал он наконец. «А если так, например», — говорила она — и предлагала именно тот оборот, который требовался.

— Ну, будь по-твоему, — отвечал он.

— Да я не настаиваю, милый, делай как знаешь. Если ты полагаешь, что грамматическая ошибка тут не помешает…

— Ах, да продолжай же, — восклицал он. — Конечно ты права, продолжай…

К ноябрю 1924 года «Грань призмы» была окончена. Она вышла в марте следующего и не имела никакого успеха. Сколько я мог установить по газетам того времени, ее упомянули всего один раз. Пять с половиной строк в воскресном номере, между другими словами о других книгах:

«"Грань призмы" — по-видимому, первый роман автора, а посему его нельзя судить столь же строго, что… [книгу такого-то, упомянутую раньше]. Забавная его сторона представляется мне невразумительной, невразумительная же забавной, но допускаю, что существует такой род сочинений, коего прелесть мне недоступна. Однако в угоду читателям, которым такие вещицы по нраву, добавлю, что г. Найту столь же присуще пускать в оборот пустые частности, сколь и не отделять запятыми причастных оборотов».

Та весна была, пожалуй, самым счастливым временем жизни Севастьяна. Он разрешился одной книгой и уже чувствовал, как внутри шевелится следующая. Он пользовался отличным здоровьем. У него была чудесная подруга. Его больше не мучили «мелкие заботы, которые прежде порой осаждали с упорством муравьиной массы, расползающейся по испанской заимке»[50]. Клэр рассылала за него письма, проверяла белье, полученное от прачки, следила за тем, чтобы у него не переводились бритвенные лезвия, табак, соленый миндаль, до которого он был большой охотник. Он любил обедать с ней в ресторане, а потом идти смотреть какую-нибудь пьесу. От пьески этой он потом неизменно стонал и корчился, но получал патологическое удовольствие от подробного разбора разной пошлости. От зрелища жадности или целеустремленного злодейства у него раздувались ноздри и скрежетали задние зубы в пароксизме отвращения, когда он набрасывался на какую-нибудь жалкую банальщину. Мисс Пратт вспомнила один случай, когда ее отец, у которого тогда был какой-то коммерческий интерес в одной кинематографической фирме, пригласил Севастьяна и Клэр на частный сеанс великолепной и дорогой фильмы. Главную мужскую роль играл замечательно красивый молодой человек в роскошном тюрбане; сюжет сильный, драматический. И в самый напряженный момент Севастьян, к крайнему изумлению и неудовольствию г. Пратта, начал сотрясаться от смеха, а Клэр, хоть и сама тоже булькала, дергала его за рукав, безпомощно пытаясь его остановить. Им, наверное, было так на редкость хорошо друг с другом. И трудно поверить, что это тепло, эта нежность и красота не сохранились где-нибудь как драгоценность, у какого-нибудь безсмертного свидетеля жизни смертных. Их, должно быть, видели, когда они гуляли в Кью-Гарденс или в Ричмонд-парке (сам я там никогда не бывал, но названия эти ласкают слух), или ели яичницу с ветчиной в каком-нибудь милом трактирчике во время летних выездов за город, или читали на широком диване в кабинете Севастьяна, где весело горел камелек и английское Рождество уже напояло воздух слабыми пряными запахами в смеси с лавандой и кожей. И можно было подслушать, как Севастьян рассказывает ей обо всем том небывалом, что он попытается выразить в своей следующей книге под названием «Успех».

Однажды летом 1926 года, чувствуя себя иссушенным и ошалевшим от единоборства с особенно непокорной главой, он решил ехать за границу, чтобы там с месяц отдохнуть. У Клэр были дела в Лондоне, и она сказала, что приедет к нему недели через две. Когда она наконец приехала на выбранный Севастьяном немецкий морской курорт, ей против ожидания сказали в гостинице, что он отбыл неизвестно куда, но что вернется через день-два. Это озадачило Клэр, хотя, как она потом сказала мисс Пратт, она не очень встревожилась и не расстроилась. Мы можем вообразить, как она, худая и высокая, в голубом макинтоше (было пасмурно и неприветливо) бездельно бродит по молу; песчаный пляж, безлюдный, если не считать нескольких мальчишек, которых не пугает непогода; трехцветные флаги, заунывно хлопающие на еле дышащем ветру, и стального цвета море, прибой, то тут, то там вскипающий гребнями. Дальше по взморью шел буковый лесок, широкий и темный, без подседа — кроме разве вьюнка, кой-где покрывавшего коричневую, волнистую землю; и посреди прямых, гладких стволов стояла странная коричневая тишь: ей казалось, что из ямки, прикрытой мертвыми листьями, вот-вот на нее глянет своими блестящими глазками немецкий гном в красном колпаке. Она легла спать рано, а на другое утро выглянуло солнце[51], и она достала из чемодана свой купальный костюм и провела приятный, хотя и какой-то вялый день, лежа на мягоньком белом песке. На следующий день опять пошел дождь и она осталась у себя в номере до полудня, читала Донна, который потом у нее навсегда соединился с бледно-серым освещением этого сырого, мглистого дня и с плаксивым голосом ребенка, который желал играть не иначе как в коридоре. Потом приехал Севастьян. Разумеется, он рад был видеть ее, но в его поведении было что-то несовсем натуральное. Он, казалось, был раздражен и встревожен, отворачивался, когда она пыталась заглянуть ему в глаза. Сказал, что встретил человека, которого знавал еще в России, и они с ним поехали в автомобиле в —— (он назвал место на взморье в нескольких верстах). «Но все же что случилось, милый?» — спрашивала она, вглядываясь в его недовольное лицо.

