ПЯТАЯ ГЛАВА
Нельзя сказать, что студенческие годы были для Севастьяна Найта счастливым временем. Да, многое из того, что он увидел в Кембридже, пришлось ему по душе, — и сначала он был под сильным обаянием вида, запахов, ощущения страны, к которой его всегда тянуло. В Троицкий колледж со станции он приехал во всамделишном ландо (с извозчиком позади седока): казалось, двуколка эта только его и дожидалась, изо всех сил стараясь дотянуть до этого самого часа, а после с радостью вымерла, как до нее вымерли бачки и непарный червонец[35]. Уличная слякоть, мокро блестевшая в туманных потемках, и ее предвкушаемый контрапункт — чашка горячего чаю и жаркий камин — образовывали гармоническое сочетание, которое он неведомо как знал на память. Чистые голоса башенных курантов, то зависавшие над городом, то набегавшие друг на друга и отдававшиеся далеким эхом, каким-то причудливым, до глубины души знакомым образом сливались с визгливыми выкликами мальчишек-газетчиков. А когда он вступил в торжественную сень Большого Двора[36], где в тумане проходили тени, облаченные в черные академические плащи, а впереди покачивался котелок швейцара, Севастьян почувствовал, что узнает всякое свое ощущение: рьяный запах сырого дерна, старинную звонкость каменных плит под каблуком, размытые очертания темных стен над головой — ну, словом, все. Это особенное восторженное настроение длилось, наверное, довольно долго, но к нему примешивалось нечто иное, что позднее и возобладало. Себе наперекор Севастьян понял — быть может, не без невольного изумления (потому что ждал от Англии больше, чем она могла ему дать), — что, как бы мудро и приятно его новое окружение ни подыгрывало его давнишним мечтаниям, сам он, или, лучше сказать, самое драгоценное в нем, останется в том же безнадежном одиночестве, что и всегда. Одиночество было ключевой тональностью жизни Севастьяна, и чем усердней судьба старалась поуютнее устроить его быт, превосходно подделывая для него вещи, казавшиеся ему нужными, тем более он убеждался в своей неспособности вписаться в картину, все равно какую. Когда он наконец вполне сознал это и начал культивировать суровую самозамкнутость, как если бы она была редким даром или страстью, тогда только Севастьян стал извлекать из ее обильного, мощного произрастания удовольствие, не затрудняясь больше своей неловкостью и необщительностью, — но это пришло много позже.
В начале он, по-видимому, панически боялся сделать не то, что нужно, или, еще того хуже, допустить какую-нибудь неловкость. Кто-то сказал ему, что следует надломить или даже совсем вытащить твердую квадратную распорку из шапки с кисточкой, чтобы оставалось только безформенное черное сукно. Сделав это, он немедленно обнаружил, что совершил грубейший ляпсус всех новичков и что безукоризненный вкус предписывает пренебречь и шапкой, и плащом, отнеся их тем самым к безупречному разряду вещей несущественных, которые в противном случае могли бы посягнуть на некую значительность. Опять-таки зонтики и шляпы возбранялись независимо от погоды, и Севастьян покорно промокал и простужался, покуда в один прекрасный день не познакомился с Д. В. Горжетом, милейшим, ветреным, ленивым, легким человеком, знаменитым своим бретерством, изяществом и остроумием: и вот Горжет преспокойно ходил в котелке и с зонтиком. Когда я приехал в Кембридж пятнадцатью годами позже и лучший университетский товарищ Севастьяна (ныне известный филолог) все это мне поведал, я заметил ему, что все как будто ходят с —— «Точно так, сказал он, Горжетов зонтик расплодился».
— Расскажите, — попросил я, — о спорте, об играх. Хорошо ли Севастьян играл?
Собеседник мой улыбнулся.
— Боюсь, — отвечал он, — что, если не считать непритязательных матчей на размокшем зеленом теннисном корте, где на самых голых проплешинах росло по ромашке, мы с Севастьяном недалеко ушли в спорте. У него была, помнится, замечательно дорогая ракета и очень ему шедшие фланелевые штаны — и вообще он выглядел очень опрятно и хорошо и так далее; но сервировал он слабо, по-женски, метался туда-сюда, то и дело промахивался, да и я был немногим лучше его, и игра наша сводилась к подбиранию своих мокрых, позеленевших мячей или бросанию их игрокам на соседних площадках, и все это под безпрерывно моросящим дождем. Словом, в играх он определенно не блистал.
— Что ж, разве это его не огорчало?
— Пожалуй что и огорчало. Первый его семестр был, можно сказать, отравлен сознанием, что в этом отношении он отстает. Когда он познакомился с Горжетом (у меня на квартире), бедный Севастьян до того разошелся на теннисные темы, что Горжет наконец осведомился, употребляются ли в этой игре клюшки. Это несколько утешило его — он решил, что Горжет, который ему сразу понравился, тоже плохой спортсмен.
— В самом деле?
— Как вам сказать… в рагби у него было голубое отличие…[37] но тенниса он может быть и не любил. Как бы там ни было, Севастьян скоро преодолел этот комплекс спорта. И вообще говоря ——
Мы сидели в едва освещенной, обшитой дубом комнате, в креслах до того низких, что можно было, опустив руку, взять поднос с чайными принадлежностями, смиренно стоявший на покрытом ковром полу, и дрожащие блики огня, отражавшиеся в медных шарах очага, создавали ощущение, что дух Севастьяна витает над нами. Мой собеседник знал его так коротко, что, надо думать, он не ошибался, предположив, что в усилиях Севастьяна переангличанить самих англичан коренилось чувство какой-то неполноценности, и хотя это ему никак не давалось, он упорствовал, покуда наконец не пришел к выводу, что его подводят не все эти внешние вещи, не ухищрения новомодного жаргона, но самое его стремление быть и вести себя как все прочие, между тем как он был счастливо обречен на одиночное заключение в себе самом.
