В столичных «патриотических» толпах происходило брожение ксенофобских настроений, которое, повышая градус напряженности, ненависти, готово было вылиться в немецкие погромы. Одним из первых и самых масштабных стал погром 22 июля в Петербурге. В этот день на Невском проспекте состоялся очередной патриотический митинг «союзников». Как всегда, несли национальные флаги и портреты императора. Толпа разрасталась за счет присоединявшихся к ней зевак. Прозвучало предложение двинуться к германскому посольству. В Москве, Тифлисе и других городах толпы «патриотов» уже предпринимали попытки прорваться к консульствам враждебных держав, однако тогда их сдерживала полиция; в этот раз власти предпочли не вмешиваться, к тому же им было известно, что сотрудники посольства к тому времени успели покинуть здание (как позже выяснилось, не все). Перед тем как добраться до посольства, толпа «разогрелась» на редакции газеты «Цейтунг», забросав окна камнями. На улице Гоголя с ресторана «Вена» манифестанты сорвали флаги. Подойдя к посольству, толпа выломала ворота, высадила двери и ворвалась в здание. Как писала пресса, в первую очередь погромщики устремились на крышу, где располагалась массивная скульптура Диоскуров. Статуи обнаженных «отроков Зевса» скульптора Э. Энке были установлены в 1913 году и вызвали неоднозначную реакцию общества: консервативные обыватели с возмущением заявляли, что языческие персонажи по соседству с Исаакиевским собором оскорбляют их религиозные чувства. Также критиковали и само здание, спроектированное архитектором П. Беренсом в неоклассическом стиле, которое выбивалось из архитектурного облика площади. Подобные замечания высказывали А. Н. Бенуа, Н. Н. Врангель, Г. К. Лукомский и др. Вполне определенно высказался о здании М. Палеолог, как бы оправдывая действия черни, которую обвинил в акте вандализма: «Отвратительное как произведение искусства, строение это очень символично: оно утверждает с грубой и явной выразительностью желание Германии преобладать над Россией»[226].
Теперь же обывателям представилась возможность одновременно «удовлетворить» свои художественные и политические амбиции. Свидетели сообщали, что толпа первым делом устремилась на крышу, сорвала немецкий флаг и подняла на флагштоке российский, сбросила с крыши немецкий герб. Погромщики устроили символический самосуд над государственным символом Германии – утопили герб в Мойке. Также пытались сбросить и Диоскуров, но смогли одолеть только одну фигуру возницы, вторая повисла на выступе крыши. Во время погрома во внутренних помещениях обнаружили спрятавшегося германского подданного переводчика Альфреда Катнера. Его приняли за шпиона и убили на месте, нанеся «глубокие кинжальные раны». Впоследствии говорили, что его застали якобы за сожжением секретных бумаг, которые покидавшие в спешном порядке столицу работники посольства забыли захватить с собой (по другой версии, он прятался от громил на чердаке за ящиками, по третьей – был убит, спасая от вандалов статуи Диоскуров на крыше). Также бытовала версия, что Катнера убили сами немцы за то, что он «слишком много знал». Черносотенная «Земщина» выдвинула предположение, что именно Катнер был организатором рабочих протестов в июле.
Полиция тщетно пыталась прекратить погром, пожарные поливали из шлангов разбушевавшихся «патриотов», однако, когда бесчинствующая толпа, разбив мебель и хрусталь, добралась до винного погреба, стало ясно, что погром быстро не остановить. К тому же погромщики не собирались сдаваться полиции: попытки штурма здания отражались градом камней и прочих предметов, попадавшихся под руку. Одному из жандармов разбили голову. Погром продолжался до семи часов утра 23 июля. Разгромив немецкое посольство, толпа отправилась к австрийскому, однако полиции удалось не допустить погромщиков к зданию[227].
Периодическая печать сочувственно отнеслась к подобному выражению народного гнева, частично оправдывая действия толпы возмущением, вызванным оскорбительными действиями немцев по отношению к вдовствующей императрице Марии Федоровне, чей поезд, направлявшийся из Дании в Россию, был задержан в Берлине и отправлен обратно в Копенгаген. Кроме того, газеты упоминали об аналогичных эксцессах, произошедших с русским посольством в Берлине: после отъезда посла С. Н. Свербеева немецкая толпа ворвалась в посольство и разгромила его и находящуюся на территории посольства православную церковь[228]. При этом газеты переносили груз ответственности на представителей низших слоев общества, хулиганов, которые якобы были единственными инициаторами и участниками погрома. Газета «Вечернее время» сообщала, что первоначально стихийный митинг был организован представителями интеллигенции, которые, пропев гимн перед Исаакиевским собором, с криком «бей немцев!» разворотили мостовую и закидали булыжниками окна здания, после чего отошли в сторону, но
Другие современники признавали разношерстность публики, участвовавшей в разгроме, отмечали даже роль великосветских дам. Генерал-майор отдельного корпуса жандармов А. И. Спиридович, наблюдавший погром, обратил внимание, что среди погромщиков, выбрасывавших вещи из окон посольства, особенно выделялась суетливостью «какая-то барышня в шляпке».