— Да ничего не случилось, — воскликнул он в раздражении. — Не могу я сидеть тут сложа руки, мне нужно работать, — прибавил он и отвернулся.

— Правду ли ты говоришь, — сказала она. Он пожал плечами и провел краем ладони вдоль залома шляпы, которую держал.

— Пойдем завтракать, а потом — в Лондон.

Но до вечера удобного поезда не оказалось. Распогодилось, и они пошли прогуляться. Раз и другой Севастьян пытался быть с ней весел, как бывал обычно, но как-то скоро выдохся, и они оба молчали. Дошли до буковой рощи. Там было все так же таинственно, чувствовалось то же напряженное оцепенение, и хотя она не говорила ему, что была здесь раньше, он сказал: «Какое странное место, тихое. Жутковато, а? Того и гляди какая-нибудь кикимора выглянет из-под этих мертвых листьев и повилики».

— Послушай, Севастьян, — вдруг сказала она громко, кладя руки ему на плечи. — Я хочу знать, в чем дело. Ты, может быть, разлюбил меня, да?

— Да нет же, радость моя, что за вздор, — сказал он совершенно искренне. — Но… если ты настаиваешь, изволь… как тебе сказать… Я не умею врать, и, может быть, лучше будет, если ты узнаешь. Дело в том, что я почувствовал адскую боль в груди и в руке и почел за благо съездить в Берлин к врачу. А тот меня уложил в постель… Серьезно ли? Надеюсь, что нет. Мы с ним поговорили о коронарных артериях и кровоснабжении и пазухах Вальсальвы[52], и вообще он оказался довольно сведущий старый хрыч. Я покажусь другому в Лондоне, чтобы заручиться еще одним заключением, хотя нынче я чувствую себя здоровым как бык…

Я думаю, что Севастьян уже знал, какой именно сердечной болезнью он страдал. Мать его умерла при тех же симптомах, от весьма редко встречающейся разновидности грудной жабы, которую некоторые врачи называют «болезнью Лемана». Однако после первого припадка у него как будто был по меньшей мере год передышки, хотя время от времени он испытывал странное болезненное покалывание в левой руке, род внутренней чесотки.

Он снова засел за работу и писал без перерывов всю осень, зиму и весну[53]. Сочинение «Успеха» оказалось делом еще более изнурительным, чем первый его роман, и куда более продолжительным, хотя обе книги были почти одного размера. По счастливой случайности у меня имеется ясная картина того дня, когда «Успех» был кончен. Я обязан ею человеку, с которым встретился позже, — да и вообще многое из описанного в этой главе возникло из сличения рассказов мисс Пратт со сведениями, полученными мной от другого приятеля Севастьяна, хотя поджегшая все повествование искра каким-то загадочным образом высеклась из того скоротечного впечатления, которое на меня произвела Клэр Бишоп, тяжело ступающая по лондонской улице.

Двери отворяются. Севастьян Найт лежит навзничь на полу в своем кабинете. Клэр собирает со стола переписанные листы в аккуратную стопку. Вошедший останавливается на пороге.

— Нет, Джордж[54], — говорит Севастьян с пола, — я не умер. Я окончил постройку мира, и это мой субботний отдых.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