Тем не менее он спервоначалу изо всех сил старался быть студентом как все. В коричневом халате и в старых шаркунах на босу ногу, с мыльницей и губкой в клеенчатом мешке, он каждое зимнее утро шествовал в ванное заведение за углом. К утреннему чаю он приходил в столовую и ел овсяную кашу того же понурого, серого цвета, что и небо над Большим Двором, с померанцевым вареньем того же точно оттенка, что плющ на его стенах. Он садился на свой «педальон», как выразился источник моих сведений, и, перекинув плащ через плечо, катил от одного лекционного корпуса до другого. Завтракал он у Питта (что-то вроде клуба, как я понял, где по стенам были, наверное, развешаны картины с лошадями и очень старые лакеи задавали свою вечную загадку. «Вам густого или жидкого?»). Он играл в файвс (уж не знаю, что это за игра такая) или в другую какую-нибудь нешумную игру, а потом пил чай с двумя-тремя приятелями; разговор ковылял между горячей вафлей и трубкой, тщательно обходя все, что еще не было сказано другими. До обеда оставалось одна или две лекции, а потом опять университетская столовая, весьма импозантное заведение, которое было мне любезно показано. Там шла уборка, и толстые белые икры Генриха Восьмого просились, чтобы их пощекотали[38].
— Где же он сидел?
— Вон там, у стены.
— Как же он туда пробирался? Столы-то вон какие — чуть не с версту.
— А он вставал на скамью и шагал по всему столу. Иногда по пути ступал в тарелку, но таков уж был его обычай.
После обеда он возвращался к себе или отправлялся с каким-нибудь молчаливым спутником в маленький кинематограф на рыночной площади, где показывали фильму о Диком Западе или о том, как Чарли Чаплин улепетывает от громадного злодея, семеня на поворотах как на льду.
Так он провел три или четыре семестра, а потом с ним произошла интересная перемена. Ему вдруг разонравилось то самое, что, по его мнению, должно было ему нравиться, и он тихо обратился к настоящему своему делу. Внешне эта перемена выразилась в том, что он выпал из распорядка университетского быта. Он больше ни с кем не видался, кроме моего осведомителя, остававшегося в его жизни единственным, может быть, человеком, с кем он держался откровенно и просто, — их связывала искренняя дружба, и я понимал Севастьяна вполне: скромный этот профессор произвел на меня впечатление человека чрезвычайно приятного и самого порядочного. Оба они увлекались английской литературой, и Севастьянов друг уже тогда задумал свой первый опус, «Законы литературного воображения», за который спустя два или три года удостоился Монтгомеровской премии.
— Признаюсь, — сказал он, гладя пушистую голубоватую кошку с серо-зелеными глазами, неизвестно откуда взявшуюся, а теперь удобно устроившуюся у него на коленях, — признаюсь, на этой стадии нашей дружбы Севастьян вызывал у меня тревогу. Когда его не было на лекции, я, бывало, заходил к нему и заставал еще в постели, где он лежал, свернувшись калачиком как спящее дитя, но при этом угрюмо курил, и смятая подушка была обсыпана пеплом, а простыня, которая свисала до пола, была вся в кляксах. В ответ на мое бодрое приветствие он что-то бурчал и не соизволивал даже переменить положения; я, бывало, постою-постою, чтобы убедиться, что он не болен, да и уйду завтракать, а после прихожу опять — а он только перевернулся на другой бок и приспособил туфлю под пепельницу. Предложу принести ему что-нибудь из съестного — у него никогда ничего в буфете не водилось — и потом приду со связкой бананов, и он вдруг начинает шалить как обезьянка и принимается поддразнивать меня какими-нибудь невразумительными безнравственными сентенциями о жизни, о смерти, о Боге, что он особенно любил делать, потому что знал, что мне это неприятно, хотя я никогда не думал, что он это всерьез. Наконец около трех или четырех часов пополудни он надевал халат и шаркал в гостиную, садился, поджав ноги, у камина и почесывал голову, а я в негодовании удалялся. А на другой день я мог заниматься у себя в берлоге, и вдруг на лестнице слышался громкий топот и в комнату вваливался Севастьян — чистый, свежий, взволнованный, с только что конченным стихотворением.
Все это как будто на него весьма похоже, а одна мелкая подробность представляется мне особенно трогательной. Оказалось, что хотя Севастьян совершенно свободно и естественно изъяснялся по-английски, тем не менее его речь неоспоримо выдавала в нем иностранца. Его «р» в начале слова было раскатисто-картавым, и он допускал курьезные ошибки — например, мог сказать, что не схватил, а «поймал» насморк, или что такой-то — «симпатический человек». В некоторых длинных словах вроде
Он спустил кошку на пол и порылся в ящике стола, но ничего не нашел. «Может быть, где-нибудь в чемодане, у моей сестры, — сказал он неуверенно, — но точно сказать не берусь… Такие мелкие вещицы ходят в любимицах у забвения, да и потом я знаю, что Севастьян только приветствовал бы их пропажу».
— А кстати, — сказал я, — в вашем воспроизведении прошлое выглядит удручающе мокрым, с метеорологической точки зрения, — да и нынче, впрочем, та же тоска (стоял понурый февральский день). Скажите, неужто никогда не бывало тепло и ясно? Ведь и Севастьян где-то упоминает «розовые подсвечники огромных каштанов» по берегам какой-то красивой речки?
Да, верно, и весна, и лето случались в Кембридже почти каждый год (какая-то странная приятность заключалась в этом «почти»). Да, Севастьян любил беззаботно плыть по Кеми в плоской шлюпке. Но больше всего он любил в сумерках ездить на велосипеде по тропинке вдоль лугов. Там он садился на жердь прясельника и смотрел, как перистые облачка на поблекшем вечернем небе переходят от семужных тонов на тускло-медные, и думал. О чем? О той ли девушке из простых, с мягкими, все еще заплетенными в косы волосами, за которой он как-то раз шел через поле, нагнал, поцеловал и больше никогда не видел? О контуре облака? О дымчатой вечерней заре по-над черным русским бором (и чего бы я не отдал за такое его воспоминание!)? О тайном смысле травинки и звезды? о неведомом языке безмолвия? о страшной тяжести росинки? о щемящей красоте одного круглого камушка среди галечной тьмы тем, и все-то они имеют какой-то смысл, но вот какой? О старом-престаром вопросе «кто ты такой?», с которым обращаешься к самому себе, сделавшемуся в сумерках странно-уклончивым, и к Божьему миру вокруг, которому ты так и не был представлен как следует? А может быть мы будем ближе к истине, предположив, что когда Севастьян сидел на этой жерди, в его голове толпились слова и мысли — незаконченные мысли, недостаточные слова, — но он уж знал тогда, что только это одно и было его подлинной жизнью и что его предназначенье лежало за этим призрачным полем брани, которое ему в свой срок предстояло перейти.