Впоследствии «патриотическая» общественность пыталась забыть этот погром как постыдный эпизод в процессе консолидации общества, однако многие усматривали прямую связь между «патриотическими» манифестациями 17–20 июля, разжигавшими национальную ненависть, пробуждавшими хулиганские инстинкты толпы, в которой новоявленные «патриоты» чувствовали свою безнаказанность, и погромом 22 июля. «Это последствие допускавшихся все эти дни патриотических манифестаций, принявших несомненно хулиганский вид», – записал 23 июля в своем дневнике городской голова И. И. Толстой о минувших событиях[230].
Показательно, что в один день с петербургским произошел погром в Барнауле, в процессе которого начался пожар, чуть не спаливший деревянный город. Вначале был разгромлен винный склад, а затем магазины иностранных фирм. Причем пьяная толпа по ошибке вместо немецких разгромила шесть датских торговых фирм.
Десятого октября в Москве также случился немецкий погром, в котором участвовали как студенты, «союзники», так и уличная шпана. В этот день на улицах Москвы встретились потоки представителей разных социальных групп, вдохновленных известиями о победах на фронте и решивших подкрепить успех войск успехами внутренней борьбы с немецким засильем. В газетах сообщалось, что главными инициаторами разгрома немецких магазинов были рабочие. Первой пострадала немецкая фирма «Эйнем» в Верхних торговых рядах. Уже в полдень рабочие сорвали с нее вывеску и потребовали закрытия магазина. Нарядом полиции толпа была рассеяна, но к трем часам пополудни собралась вновь, более многочисленная. Невзирая на слабые попытки полиции не допустить погрома, толпа разбила окна, ворвалась внутрь магазина и уничтожила весь товар – варенье, конфеты, шоколад, пирожные и пр. Кроме того, пострадали магазины «Дрезден» на Мясницкой улице, «Мандль» на Софийке и в Неглинном проезде, «Гаррах», «Циммерман» и «Фирман» на Кузнецком Мосту, «Братья Боген» в Неглинном проезде[231]. Из-за погромов в отдельных частях города было прекращено трамвайное движение. Свидетель погрома В. Мошков писал из Москвы 14 октября 1914 года:
Другому свидетелю погромов они напомнили революционные беспорядки 1905 года. Он счел их не патриотическим порывом, а прежде всего проявлением хулиганских инстинктов:
Менее масштабные погромы немецких фирм повторились в Москве 24 ноября, вновь не без участия студентов, которые 10-го отмечали «толстовский день», а 23 ноября вышли на улицы с акцией протеста против ареста депутатов из социал-демократической фракции Думы.
Вероятно, самым известным немецким погромом за годы войны стал московский, имевший место в конце мая 1915 года. Его началу предшествовала череда слухов о немецких шпионах. Петербуржцы отмечали, что уже в первые дни войны «как-то странно сильно» стали говорить о шпионах. У всех на устах была фамилия графини Клейнмихель, «у которой, будто бы, был политический салон, где немцы почерпали много нужных сведений»[232]. Рассказывали, что ее арестовали, а также и бывшего градоначальника Д. В. Драчевского (вероятно, поводом к слухам послужила его отставка в июле 1914 года из-за растраты денежных средств), которого якобы тут же расстреляли. Находились очевидцы расстрела. Поэт и писатель М. Кузмин с некоторым пренебрежением встретил начало войны и игнорировал на страницах своего дневника военные и политические сюжеты, но после того, как 14 августа 1914 года его знакомый показал ему немецкие политические карикатуры, записал в дневнике: «Не шпион ли? Слухи самые плохие»[233]. Развитие германофобии и шпиономании привело к тому, что измену стали искать во дворце. Под подозрения попали императрица Александра Федоровна и ее сестра Елизавета – этнические немки. В московском погроме как раз сыграли свою роль слухи о Елизавете Федоровне. Еще в августе 1914 года пошла молва, что занимавшаяся благотворительностью Елизавета якобы все собранные деньги переправляет своим родственникам в Германию, а теплые вещи раздает немецким и австрийским пленным.