«Грань призмы» оценили по достоинству тогда только, когда первый настоящий успех Севастьяна сделал возможным ее переиздание в другом издательстве (Бронсона), но и тогда она не расходилась так же бойко, как «Успех» или «Забытые вещи». Для первого романа эта книга обнаруживает замечательную силу художественной воли и литературной сдержанности. Севастьян Найт часто пользовался пародией как своего рода трамплином для перескока в самые возвышенные области серьезного чувства. Дж. Л. Кольман назвал ее «фигляром, у которого вырастают крылья, ангелом, который, как турман, кувыркается на лету», и эта метафора кажется мне весьма подходящей. Ловко построенная на пародировании известных и избитых литературных приемов, «Грань призмы» взмывает к небесам. С какой-то чуть ли не фанатической ненавистью Севастьян Найт постоянно выслеживал все, что было некогда свежим и ярким, но теперь изношено до дыр, искал мертвецов среди живых, искал прикидывающихся живыми, но на самом деле мертвых вещей, вапленных и перевапленных, все еще принимаемых за живых ленивыми умами, блаженно не подозревающими об обмане. Подгнившая идея сама по себе может быть и безобидна, и можно возразить, что невелик грех все время прибегать к той или другой изъезженной вдоль и поперек теме или манере ее изложения, если она все еще доставляет удовольствие или забавляет. Но для Севастьяна Найта всякий ничтожный пустяк, например распространенный прием полицейского романа, превращался в раздувшийся и зловонный труп. Его ничуть не занимали дешевые «увлекательные» повестушки, потому что он не интересовался обывательской моралью; ему неизменно досаждали вещи именно второстепенные, а не третье- или тридевятьстепенные, потому что как раз тут, на уровне «удобочитаемого», и начинался подлог, и это-то и было, в художественном смысле, безнравственно. Но «Грань призмы» — не просто смешнейшая пародия приемов сыщицких романов; это еще и озорная имитация многих других вещей, например известного литературного обычая, который Севастьян Найт, с его неимоверным чутьем на скрытую гниль, подметил в современном романе, — а именно, распространенного приема собирать самых разных людей на ограниченном пространстве (в гостинице, на острове, на улице). Кроме того, по ходу книги высмеиваются различные манеры письма, а также трудности соединения прямой речи с повествовательной и описательной, которые перо элегантное разрешает при помощи стольких вариантов фразы «сказал он», сколько их можно отыскать в словаре между «ахнул» и «шепнул». Но, повторяю, все эти «невразумительные забавы» служат автору только трамплином.

В меблированных номерах живет двенадцать человек; самый пансион описан в подробностях, но для того, чтобы усилить мотив «острова», весь остальной город набросан в виде не то природного тумана, не то дымовой завесы[55] на заднем плане и чего-то среднего между сценическим реквизитом и кошмарным сном торговца недвижимостью — на переднем. По косвенному указанию самого автора, этот метод несколько напоминает кинематографический обычай показывать, как явно и броско выделяется главная героиня, в своем невозможном студенческом возрасте, среди своих простеньких, вполне правдоподобных сверстниц. Один из постояльцев, некто Ф. Эрдзон, торговец картинами, найден убитым в своей комнате. Местный полицейский чин, о котором ничего свыше его сапог не говорится, телефонирует лондонскому сыщику и просит его явиться немедля. Вследствие разных неблагоприятных приключений (его автомобиль сбивает старушку, после чего он садится не на тот поезд) сыщик надолго задерживается. Тем временем обитатели пансиона, да еще один случайный прохожий, старик Ноздреф, который оказался в сенях как раз когда обнаружилось преступление, подвергаются дотошному допросу. На подозрении более или менее все, кроме этого последнего — тихого пожилого господина с белой бородой, пожелтевшей около рта, и с безобидной страстишкой собирать табакерки; в особенности же подозревается какой-то сомнительный студент-искусствовед, под кроватью которого найдено с полдюжины носовых платков со следами крови. Между прочим, нужно отметить, что в видах упрощения и «уплотнения» сюжета не упоминается вовсе ни о прислуге, ни о персонале гостиницы, и это их отсутствие никого не заботит. Затем, как по мановению, в повествовании начинаются перемещения (следует помнить, что сыщик все еще в пути, а окоченевший труп Ф. Эрдзона так и лежит на покрытом ковром полу). Постепенно выясняется, что все пансионеры разнообразно связаны друг с другом. Пожилая дама из 3-го номера оказывается матерью скрипача из 11-го. Беллетрист, занимающий лучшую комнату, на самом деле муж молодой особы из худшей комнаты на третьем этаже. Сомнительный искусствовед — не кто другой, как брат этой особы. Важный, лунообразный господин, который так со всеми любезен, оказывается лакеем желчного старого полковника, который в свою очередь оказывается отцом скрипача. Постепенные превращения продолжаются, и узнается, что студент-искусствовед помолвлен с толстушкой из 5-го номера и что она сама — дочь пожилой дамы от первого брака. А когда теннисный чемпион-любитель из 6-го оказывается братом скрипача, а беллетрист их дядей, а пожилая дама из 3-го — женой желчного старика-полковника, тогда номера на дверях незаметно убираются и тема пансиона безболезненно и гладко заменяется темой деревенской усадьбы со всеми присущими ей чертами. И с этого места повесть приобретает удивительное очарование. Концепция времени, которая поначалу выглядела комичной (сыщик сбивается с пути… застревает где-то ночью…), теперь как будто уютно свернулась и уснула. Теперь жизнь действующих здесь лиц засветилась подлинным человеческим смыслом, а опечатанная дверь Ф. Эрдзона сделалась дверью забытого чулана. Новая завязка, новая драма, совершенно безотносительная к началу повести, которое теперь задвинуто в область сновидений, рвется к существованию и к свету. Но как только читатель почувствует себя в надежном окружении удобоприятной действительности, как только прелесть и мощь прозы автора предукажут как будто его возвышенные, полные смысла намерения, — тогда-то и раздается гротескный стук в дверь и входит сыщик. И вот мы опять погрязаем в трясине пародии. Следователь этот, хитрый лис, не выговаривает «л», что должно выглядеть так, словно это должно выглядеть курьезно, — тут не пародия какой-нибудь особенности произношения времен Шерлока Хольмса, а пародия позднейшего критического отношения к этой уловке. Обитателей номеров заново допрашивают. Заводятся новые улики. Смирный старик Ноздреф всюду сует свой нос, страшно рассеян, но безобиден. Он объясняет, что приходил, чтобы справиться, есть ли свободная комната. Вот-вот в ход пойдет старый трюк разоблачения самого невинного персонажа как главного злодея. Следователя вдруг начинают занимать табакерки. «Вадно, — говорит он, — а о Харте вы свышали?»[56] Тут вдруг вваливается полицейский, с очень багровым лицом, и докладывает, что тело пропало. Следователь: «То есть как это пропало?» Полицейский: «Пропало-с, комната пуста-с». Наступает минута до нелепости напряженного молчания. «Я полагаю, — тихо говорит старик Ноздреф, — что мог бы вывести вас из затруднения». Медленно и очень осторожно он снимает бороду, седой парик, темные очки, и обнаруживается лицо Ф. Эрдзона. «Изволите видеть, — говорит г. Эрдзон с кроткой улыбкой, — кому же приятно быть убитым».