— Нравились ли мне его книги? О да, и еще как. Мы редко виделись после Кембриджа, и он мне никогда не присылал своих вещей. У сочинителей, как известно, память короткая. Но как-то раз я взял в библиотеке три его книги и в три же ночи прочитал их. Я и всегда был уверен, что он напишет что-нибудь замечательное, но я никак не ожидал, что это будет
В свой последний год в Кембридже Севастьян много занимался; его предмет, английская литература, был обширным и сложным; но в то же самое время он повадился вдруг отлучаться в Лондон, обыкновенно не испрашивая на то позволения у университетского начальства. Его наставник, покойный г. Джефферсон, был, как я узнал позднее, довольно занудный старик, но зато отличный лингвист, который упорно считал Севастьяна русским. Другими словами, он доводил Севастьяна чуть ли не до белого каления тем, что выкладывал ему весь запас русских слов, какие знал, — а он набрал их целый короб во время посещения Москвы за много лет перед тем, — и просил научить его новым. Наконец в один прекрасный день Севастьян выпалил, что тут недоразумение — он на самом деле родился не в России, а в Софии. При этих словах старик просиял и тотчас заговорил по-болгарски. Севастьян, смешавшись, отвечал, что он говорит на другом, особенном диалекте, а когда ему было предложено сказать что-нибудь на нем, сочинил на ходу новое наречие, которое привело старого языковеда в полное замешательство, покуда до него не дошло, что Севастьян —
— Ну вот, теперь вы как будто выжали из меня все, что я знаю, — сказал мой осведомитель с улыбкой. — Мои воспоминания делаются всё тривиальнее и глупее, и не стоит, может быть, и упоминать, что Севастьян кончил курс с высшим отличием и что мы с ним снялись на память в полном облачении, — если хотите, я постараюсь как-нибудь отыскать эту фотографию и тогда пришлю ее вам. Как, вы уже уезжаете? Не желаете ли пойти посмотреть набережные колледжи?[40] Пойдемте — навестим крокусы, Севастьян их называл «грибами поэта» — вы, конечно, понимаете, что он имел в виду.
Но дождь зарядил не на шутку. Минуты две мы постояли под навесом крыльца, а потом я сказал, что мне, пожалуй, пора.
— Да, вот еще что, — крикнул мне вдогонку друг Севастьяна, когда я уже лавировал между лужами. — Совсем забыл сказать вам. Третьего дня мне ректор говорил, что ему кто-то прислал просьбу подтвердить, что Севастьян Найт действительно учился в Троицком. Постойте, как бишь его имя? Ах, вылетело… Память села от стирки. И то сказать, мы с вами выполоскали ее на славу. Как бы там ни было, кто-то, сколько я мог понять, собирает материалы для жизнеописания Севастьяна Найта. Забавно, что у вас как будто не ——
— Севастьяна Найта? — послышалось вдруг из тумана. — Кто это тут поминает Севастьяна Найта?
ШЕСТАЯ ГЛАВА
Произнесший эти слова незнакомец подошел ближе… ах, как мне иногда мечтается о непринужденном ходе хорошо смазанного романа! Как было бы славно, если бы голос этот принадлежал какому-нибудь старому благодушному профессору с длинными, покрытыми светлым пухом мочками ушей и с этаким прищуром глаз, указывающим на мудрость и наклонность мило шутить… Удобный персонаж, желанный прохожий, тоже знававший моего героя, но только под другим углом зрения. «Ну а теперь, — сказал бы он, — я поведаю вам настоящую историю университетской жизни Севастьяна Найта». И не сходя с места поведал бы ее. Но увы, ничего подобного не произошло. Этот Голос из Тумана раздался в самом тусклом закоулке моего сознания. Он был лишь отзвуком некоей возможной истины, вовремя напомнившим: не очень-то доверяй сведениям о прошлом, услышанным из уст настоящего. Остерегайся и самого честного посредника. Помни, что добытое тобою знание — с тройным дном: повествователем сшито, слушателем перекроено и от обоих сокрыто покойным героем повести. Кто тут поминает Севастьяна Найта? — повторяет внутренний мой голос. Вот именно, кто да кто? Лучший его друг — и его брат по отцу. Скромный ученый-филолог, далекий от жизни, — и смущенный путешественник, заехавший в чужие край. Ну а где же третий? Мирно гниет себе на погосте в Сен-Дамье. Восхитительно живой в пяти своих томах. Незримо теперь заглядывающий мне через плечо, когда я все это пишу (впрочем, надо думать, у него было слишком мало веры в общее место вечности, чтобы поверить даже теперь в собственного своего призрака).
Но что там ни говори, у меня на руках был трофей этой дружбы. К нему я прибавил несколько подробностей, упомянутых в коротеньких письмах Севастьяна того времени, да мимолетных описаний университетского быта, разбросанных в его книгах. Затем я возвратился в Лондон, где у меня был заранее тщательно приготовлен следующий ход.
Когда мы с Севастьяном виделись в последний раз, он между прочим упомянул какого-то своего секретаря, что ли, услугами которого время от времени пользовался между 1930-м и 1934 годами. Подобно многим писателям прошлого и в отличие от большинства нынешних (впрочем, не исключено, что те из них, кто не умеет устраивать свои дела и не обладает «пробивной способностью», просто остаются в безвестности), Севастьян был до нелепости безпомощен в деловых вопросах и, найдя себе однажды советчика, предавался ему всецело и с величайшим облегчением, даже если тот оказывался мошенником, или дураком, или тем и другим вместе. Если бы я как-нибудь спросил его, не кажется ли ему, что такой-то его помощник — просто навязчивый старый плут, то он тотчас перевел бы разговор на другую тему, до того он боялся, что, обнаружив злоупотребление, вынужден будет расстаться со своей леностью и что-то предпринять. Словом, он предпочитал скорее иметь негодного помощника, чем вовсе никакого, и мог убедить себя и других, что совершенно доволен своим выбором. Несмотря на все сказанное, я должен подчеркнуть со всей доступной мне определенностью, что с юридической точки зрения мои слова никоим образом не содержат наветного обвинения и что имя, которое я сейчас назову, в предыдущем пассаже не упоминается.