26 мая 1915 года полторы тысячи рабочих московской ситценабивной мануфактуры Гюбнера объявили забастовку, выдвинули требование увольнения с мануфактуры всех служащих-эльзасцев и с национальными флагами, портретами царя под выкрики «Долой немцев» попытались прорваться на территорию оружейного завода Прохорова, где недавно произошел взрыв, приписанный молвой немецким шпионам. Одновременно с ними на Тверской улице собралась толпа женщин-солдаток в количестве ста человек, которые рассчитывали получить от Комитета великой княгини Елизаветы Федоровны свою еженедельную работу – шитье для армии. Но им было объявлено, что нет пошивочного материала. Женщины стали возмущаться. Кто-то крикнул, что работы нет потому, что «немка» великая княгиня отдала все заказы немецкой фабрике «Мандль».
Помимо этого, стимулами погрома стал слух о том, что служащие на военных заводах этнические немцы являются шпионами, устраивают взрывы на складах с боеприпасами, заминировали несколько мостов через Москву-реку, распространяют холеру, отравляя артезианские колодцы (накануне газеты писали о массовом отравлении рабочих Прохоровской мануфактуры), а в кондитерских магазинах, принадлежащих немцам, продаются отравленные сладости (по этой причине во время погрома толпа не разворовывала кондитерские изделия в магазинах «Эйнем» у Ильинских ворот и «Динга»)[234].
Погром начался с массового шествия рабочих с патриотическими знаменами и лозунгом «Долой немцев». Когда толпа громила мануфактуру Э. Цинделя, в ней уже насчитывалось не менее 10 тысяч человек. Во время погрома она схватила управляющего Карлсена, шведа; сначала его жестоко избили, а потом бросили в реку. Воспоминания современника позволяют реконструировать эмоциональное состояние участников беспорядков, в которых явно проявлялось аффективное начало. Проводивший официальное правительственное расследование антинемецких беспорядков действительный статский советник Н. П. Харламов писал впоследствии в мемуарах:
Вечером 27 мая была разгромлена фабрика Р. Шредера. Толпа, состоявшая преимущественно из рабочих, ворвалась сначала в квартиру уже выселенного из нее директора-распорядителя этой фабрики, германского подданного Германа Янсена, а затем в соседнюю квартиру русской подданной, потомственной дворянки Бетти Энгельс, два сына которой состояли прапорщиками русской армии. В квартире Энгельс прятались жена Янсена Эмилия, его сестра Конкордия Янсен – голландская подданная, и теща Эмилия Штолле – германская подданная. Все четыре женщины были схвачены, причем двух из них – Бетти Энгельс и Конкордию Янсен – утопили в водоотводном канале, а двух остальных избили так сильно, что Эмилия Янсен умерла на месте избиения, а 70-летняя Эмилия Штолле скончалась в больнице, куда была доставлена отбившей ее полицией.
28 мая толпа действовала более разборчиво: появились списки с адресами немцев (накануне их публиковали газеты). Свидетели отмечали, что, когда жильцы доказывали принадлежность квартиры подданным Российской империи, предъявляя паспорта хозяев и демонстрируя православные иконы, погромщики уходили. В противном случае ломали всю мебель, уничтожали личные вещи, выкидывая их на улицу. Хотя среди погромщиков было много мародеров, которые стремились похитить вещи для последующего сбыта, в некоторых случаях громилы не допускали грабежей, отбирали украденные вещи и тут же, на месте, уничтожали их. И. Жилкин описывал, с каким остервенением толпа набрасывалась на товары: «С жестоким увлечением уничтожала толпа предметы. Разрывали руками, распарывали ножами… Улица была усеяна лоскутами шелка, сукна, атласа, драпа. В озорстве толпа навешивала эти клочья на экипажи, автомобили, которые продирались сквозь толпу»[236].
Патриотические чувства погромщиков подкреплялись присутствием градоначальника генерал-майора А. А. Адрианова, который пытался не допустить разгрома торговых заведений, но на деле фактически оказался во главе восстания, выражая молчаливое сочувствие громилам. Он встал во главе толпы, шедшей с портретами царя из центра города к Красным воротам и громившей по пути магазины с иностранными вывесками. Помимо Андрианова современники одним из организаторов погрома считали главноначальствующего над Москвой князя Ф. Ф. Юсупова (старшего). Эта позиция отразилась в стихотворении известного поэта-современника В. П. Мятлева, в котором были следующие посвященные князю строки:
Об истинном лице патриотов-погромщиков мы узнаем из письма одного из активных участников беспорядков, которое он написал своему товарищу Матвею Егорову в действующую армию:
Однако майские события несли в себе опасность не только для немцев и различных иностранных торговцев. Как вспоминал генерал Ю. Н. Данилов, протест толпы приобретал политическую направленность: звучали оскорбления в адрес «немки» императрицы Александры Федоровны, от которой требовали ухода в монастырь по примеру ее сестры, вдовы великого князя Сергея Александровича, а также раздавалась брань по отношению к Гришке Распутину[237]. О том же в своем дневнике писал М. Палеолог, отмечая антидинастическую направленность беспорядков:
В рабочих слоях говорили, что майский погром – это репетиция более грандиозных событий в Петрограде.