Я, как мог, пытался показать внутреннее устройство книги, хотя бы отчасти. Ее прелесть, юмор, страсть можно оценить только при непосредственном чтении. Но ради просвещения тех, кого могут сбить с толку постоянные метаморфозы, или тех, кого отвращает от этой книги несоответствие ее крайней новизны их понятию о «хорошей книжке», я хочу заметить, что «Грань призмы» может доставить большое удовольствие, ежели принять во внимание, что герои ее представляют собой, так сказать, «литературные приемы». Художник говорит нам: я вам сейчас покажу не собственно пейзаж, но живописное изображение разных способов изобразить некий пейзаж, в надежде, что их гармоническое совмещение передаст этот пейзаж таким, каким я хотел бы, чтобы вы его увидели. В этой первой книге Севастьян довел свой эксперимент до логически-удовлетворительного конца. Подвергая ту или иную литературную манеру письма испытанию ad absurdum, a затем отбрасывая их одну за другой, он вывел отсюда свою собственную систему, которую в полной мере применил в следующей книге «Успех». В ней он словно переходит из одной плоскости в другую, ступенью выше, ибо если в первом романе все дело в приемах литературной композиции, то во втором речь идет главным образом о приемах человеческой судьбы. С научной точностью классифицируя, испытывая и отвергая невероятное количество данных (накопление которых возможно вследствие основополагающего допущения, что сочинитель способен узнать о своих персонажах все, что ему нужно знать, каковая способность ограничена только типом и целями его отбоpa, в том смысле, что отбор сей не должен быть случайным ворохом безсмысленных подробностей, но итогом преднамеренного и систематического изучения), Севастьян Найт посвящает все триста страниц «Успеха» одному из самых сложных исследований из всех, когда-либо предпринимавшихся писателями. Нам сообщается, что некий коммивояжер Персиваль Q. в известный период своей жизни и при определенных обстоятельствах встречает одну девушку, ассистентку фокусника, с которой будет счастлив до конца своих дней. Встретились они случайно, или так оно кажется. Оба они во время забастовки автобусов оказались в одном автомобиле, принадлежавшем некоему любезному незнакомцу. Это и есть формула всей вещи: если рассматривать все это как настоящее происшествие, то интересного тут мало, но если посмотреть на него под особенным углом, то можно получить редкое, волнующее наслаждение для ума. Задача автора — установить, как эта формула была выведена; и вся сила, все волшебство его искусства направлены на исследование того, каким именно образом две линии жизни приходят в соприкосновение, — в сущности, вся книга есть не что другое, как чудесная, но рискованная игра в причины и следствия или, если угодно, попытка приоткрыть этиологическую тайну алеаторных событий[57]. Вероятия представляются безчисленными. С переменным успехом испробованы разные очевидные пути розыска. Двигаясь вспять, автор узнает, отчего забастовку назначили на этот именно день: выясняется, что скрытой причиной было давнее предрасположение одного политического деятеля к цифре девять. Нас это никуда не ведет, и эта тропа оставляется (но прежде нам дают возможность быть свидетелями жарких партийных дебатов). Другим ложным следом оказывается автомобиль незнакомца. Мы пытаемся установить, кто он такой и что побудило его в нужное время проехать по нужной улице; но когда мы узнаем, что последние десять лет он там проезжал по пути к себе в контору каждый будний день в одно и то же время, мы опять остаемся ни с чем. Таким образом, мы вынуждены признать, что не внешние обстоятельства встречи могут дать нам понятие о деятельности судьбы в отношении этих двух людей, но скорее нечто цельное, какое-то средоточие, безо всякого причинного значения; а потому мы с чистой совестью обращаемся к вопросу о том, отчего именно Q. и именно барышня Анна, а не кто-нибудь другой, должны были оказаться рядом на краю панели в этом самом месте. И вот сначала ретроградному анализу подвергается линия ее судьбы, потом его, потом они сопоставляются, а потом обе жизни опять исследуются по очереди.