Так вот, от г. Гудмана мне нужно было не столько получить сведения о последних годах Севастьяна — этого мне покуда не требовалось, так как я намеревался следовать за ним по жизни этап за этапом, отнюдь не забегая вперед, — сколько просто справиться, с кем мне следует повидаться из тех, кто мог знать что-нибудь о жизни Севастьяна после Кембриджа.
Итак, 1 марта 1936 года я посетил г. Гудмана в его конторе на Флит-стрит. Но прежде чем приступить к описанию нашей беседы, позволю себе небольшое отступление.
Среди писем Севастьяна я набрел на вышепомянутую переписку с издателем касательно одного его романа. Из нее мне стало ясно, что некий второстепенный персонаж его первой книги, «Грань призмы» (1925), представляет собой очень смешную и безпощадную пародию одного ныне здравствующего писателя, которого Севастьян счел нужным таким образом пробрать. Издатель, конечно, тотчас догадался, о ком речь, и, будучи в затруднении, советовал Севастьяну переписать все это место, от чего Севастьян отказался наотрез, сказав наконец, что напечатает книгу в другом издательстве, — что он впоследствии и сделал.
«Вы как будто недоумеваете, — писал он в одном из писем, — с какой стати я, зеленый автор (Ваши слова — хотя это расхожее выражение ко мне неприменимо, т. к. этот Ваш типичный зеленый писатель зеленеет всю жизнь, другие же, вроде меня, расцветают одним махом), Вы, позвольте повторить (что не означает, что я оправдываюсь в том, что пользуюсь тут этими прустовскими скобками), как будто недоумеваете, на кой ляд мне понадобилось взять благовидного фарфорового голубенького современника (а N. и в самом деле, не правда ли, похож на дешевую посуду, которую на уличных распродажах так и подмывает расколошматить) и сбросить его с башни моей прозы в канаву. Вы мне говорите, что он пользуется всеобщим уважением; что он расходится в Германии почти так же бойко, что и здесь; что один старый его рассказ был только что помещен в сборнике "Современные шедевры"; что наряду с X. и NN. он почитается одним из ведущих писателей «послевоенного» поколения; и что, наконец, он опасный критик. Вы как будто намекаете, что нам следует сохранять в тайне секрет его успеха, — который состоит в том, что он ездит вторым классом по билету третьего, а, ежели моя аналогия несовсем понятна, извольте — он угождает вкусам читателей наихудшего разряда — не тех, кто читает запоем небылицы о сыщиках, это чистые души, — но тех, кто покупает наипошлейшие пошлости по той причине, что они спрыснуты «модерном», с подливой из Фрейда, или "потока сознания", или еще чего-нибудь в этом роде, — и, кстати сказать, такие читатели не понимают и не поймут никогда, что нынешние милые циники всего лишь племянницы Мэри Корелли[41] и племянники княгини Марьи Алексевны. Для чего нам хранить этот постыдный секрет? Что это за масонская круговая порука низкопробной культуры, возведенной до высоты религиозного культа? Долой этих кустарных божков! А Вы мне твердите, что моя "литературная карьера" будет с самого начала безнадежно подорвана таким нападением на влиятельного и почтенного писателя. Да даже если бы на свете и впрямь существовали "литературные карьеры" и меня сняли бы со скачек только за то, что я еду на собственной лошади, — я и тогда не переменил бы ни единого слова из написанных. Потому что, поверьте, никакое возможное наказание, каким бы жестоким оно ни было, не принудит меня отказаться от своего удовольствия, в особенности если это удовольствие от молодой, крепкой груди правды. И потом, в жизни не так уж много вещей, сравнимых в своей приятности с сатирой, и когда я представляю себе лицо этого пустозвона, читающего это место в книге (а он его непременно прочитает) и знающего не хуже нас с Вами, что это правда, тогда наслаждение достигает высшей и самой острой точки. Позвольте прибавить, что если я и воспроизвел достоверно не только внутренний мир N. (подземная станция метро во время вечерней толчеи), но и причуды его речи и поведения, то я решительно отрицаю, что он, или любой другой читатель, может найти самомалейший след чего-нибудь неприличного на столь встревоживших Вас страницах. Но пусть они Вас больше не тревожат. Не забывайте к тому же, что я беру на себя всю ответственность, как нравственную, так и финансовую, — на случай, если Вы и в самом деле "попадете в историю" с моей безобидной книжицей».
Помимо самостоятельной ценности этого письма как документа, рисующего Севастьяна в том задорном мальчишеском настроении, которое позднее осталось висеть радугою на грозовой пасмурности самых мрачных его повестей, привожу его здесь затем, чтобы разделаться с одним деликатным вопросом. Господин Гудман вот-вот объявится собственной персоной. Читателю уже известно мое крайне отрицательное отношение к книге этого господина. Однако ко времени нашей первой (и последней) беседы я еще ничего не знал о его опусе — если на скорую руку сбитая компиляция может именоваться опусом. Я был свободен от всякого предубеждения, когда пришел к г. Гудману; теперь, когда у меня, напротив, сложилось твердое суждение на его счет, оно не может, конечно, не сказываться на моем повествовании. Но в то же время я несовсем ясно представляю себе, как мне описывать свое посещение, не упомянув хотя бы мимоходом, как в случае с товарищем Севастьяна по университету, если не наружность, то хотя бы повадки г. Гудмана. Сумею ли на том остановиться и не пойти дальше? Не выпрыгнет ли откуда ни возьмись лицо г. Гудмана, к вящему и справедливому негодованию его обладателя, когда он прочитает эти строки? Я проштудировал письмо Севастьяна и пришел к заключению, что то, что могло быть позволено Севастьяну Найту в отношении г. N., не позволительно мне в случае г. Гудмана. У Севастьяна была открытая прямота гения, у меня же таковой быть не может, и вместо его блеска у меня вышла бы одна грубость. И так как я теперь ступаю по очень тонкому льду, мне, входя в кабинет г. Гудмана, следует продвигаться со всемерной осторожностью.