И тут открывается масса интересного. Две линии, которые в конце концов встречаются в одной точке, на самом деле не прямые стороны треугольника, ровно расходящиеся к неизвестному основанию, но суть линии волнистые, то разбегающиеся далеко друг от друга, то почти соприкасающиеся. Иными словами, было по крайней мере два случая, когда эти двое неведомо для них самих едва не встретились. Каждый раз судьба, казалось, готовила эту встречу со всяким тщанием — подправляла то одну, то другую возможность; проверяла выходы и освежала краску на указательных столбах; сжимала крадущейся рукою конец кисейного мешка рампетки, где бились две бабочки; рассчитывала по хронометру малейшую деталь, ни в чем не полагаясь на волю случая. Разоблачение этих секретных приготовлений захватывает внимание, меж тем как автор все время настороже, все время учитывает все оттенки места и образа действия. Но всякий раз какая-то мелкая погрешность (тень недочета, незалатанная дыра непредусмотренной возможности[58], прихоть свободной воли) портит удовольствие поклоннику необходимости, и две жизни опять разбегаются с нарастающей скоростью. Так пчела, ужалившая Персиваля Q. в губу, в последний момент не позволяет ему явиться на званый вечер, на который судьба, преодолев немыслимые препятствия, сумела привести Анну; так из-за перепада настроения она упускает кропотливо припасенное для нее место в конторе забытых вещей, где служит брат Q. Но судьба слишком упряма, чтобы опустить руки от неудачи. И когда в конце концов она достигает успеха, это происходит благодаря таким тонким манипуляциям, что оба они приводятся один к другому совершенно безшумно.

Не стану входить в дальнейшие подробности этого умного и упоительного романа. Это самая знаменитая из книг Севастьяна Найта, хотя следующие три во многих отношениях превосходят ее. Как и при изложении «Грани призмы», я более всего старался показать механизм книги, повредив, может быть, впечатлению от ее красоты, которое пребывает независимо от композиционных особенностей. Скажу еще только, что в ней есть одно место, которое так странно связано с внутренней жизнью Севастьяна в то время, когда он дописывал последние главы, что его стоит привести здесь — в противовес наблюдениям, относящимся скорее к извивам ума художника, чем к эмоциональной стороне его искусства.

«Вильям (первый, до странности женственный Аннин жених, впоследствии ее бросивший), как обычно, проводил ее до дому и слегка прижал ее к себе на темном крыльце. Вдруг она почувствовала, что у него мокрое лицо. Он закрыл его рукой и нашарил платок. "Дождь в раю, — сказал он… — луковица счастья… Виля-простофиля волей-неволей плакса-вакса". Он поцеловал уголок ее рта, потом высморкался со слабым влажным присвистом. "Взрослые мужчины не плачут", — сказала Анна. "А я не взрослый, — ответил он со всхлипом. — Вот ведь и эта луна как ребенок, и эта мокрая мостовая тоже, и любовь — дитя-медосос…" "Пожалуйста, перестань, — сказала она. — Ведь знаешь же, что я не люблю, когда тебя так несет. Это такая галиматья, такая…" "…вильяматья…", — вздохнул он. Опять поцеловал ее; они стояли наподобие какой-то темной, с размытым контуром, статуи о двух неясных головах. Прошел городовой, ведя перед собой ночь на ошейнике; остановился, дал ей обнюхать тумбообразный почтовый ящик на углу. "Я так же вот счастлива, как и ты, — сказала она, — но мне не хочется ни плакать, ни городить чушь". "Но неужели ты не видишь, — прошептал он, — неужели не видишь, что счастье в лучшем случае высмеивает собственную обреченность?" "Спокойной ночи", — сказала Анна. "Завтра в восемь!" — крикнул он ей вослед. Он легонько похлопал рукой по двери и скоро уже шагал по улице. Она теплая, милая, думал он, и я люблю ее, и все это ни к чему, ни к чему, потому что мы умираем. Не могу вынести этого сползания в прошлое. Этот последний поцелуй уже мертв, и "Женщина в белом" (они были в синема этим вечером) мертва как пень, и проходивший городовой тоже, и дверь заперта намертво, замертво. И вот эта последняя мысль тоже уже скончалась. Коутс (врач) прав — сердце у меня слишком мало для моего телосложения. И для моего плачевного положения.

Он все шел и говорил сам с собой, а тень его то показывала ему нос, то приседала в реверансе, обегая сзади фонарный столб. Он дошел до своего тоску наводящего жилища и долго поднимался по темной лестнице. Прежде чем лечь спать, он постучался в дверь фокусника: старик стоял в исподнем и рассматривал пару черных штанов. "Ну что?" — сказал Вильям. "Выговор мой им не по ноздре, — ответил тот. — Но ангажемент небось все равно дадут". Вильям сел на кровать и сказал: "Вам нужно покрасить волосы". "Да я не столько сед, как лыс", — сказал фокусник. "Иногда мне приходит в голову: где все это, — сказал Вильям, — ну вот все что мы сбрасываем с себя, — ведь где-то же должны быть волосы, которые мы потеряли, ногти, которые состригли…" "Опять выпивши", — предположил фокусник равнодушным голосом. Он аккуратно сложил штаны и согнал Вильяма с кровати, чтобы положить их под матрац. Вильям пересел на стул, и фокусник занялся своим делом; на икрах его топорщились волоски, губы были собраны в пучок, мягкие руки легко двигались. "Просто я счастлив", — сказал Вильям. "По вам не скажешь", — важно сказал старик. "Можно я куплю вам кролика?" — спросил Вильям. "Напрокат возьму, коли понадобится", — отвечал фокусник, вытягивая это «понадобится» как безконечную ленту. "Дурацкое занятье, — сказал Вильям. — Свихнувшийся вор-карманник, скоморошья скороговорка. Медяки в картузе нищего, омлет в вашем цилиндре. До странности одно и то же". "Нам к насмешкам не привыкать", — сказал фокусник. Он преспокойно потушил лампу, и Вильям ощупью выбрался из комнаты. На его кровати валялись книги и не хотели уходить. Раздеваясь, он представил себе запретное блаженство залитой солнцем прачечной: синяя вода, красные запястья. Попросить, что ли, Аню постирать ему рубашку? Всерьез ли она рассердилась на него в этот раз? Думает ли она, что они и вправду когда-нибудь поженятся? Бледные веснушки на блестящей коже под ее невинными глазами. Правый передний зуб слегка выдается. Нежная теплая шея. Он опять почувствовал, как подступили слезы. Пройдет ли она так же, как прошли Майя, Юна, Юленька, Августа и все остальные его любовные искорки?[59] Он слышал, как танцовщица в соседнем номере заперла дверь, умылась, со стуком поставила кувшин, и задумчиво прокашлялась. Что-то с легким звяком упало. Фокусник начал храпеть».

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

Я быстро приближаюсь к роковому моменту сердечной стороны жизни Севастьяна и, пересматривая уже написанное при бледном свете того, что еще предстоит, испытываю сильное смущение. Удалось ли мне изобразить жизнь Севастьяна до сего времени так верно, как мне того хотелось и как, надеюсь, мне удастся описать последний ее период? Изнуряющая борьба с чужим строем речи и полнейшее отсутствие литературного опыта не располагают к чрезмерному оптимизму. Но пускай я и худо справился со своей задачей в предшествующих главах, я все-таки твердо намерен продолжать, и в этом моем намерении меня укрепляет тайное сознание того, что Севастьянова тень каким-то ненавязчивым образом пытается мне помочь.