— Покорно прошу садиться, — сказал он, учтивым жестом указывая на кожаное кресло подле своего письменного стола. Он был отлично одет, хотя и с явным чиновничьим привкусом. Лицо его скрывалось за черной маской. — Чем могу служить? — Он все разглядывал меня сквозь прорези для глаз, держа мою визитную карточку.
Я вдруг понял, что мое имя ничего ему не говорит. Севастьян крепко-накрепко усвоил себе материнское.
— Я сводный брат Севастьяна Найта, — отвечал я.
Последовало краткое молчание.
— Позвольте… — сказал г. Гудман, — верно ли я понял вас — вы имеете в виду покойного Севастьяна Найта, известного писателя, не так ли?
— Точно так, — сказал я.
Господин Гудман провел по лицу большим и указательным пальцем… разумею лицо под маской… провел раз и другой, в задумчивости.
— Прошу прощенья, — сказал он, — но совершенно ли вы уверены, что тут нет какого-то недоразумения?
— Совершенно уверен, — отвечал я и с максимально возможной краткостью объяснил наше родство с Севастьяном.
— Так вот оно что… — сказал г. Гудман, погружаясь во все большую задумчивость. — Так-так, а мне это и в голову никогда не приходило. То есть я, конечно, знал, что Найт родился и вырос в России. Но я как-то упустил из виду историю с его именем. Да, теперь понятно… Да, разумеется, русское… Его мать…
Господин Гудман с минуту побарабанил своими тонкими белыми пальцами по бювару и затем едва слышно вздохнул.
— Ну что ж, теперь уж ничего не поделаешь, — заметил он. — Поздно теперь добавлять при… Я хочу сказать, — поспешно продолжал он, — что сожалею, что не знал этого раньше. Так вы его сводный брат? Рад, весьма рад познакомиться.
— Прежде всего, — сказал я, — мне желательно покончить с вещами практическими. Бумаги господина Найта, по крайней мере те, что касаются до его литературных занятий, находятся в некотором безпорядке, и я поэтому не знаю настоящего положения дел. Я пока не видался с его издателями, но мне известно, что из них один во всяком случае — тот, что напечатал «Веселую гору», — закрыл свое издательское дело. Прежде чем идти дальше, я хотел побеседовать с вами.
— Разумно, — сказал г. Гудман. — Кстати, вы, может быть, не осведомлены — у меня имеется финансовая доля в двух книгах Найта, в «Веселой горе» и в «Забытых вещах». В настоящих обстоятельствах всего лучше будет, если я ознакомлю вас с подробностями… завтра же пришлю их вам письмом вместе с копией моего контракта с г. Найтом. Или лучше сказать с господином… — и, улыбаясь под маскою, г. Гудман попытался произнести простую нашу русскую фамилью.
— Другое дело вот какое, — продолжал я. — Я надумал писать книгу о его жизни и трудах, и мне крайне нужны некоторые сведения. Не могли бы вы…
Гудман, казалось, окаменел. Потом он раз и другой прокашлялся и даже позволил себе выбрать из коробочки на своем внушительном столе смородиновый леденец.
— Милостивый государь мой, — сказал он, вдруг резко развернувшись вместе со своим креслом и вертя свой монокль на тесемке. — Будем говорить совершенно откровенно. Поверьте, я знал бедного Найта, как никто, но… постойте, вы разве уже начали писать?
— Нет, — сказал я.
— И не нужно. Простите, что я так прямо… Старая привычка и, быть может, дурная. Ведь вы не в претензии? Я что хочу сказать… как бы лучше выразиться… Видите ли, Севастьян Найт не был, что называется, великий писатель… Да-да, я знаю, конечно — тонкий художник и все такое прочее, — но в массе своей читатель его не принял. Не то чтобы о нем нельзя было написать книгу. Можно, конечно. Но тогда ее следует писать под известным углом зрения, чтобы сделать предмет увлекательным. В противном случае такая книга будет обречена на неудачу, потому что — как вам сказать? — я не полагаю, что у Севастьяна Найта была такая слава, чтобы оправдать сочинение того рода, что вы задумали.
Этот поток слов до того меня огорошил, что я ничего не мог выговорить. А г. Гудман продолжал:
— Надеюсь, вы не в обиде, что я так прямо, без обиняков. Мы с вашим сводным братом были такие добрые приятели, что вы вполне меня поймете. Бросьте эту затею, сударь мой, право, бросьте. Предоставьте это специалисту, тому, кто знает книжный рынок, — и он скажет вам, что всякий, кто попытается написать доскональное исследование жизни и трудов Найта, как вы изволили выразиться, потеряет только и свое время, и читателя. Да что — даже книга такого-то о покойном… (тут было произнесено знаменитое имя) не разошлась, и это несмотря на все эти фотографии и факсимиле.
Я поблагодарил г. Гудмана за совет и потянулся за шляпой. Я видел, что это был не тот человек, который мне нужен, что я пустился по ложному следу. Почему-то мне не хотелось просить его рассказать о том времени, когда они с Севастьяном были «такие приятели». Интересно, что он стал бы отвечать, если бы я попросил поведать историю его секретарства. Чрезвычайно приветливо пожав мне руку, он возвратил мне черную маску, и я сунул ее в карман, в предположении, что она мне еще когда-нибудь пригодится. Он проводил меня до ближайшей стеклянной двери, и там мы расстались. Я уже начал было спускаться по лестнице, когда меня нагнала и остановила энергического вида барышня, которую я приметил в одной из комнат, — она безотрывно стучала на ремингтоне (странно — кембриджский друг Севастьяна тоже окликнул меня, когда я уже уходил).
— Меня зовут, — сказала она, — Элен Пратт. Я слышала из вашего разговора ровно столько, сколько могла вынести, и хочу просить вас о небольшом одолжении. У меня есть близкая подруга, Клэр Бишоп. Она хотела бы кое-что узнать у вас. Не могли бы мы с вами поговорить на этих днях?
Я сказал, что да, конечно, и мы условились о дне и часе.
— Я хорошо знала господина Найта, — прибавила она, глядя на меня своими ясными круглыми глазами.
— Вот как, — сказал я, не зная толком, что сказать.
— Да, — продолжала она, — поразительная личность, и не скрою от вас, что книга Гудмана о нем мне претит.