Получил я и более конкретную помощь. Поэт П. Дж. Шелдон[60], который часто виделся с Клэр и Севастьяном между 1927-м и 1930 годом, любезно согласился рассказать мне все, что знает, когда я посетил его сразу же после моего странного полусвидания с Клэр. Он-то и сообщил мне, месяца два спустя (когда я уже начал писать эту книгу), об участи бедной Клэр. Она выглядела такой здоровой молодой женщиной, безо всяких отклонений… Как же могло случиться, что она скончалась от потери крови рядом с пустой колыбелью? Он рассказал мне, как она радовалась, когда «Успех» оправдал свое название. И правда, на сей раз это был настоящий успех. Никогда нельзя до конца понять, отчего бывает, что одна превосходная книга оборачивается неудачей, а другая, тоже отличная, вознаграждается по достоинству. Как и в случае первого своего романа, Севастьян ни пальцем не пошевелил, ни словечка нигде не замолвил для того, чтобы «Успех» был объявлен во всеуслышание и благосклонно принят публикой. Когда бюро по рассылке газетных вырезок начало забрасывать его образчиками похвал, он отказался подписаться на эту услугу, равно как и благодарить своих доброжелательных критиков. Выражать благодарность человеку, который, сказав о книге, что думает, только исполнил свой долг, казалось Севастьяну неподобающим и даже оскорбительным, ибо это вносило теплохладный человеческий душок в ледяную невозмутимость безстрастного суждения. И потом, раз начав, он был бы вынужден продолжать благодарить за каждую следующую строчку, чтобы тот не обиделся, если он вдруг перестанет; и в конце концов образуется такая влажная, одуряюще-теплая атмосфера, что даже если тот или другой критик известен своей нелицеприятностью, все-таки благодарный автор никогда не может быть вполне уверен, что сюда не прокралась на цыпочках личная приязнь.

В наше время слава стала до того расхожей, что ее часто не отличают от неизбывного сияния вокруг книги, ее заслуживающей. Но как бы то ни было, Клэр положила себе наслаждаться этой славой. Она хотела видеться с теми, кто хотел увидеть Севастьяна, который решительно не желал их видеть. Она хотела слышать незнакомых ей людей, говоривших об «Успехе», но Севастьян сказал, что эта книга его больше не интересует. Она хотела, чтобы Севастьян сделался членом литературного клуба и общался с другими писателями, — и раз или два Севастьян облачался в крахмаленную рубашку, а потом снимал ее, так и не произнеся ни единого слова в продолжение обеда, устроенного в его честь. Ему нездоровилось. Он дурно спал. У него случались приступы сильного раздражения, и это было открытием для Клэр. Как-то под вечер, когда он корпел над «Веселой горой» в своем кабинете, пытаясь не сорваться с крутой, скользкой тропки меж темных теснин невралгии, вошла Клэр и самым нежным своим голосом спросила, не прочь ли он выйти к посетителю.

— Прочь, — сказал он, оскалившись на только что написанное слово.

— Но ведь ты сам просил его прийти в пять, а теперь…

— Ну вот, ты все испортила! — вскричал Севастьян и шваркнул вечное перо о потрясенную белую стену. — Оставь меня наконец в покое заниматься своим делом! — крикнул он с таким взмывом голоса, что П. Дж. Шелдон, который в соседней комнате играл с Клэр в шахматы, встал и прикрыл дверь в прихожую, где кротко дожидался пришедший человечек.

По временам же на него находило шаловливое настроение. Однажды вечером, в компании Клэр и еще двоих друзей, он придумал изумительный способ разыграть одного человека, с которым они должны были увидеться после обеда. Любопытно, что Шелдон забыл, в чем, собственно, состоял розыгрыш. Севастьян смеялся и, повернувшись на пятке, ударил кулаком о кулак, что делал, когда что-то действительно казалось ему донельзя забавным. Всем не терпелось приступить к исполнению замысла, и Клэр уже вызвала по телефону таксомотор, и ее новые серебристые туфельки сверкали, и она нашла свой ридикюль, как вдруг Севастьян потерял всякий интерес к этой затее. Казалось, ему стало скучно, он очень неприятно зевал не открывая рта, а потом сказал, что погуляет с собакой и отправится спать. У него тогда был небольшой черный бультерьер; он потом подхватил какую-то болезнь, и его пришлось истребить.

Он кончил «Веселую гору», потом «Альбиноса в черном», потом свой третий и последний рассказ, «Оборотная сторона луны». Кто не помнит его чудесного героя — кроткого человечка, который в ожидании поезда оказывает услуги трем разным пассажирам, каждому свою? Этот г. Силлер, быть может, самый живой из всех созданий Севастьяна и, кстати сказать, последний представитель темы «расследования», о которой я толковал в связи с «Гранью призмы» и «Успехом». Казалось, замысел, упорно прораставший сквозь почву двух книг, теперь выбился к свету, получил физическое обличье, и вот уже г. Силлер выходит на сцену и раскланивается, и все в нем осязаемо и неповторимо, всякая подробность характера и повадки: пушистые брови и скромные усики, мягкий ворот и кадык, «двигающийся, как выпуклость занавеса, за которым стоит Полоний», карие глазки, винного цвета вены на крупном, сильном носу, «форма которого наводила на мысль, что он где-то потерял свою горбинку»; черный галстук бабочкой и старенький зонтик («утка в глубоком трауре»); темные заросли в ноздрях; восхитительный сюрприз идеально гладкого ошария, которое обнаруживалось, когда он снимал шляпу.