— Какая книга? — спросил я. — Я не понимаю.
— Да та самая, которую он только что написал. Я на той неделе держала с ним корректуру. Ну, мне надо бежать. Очень вам благодарна.
Она умчалась, а я очень медленно пошел вниз по ступеням. Большое, мягкое, розоватое лицо г. Гудмана имело — и сохранило по сей день — разительное сходство с коровьим выменем.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
Книга г. Гудмана «Трагедия Севастьяна Найта» получила в печати прекрасные отзывы. Ведущие ежедневные и еженедельные газеты поместили длинные рецензии. Ее назвали «впечатляющей и убедительной». Автору отдавали должное за «глубокое проникновение» в «характерный для нашего времени по самой своей сути» человеческий тип. Приводились пассажи, показывающие его искусное обращение с мелкими частностями. Один критик договорился до того, что снимает перед ним шляпу, — хотя надо сказать, что собственная шапка на Гудмане горит. Короче говоря, его дружески похлопывали по плечу, между тем как его нужно было поощрять пониже.
Что до меня, то я игнорировал бы эту книжку совершенно, если бы то была просто плохая книга каких много, обреченная с прочими подобными ей на полное забвение уже следующей весной. Я знаю наверное, что в коллекции Летейской библиотеки без произведения г. Гудмана будет зиять досадная лакуна, несмотря на безчисленное множество имеющихся там томов. Но книга эта не просто дурна. Из-за качества ее предмета она автоматически сделается придатком неизбывной славы другого человека. Доколе будут помнить имя Севастьяна Найта, всегда найдется какой-нибудь любознательный ученый, который добросовестно полезет по стремянке к полке, где «Трагедия Севастьяна Найта» полусонно притулилась между «Падением человека» Годфрея Гудмана и «Воспоминанием всей жизни» Самюэля Гудрича[42]. И если я не оставляю этой темы, то только ради Севастьяна Найта.
Метод г. Гудмана столь же незамысловат, что и его философия. Его единственная цель — показать, что «бедный Найт» был произведением и жертвой «нашего», по его выражению, времени, — хотя для меня всегда было тайной, отчего иным людям так хочется втянуть других в свои хронометрические понятия. «Послевоенные волнения», «послевоенное поколение» суть волшебные слова, отпирающие г. Гудману любую дверь. Бывают, однако, такие заклинания, которые отворяют сезамы не столько волшебством, сколько отмычкой, и боюсь, что Гудманово принадлежало к этому именно разряду. Но он глубоко заблуждается, думая, что, проникнув внутрь со взломом, нашел там что-то ценное. Не хочу этим сказать, что г. Гудман вообще
По г. Гудману выходит, что Севастьян Найт, «вылупившись из точеного кокона Кембриджа», был молодым человеком с обостренной чувствительностью, оказавшимся в мире жестоком и холодном. В этом мире «внешняя действительность столь грубо вторгается в самые заветные мечты», что она сначала насильно загоняет юную душу в угол, а потом разбивает ее. «Великая Война, — говорит г. Гудман не краснея, — изменила лик вселенной». После чего он пускается сочно описывать особенности послевоенной жизни, с которыми молодой человек сталкивался «на тревожной заре своего поприща»: глубокое чувство обманутости; душевная усталость и лихорадочное телесное возбуждение (выразившееся, например, в «развратной пустоте фокстрота»); ощущение безсмысленности всего на свете — и отсюда грубая распущенность. Затем: жестокость; в воздухе еще пахнет кровью; сверкают дворцы синема; неясные силуэты парочек в темных аллеях Гайд-парка; прелести стандартизации; культ машинерии; деградация Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч. Достойно удивления, что сам г. Гудман, который, насколько мне известно, был ровесником Севастьяна, сумел как-то пережить это страшное время.
Но если г. Гудман и смог устоять, то его Севастьяну Найту это очевидно оказалось не под силу. Нам показывают, как в 1923 году Севастьян нервно ходит по комнатам в своей лондонской квартире, после короткой поездки на Континент, каковой континент «неописуемо поразил его вульгарным блеском своих адских игорных домов». Да, «ходит из угла в угол… хватаясь за виски… в пароксизме неудовлетворенности… зол на весь мир… одинок… жаждет какой-нибудь деятельности, но сил нет, сил нет…» Отточия здесь обозначают не гудмановское тремоло, но фразы, которые я из милосердия прореживаю.
«Нет, — продолжает г. Гудман, — в таком мире художнику не выжить. Найт мог сколько угодно бравировать, выставлять напоказ свой цинизм, столь раздражающий читателя в его ранних произведениях и причиняющий такую боль в двух его последних книгах… он мог сколько угодно казаться надменным и утонченно-сложным, но все же жало в нем сидело — колючее, отравленное жало».
Не знаю отчего, но у меня такое чувство, что наличие этого жала (полностью вымышленного) доставляет г. Гудману какое-то мрачное удовольствие.
Было бы несправедливо с моей стороны создать впечатление, будто эта первая глава «Трагедии» представляет собою один густой поток философической патоки. Попадаются тут и художественные описания, и анекдоты, которые вообще составляют всю толщу книги с того момента, когда г. Гудман добирается до времени его знакомства с Севастьяном; но они подобны крошеному в сиропе печенью. Господин Гудман отнюдь не Бозвель[43]; и однако он, без сомненья, имел записную книжечку, куда заносил некоторые замечания своего хозяина — и, по-видимому, относил иные из этих замечаний к его прошлому. Другими словами, нам предлагается вообразить, что в перерывах между своими занятиями Севастьян говаривал: «А знаете, любезный мой Гудман, мне это напомнило один случай из моей жизни, много лет тому назад, когда…» За чем следовал рассказ. У г. Гудмана с полдюжины таких историй, и ему кажется, что этого материала достаточно, чтобы заполнить пробелы его неведения о молодых годах Севастьяна в Англии.
Первая такая история (которую г. Гудман считает чрезвычайно характерной для «послевоенного университетского быта») повествует о том, как Севастьян показывал Кембридж своей лондонской подруге. «Это окно декана, — сказал он; после чего, разбив стекло камнем, прибавил: — А это сам декан». Стоит ли говорить, что Севастьян тут натянул г. Гудману нос — этот анекдот того же возраста, что и Кембридж.
Теперь другой. Во время короткого посещения Германии на вакациях (1921? 1922?) Севастьян как-то раз поздним вечером, в раздражении от кошачьего концерта на улице, принялся запускать в нарушителей спокойствия разными предметами, в том числе и яйцом. Вскоре к нему в дверь постучал полицейский, который принес все эти вещи — кроме яйца.
Взято из старой (г. Гудман сказал бы «довоенной») книжки Джерома К. Джерома[44]. Господина Гудмана опять же провели за нос.
Третий анекдот: Севастьян, говоря о самом первом своем романе (ненапечатанном и уничтоженном), объясняет, что в нем повествовалось об одном располневшем студенте, который, приехав домой, узнает, что мать вышла замуж за его дядю; дядя же этот, отоларинголог, убил отца студента.
Господин Гудман не понял и этой шутки.
Четвертый: Летом 1922 года Севастьян перетрудился до того, что у него начались галлюцинации: он по временам видел как бы оптический призрак — монаха в черной рясе, быстро идущего на него с неба.
Этот потруднее: из рассказа Чехова.
Пятый —
Но довольно, не то г. Гудман, чего доброго, превратится в г. Сирано. Оставим его с носом, т. е. с собственным его рыльцем. Жаль его, но что тут поделаешь. И если б он хотя бы не приукрашивал и не комментировал так глубокомысленно этих «странных, причудливых происшествий», сопровождая их своими богатыми выводами! Угрюмый, своенравный, шальной Севастьян, мятущийся в сорвавшемся с цепи мире цеппелинов, и фабрик-исполинов, и метрополитэнов, и поливитаминов… Ну, может быть, здесь что-то и есть.
Я стремлюсь к научной точности. Я никак не хочу лишать себя и крупицы правды оттого лишь, что в известном пункте моего исследования меня до крайности возмутила чья-то несусветная чушь… Кто тут толкует о Севастьяне Найте? Бывший его секретарь. Были ли они в приятелях? Ничего подобного, как мы увидим позже. Правда ли — возможно ли, — что болезненный, порывистый Севастьян был в каком-то противоречии со злокозненным, утомленным миром? Никоим образом. Но, быть может, был тут какой-нибудь другой разлом, брешь, расщелина? Да, это правда.
Довольно обратиться к первым же тридцати страницам «Забытых вещей», чтобы увидеть, насколько пресный г. Гудман (кстати, никогда не приводящий цитат, которые могли бы поставить под сомнение главный тезис его в корне ложного сочинения) не понимает внутреннего отношения Севастьяна к внешнему миру. Для Севастьяна время никогда не было 1914 годом, или 1920-м, или 1936-м — у него всегда был год 1-й. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи значили для него ровно столько же, сколько словоизлияния инструкций, напечатанных на обертке мыла или зубной пасты (на трех языках, с ошибками по крайней мере в двух). Пена, может быть, получалась и вправду густая, и извещение о том могло звучать убедительно, да что из того. Он мог прекрасно понимать чувствительность интеллигентов, которые лишались сна из-за землетрясения в Китае; но не мог, в силу своей натуры, понять, отчего те же самые люди не испытывают точно такого же приступа горестного возмущения при мысли о подобном бедствии, произошедшем столько же лет тому назад, сколько до Китая верст. Время и пространство были для него измерениями одной и той же вечности, почему чудовищно нелепа самая мысль, что он как-то особенно, «по-современному», относился к тому, что г. Гудман именует «атмосферой послевоенной Европы». В том мире, в котором он явился на свет, он чувствовал себя попеременно то счастливым, то не в своей тарелке, но так чувствует себя и путешественник, который может приходить в восторг от путевых впечатлений и чуть ли не одновременно страдать от морской болезни. В каком бы веке Севастьян ни родился, он точно так же радовался бы, точно так же был бы несчастлив, весел и встревожен: так дитя, сидя на пантомиме, нет-нет да и вспомнит о завтрашнем визите к зубному. Корень его затруднений заключался не в том, что он был человек высоконравственный, а век его безнравственный, или наоборот; и не в том, что у него было загнанное внутрь чувство, будто его молодость не могла получить естественного развития в мире, где катафалки и фейерверки сменяют друг друга слишком быстрой чередой; но в том только, что он начинал сознавать, что ритм его души значительно богаче, чем у других. Уже тогда, в конце кембриджского периода, а может быть, и того раньше, он знал, что у легчайшей его мысли или ощущения всегда было хотя бы на одно измерение больше, чем у ближнего. Он мог бы выставлять эту способность напоказ, если бы ему свойственно было хвастливое тщеславие. Но этого в нем не было вовсе, и ему приходилось испытывать только неловкость оттого, что среди простого стекла он — хрусталь, среди окружностей — шар (хотя все это было ничто в сравнении с тем, что ему пришлось пережить, когда он наконец засел за свои литературные труды).