Но чем лучше Севастьян писал, тем хуже он себя чувствовал, особенно в перерывах. Шелдон полагает, что мир последней его книги, которую он написал через несколько лет («Сомнительный асфодель»), уже отбрасывал тень на все, что его окружало, и что его романы и рассказы были только яркими масками, лукавыми соблазнителями, под предлогом захватывающего художественного переживания неукоснительно ведшими его к некоей неминуемой цели. Он, по-видимому, любил Клэр не меньше прежнего, но острое ощущение смертности, которое начало им овладевать, быть может, преувеличивало хрупкость их отношений в сравнении с действительным положением вещей. А Клэр, совершенно искренне пребывая в неведении, продолжала жить в уютном, залитом солнцем углу жизни Севастьяна, в котором он сам не задержался, и вот теперь она отставала и не знала, догонять ли его или звать назад. Она бодро хлопотала по литературным делам Севастьяна и вообще следила за порядком в его жизни, и хотя она не могла не чувствовать, что что-то неладно, что опасно терять связь с его художественным бытием, она, вероятно, успокаивала себя тем, что это тревожное состояние пройдет, что «постепенно все утрясется». Я, разумеется, не могу касаться интимной стороны их отношений, во-первых, потому что нелепо было бы говорить о том, чего никто не может утверждать наверное, а во-вторых, потому что самое звучание слова «секс», с его по-змеиному пришипившейся пошлостью и с кошачьим «кс-кс» на конце, представляется мне до того безсмысленным, что я поневоле сомневаюсь, что за этим словом стоит какое-нибудь настоящее значение. Более того, я полагаю, что отводить «сексу» какое-то особое место, говоря о неполадках в человеческих отношениях, или, еще того хуже, позволять «идее пола», если таковая вообще существует, надо всем возвышаться и все «объяснять» — значит совершать грубую ошибку в рассуждении.

«Прибой не может объяснить всего моря, от тоя луны до змия сего[61]; но лужица в выемке камня — та же вода, что и алмазной россыпью зыблящийся путь в Катхэй»

(«Оборотная сторона луны»).

«Физическая любовь есть другой способ сказать то же самое, а не какая-то особенная сексофонная нота, которая, раз прозвучав, будет потом отзываться во всех уездах души»

(«Забытые вещи», стр. 82).

«Всё на свете принадлежит к одному и тому же порядку вещей, ибо таково всеединство человеческого восприятия, единство личности, единство материи, что бы под этим словом ни подразумевать. Единственное настоящее число есть единица, все прочие суть только ее повторения»

(там же, стр. 83).

Если бы я даже и узнал из какого-нибудь достоверного источника, что Клэр несовсем отвечала требованиям Севастьяна к физической близости, мне и тогда не пришло бы в голову принять это неудовольствие за причину его вспыльчивости и нервозности. Но, будучи недоволен жизнью вообще, он мог быть не удовлетворен и оттенком их любовных отношений.

Заметьте, что я пользуюсь словом «не удовлетворенность» довольно свободно, потому что в этот период жизни настроение Севастьяна было несравненно сложнее, чем какой-нибудь заурядный вельтшмерц или сплин. Понять его можно, только вникнув в его последнюю книгу «Сомнительный асфодель». Она в то время еще скрывалась в туманном отдалении. Но скоро она проступила береговой линией.

В 1929 году д-р Оутс, известный специалист по сердечным болезням, посоветовал Севастьяну провести месяц в эльзасском Блауберге, где определенный курс лечения оказался благотворным в нескольких схожих случаях. Между Клэр и Севастьяном было как будто уговорено без обсуждения, что он едет один. Перед отъездом у него дома был устроен чай на четверых — мисс Пратт, Шелдон, Клэр и Севастьян, — и он был весел и разговорчив, подтрунивал над Клэр за то, что она обронила свой скомканный носовой платок в баул с его вещами, которые укладывала в его нервном присутствии. Потом он резким движением приподнял манжету Шелдона (сам он никогда часов не носил), посмотрел, сколько времени, и вдруг заторопился, хотя оставался еще добрый час. Клэр не предлагала проводить его на вокзал — знала, что он этого не любит. Он поцеловал ее в висок, и Шелдон помог ему вынести баул (упоминал ли я, что кроме какой-то горничной, приходившей иногда убирать в квартире, да лакея, приносившего ему еду из соседнего трактира, Севастьян не держал никакой прислуги?). Он уехал, а трое оставшихся некоторое время сидели молча.

Вдруг Клэр поставила чайник, который держала, и сказала: «Платок этот, наверное, хотел с ним уехать, и я очень и очень склонна думать, что это был мне знак».



Поделиться книгой:



Регистрация