«Я был, — пишет Севастьян в «Забытых вещах», — до того стеснителен, что постоянно умудрялся совершить самую ту оплошность, которой более всего хотел избежать. В своих отчаянно-неудачных попытках не выделяться в окружающей меня среде я был похож на хамелеона, страдающего дальтонизмом. И мне, и другим людям легче было бы сносить эту мою стеснительность, когда б она была обыкновенной неуклюже-прыщавой разновидности: многие молодые люди через это проходят, и никто на это не обращает внимания. Но у меня это приняло болезненно-скрытную форму, совершенно безотносительную к страданиям полового порядка. Среди самых избитых изобретений пыточного застенка имеется лишение узника сна. У большинства в течение дня какая-то часть сознания пребывает в блаженной дреме: голодный, поедая бифштекс, занят своей едой, а не, скажем, воспоминанием о сне, виденном за семь лет перед тем, в котором у ангелов были на головах цилиндры. Но в моем случае все ставни и люки и двери ума в любое время дня стояли отворенными. У большинства человеческих мозгов бывают воскресные дни, а моему было отказано даже в коротеньком отдыхе. Это состояние непрерывного бодрствования было чрезвычайно мучительно, причем не только само по себе, но и по прямым своим последствиям. Всякое обыкновенное действие, которое я в ходе вещей должен был произвести, приобретало такой усложненный образ, вызывало в моей голове такое множество связанных с ним идей, а ассоциации эти бывали до того замысловатыми и неразборчивыми, до такой крайности безполезными в практическом применении, — что я или бросал начатое, или все портил из-за одного только нервного напряжения. Однажды утром я зашел к издателю одного журнала, где хотел поместить несколько своих кембриджских стихотворений, и какое-то особенное его заикание, соединившись с некоей комбинацией углов в очертании крыш и труб, слегка искаженном из-за дефекта оконного стекла, — да еще странный запах как бы прели в комнате (не от роз ли, разлагавшихся в корзине для бумажного сора?) — отправили мои мысли в такое дальнее и извилистое странствие, что, вместо того чтобы сказать то, что я имел в виду сказать, я вдруг начал рассказывать человеку, которого видел впервые, о литературных видах нашего общего знакомого, который, как я запоздало вспомнил, просил меня держать их в секрете…
…Хорошо зная это опасное свойство моего сознания отлучаться, я боялся знакомиться с людьми, боялся их обидеть, боялся показаться в их глазах смешным. Но та же самая особенность, или изъян, который меня так мучил, когда приходилось сталкиваться с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, вести амбарные книги или торговать книгами — занятия вполне нереальные при свете звезд), доставлял мне изысканное удовольствие, когда я предавался своему одиночеству. Я был влюблен в страну, которая была мне домом (поскольку моя природа вообще могла вместить понятие дома); у меня случались настроения то в духе Киплинга, то Руперта Брука, то Гаусмана. Собака слепого возле Гарродса или картинка, цветными мелками нарисованная на панели, бурые листья на дорожках Новолесья или жестяное корыто, висящее снаружи на черной кирпичной стене дома на рабочей окраине, карикатура в «Петрушке» или витиевато-яркое место в «Гамлете» — все это образовывало ясную гармонию, в которой я тоже занимал некое место в тени[45]. Лондон моей молодости вспоминается мне в образе каких-то безконечных блужданий, вдруг вспыхнувшего на солнце окна, прорезавшего синюю утреннюю мгу, или красивых черных проводов, по которым бегут, как подвешенные, дождевые капли. Я словно прохожу неощутимыми шагами по призрачным газонам, через танцевальные залы, где скулит гавайская музыка, по сереньким улочкам с милыми названьями, покуда не добираюсь до некоей теплой ложбинки, где, свернувшись калачиком в темноте, обретается нечто очень похожее на самую суть моей самости».
Жаль, что г. Гудман не удосужился прочесть это место, хотя сомневаюсь, что он уловил бы его внутренний смысл.
Он любезно прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме объяснялось — слогом тяжеловесно-шутливым, долженствовавшим обозначать на письме добродушное подмигивание, — что если он не упомянул об этой книге во время нашей с ним встречи, то это оттого, что он хотел осчастливить меня сюрпризом. И тон его, и этот погромыхивающий смешок, и напыщенное краснобайство подходили для роли как бы старого друга дома, милого брюзги, который привез детям дорогие подарки. Но г. Гудман плохой актер. Он вовсе и не думал, что мне могут доставить удовольствие его книга и усердие, с которым он способствовал прославлению имени члена моего семейства. Он знал с самого начала, что книга его дрянь, как знал и то, что ни ее обложка, ни суперобложка, ни рекламное перечисление ее достоинств на суперобложке, ни, наконец, все эти рецензии и объявления в печати меня не проведут. Отчего он полагал за лучшее держать меня в неведении, несовсем понятно. Может быть, он боялся, что я могу назло ему взять да и настрочить собственную книжку и успеть перебежать ему дорогу.
Но он прислал мне не только книгу. Он приложил и обещанные счета. Здесь не место входить в эти материи. Я передал их своему поверенному, который уже познакомил меня со своим заключением. Скажу только, что неискушенностью Севастьяна в делах практических воспользовались самым безцеремонным образом. Господин Гудман никакой не литературный агент. Он просто ставит на книги, как ставят на лошадей. Он не принадлежит по праву к этой интеллигентной, честной, трудоемкой профессии. На сем остановимся; но я еще не свел всех счетов с «Трагедией Севастьяна Найта» — или, вернее, с «Комедией господина Гудмана».
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
После смерти матери я не виделся с Севастьяном два года. За это время от него пришла всего одна открытка, с видом на обороте, да еще чеки, которые он считал своим долгом мне присылать. И вот серым пасмурным днем в ноябре или декабре 1924 года, идя по Елисейским Полям к Этуали, я вдруг увидел Севастьяна в окне одного известного кафе. Помню, что первым моим побуждением было продолжать идти своей дорогой, так больно мне было сознавать, что он не снесся со мной по приезде в Париж. Но потом я одумался и вошел. Увидел затылок Севастьяна, с его блестящими темными волосами, и опущенное лицо барышни в очках, сидевшей насупротив. Она читала письмо, и пока я подходил к ним, она с легкой улыбкой отдала его Севастьяну и сняла свои роговые очки.
— Славно, правда? — сказал Севастьян в то самое мгновение, что я положил руку ему на худое плечо. — А-а, здравствуй, В., — сказал он, поднимая глаза. — Это мой брат, мисс Бишоп. Присаживайся, сделай милость.
Она была хороша неяркой какой-то миловидностью, с бледным, слегка веснущатым лицом, чуть впалыми щеками, серо-голубыми близорукими глазами и тонкими губами. На ней был серый тайер с голубым шарфом и треугольная шляпка. Волосы у нее были, помнится, коротко острижены.
— А я как раз собирался тебе телефонировать, — сказал Севастьян, боюсь, не слишком искренне. — Я здесь, видишь ли, всего на день, а завтра назад в Лондон. Что тебе заказать?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, часто моргая, порылась у себя в ридикюле, нашла платок и слегка прижала его к одной розовой ноздре, потом к другой. «Насморк усиливается», — сказала она и защелкнула сумку.
— Отлично, — сказал Севастьян, в ответ на естественный вопрос. — Вот только что кончил роман, и издателю, которому я его послал, он как будто нравится, судя по его обнадеживающему письму. Он даже, кажется, одобряет мое название, «Дрозд зашиб воробья», хотя Клэр оно не нравится.
— По-моему, оно звучит как-то глупо, — сказала Клэр. — А потом, птица вообще не может никого «зашибить».