Абсурдные массовые слухи наполняли стихийные погромы характерными смыслами времени. При этом ксенофобия как способ мышления не делает принципиальных различий между инородцами, поэтому одновременно с ненавистью к немцам распространялась ненависть к представителям других национальностей. Тульский обыватель еще в октябре 1914 года сделал в письме такое замечание: «Антигерманизм, антисемитизм, антиукраинство – это все ягоды одного поля, растущие на одном корне и друг друга питающие. Чем полнее расцветет антигерманизм, тем ярче распустится юдофобство».
Бытовая ксенофобия становилась фактором невротизации российского общества. Причем страдали не только те, чьи права ущемлялись, но и сочувствующие им современники, чей уровень эмпатии не позволял участвовать в развязанной травле. Нередко конфликты вспыхивали среди родственников, по-разному понимавших природу патриотизма. А. Н. Бенуа описал скандал, разгоревшийся 11 декабря 1916 года за обедом у его брата. К десерту подошли две кузины, которых в семье прозвали «гамбургскими», так как они родились в Германии. А. Н. Бенуа в шутку обратился к ним с приветствием на немецком языке, и тогда его брат Л. Н. Бенуа громко, с крайним раздражением воскликнул: «Я запрещаю говорить в моем присутствии на этом поганом языке!» Дочь А. Н. Бенуа это возмутило:
Война и пропаганда разливали в обществе ненависть, создавая почву для будущих социальных, этнических и политических конфликтов. Патриотическая пропаганда и действия военных властей, в основе которых лежала эксплуатация образов внешнего и внутреннего врага, способствовали распространению массовых фобий, не дававших воспринимать действительность рационально и порождавших абсурдные слухи, которые по мере ухудшения внутриполитической ситуации в стране стали переносить на представителей дома Романовых. Общая социально-экономическая ситуация обостряла застарелые этнические конфликты и превращала национальный вопрос в революционизирующий фактор.
«Русские гунны»: мародерство и насилие русской армии
Во все времена воины жестоко обращались с мирным населением, что можно рассматривать как побочный результат войны, экстремальной повседневности, делающей насилие нормой. Официальная пропаганда жестокости немцев становилась оправданием собственных эксцессов. При этом пропаганда плела запутанный клубок причинно-следственных связей, распутать который порой пытались сами солдаты в лазаретах или в плену. Случалось, что пленные спорили со своими конвоирами, кто первым начал проявлять необязательную жестокость. Немцам припоминали Калиш, Лувен, те в ответ вспоминали разгром германского посольства в Петербурге, русские солдаты отвечали, что разгром посольства стал ответной акцией на расправы немцев над русскими туристами в Германии, немецкие и австрийские пленные убеждали, что эти расправы начались в качестве ответных действий на разгром посольства. Следует признать, что патриотическая пропаганда по обе стороны фронта справилась со своей задачей – смогла запутать своих адресатов, внушив им мысль о вражеской жестокости и вместе с ней эмоцию ненависти к врагу. Тем самым проявленная на фронте жестокость русской армией к мирному населению может рассматриваться как патриотическая девиация и следствие военно-патриотической пропаганды.
В то время как официальная пропаганда создавала образ жестокого немца-варвара, по неофициальным информационным каналам в тыловые губернии проникали известия об ужасах, творившихся своими солдатами как на вражеских, так и на российских территориях. Солдаты приводили примеры мародерства русской армии, жестокого обращения с мирными жителями, в том числе с российскими подданными, что выходило за рамки норм поведения психически здорового человека мирного времени. Один из комбатантов писал в августе 1914 года в Москву:
Большинство таких писем задерживалось военными цензорами, но какая-то часть передавалась через раненых, демобилизованных. Последние и сами рассказывали правду о том, что творится на фронте. Раненые офицеры в поездах говорили, что зверство к противнику – обычное дело на войне, одинаково характерное для русских и немцев[240]. В итоге довольно скоро сложилось две картины войны – официальная и «народная», – которые вступали в противоречие друг с другом и дискредитировали власть в глазах обывателей. При этом дискредитации подвергался и создаваемый пропагандой образ русского воина. Происходившее на фронте имело мало общего с патриотическими картинами, которые описывались в газетах, восхвалявших русское воинство как бодрое, полное желания идти в атаку.
Несоответствие газетных сообщений действительности часто фигурировало в частных письмах. Сын сельского священника писал из Петрограда отцу в Тверскую губернию, передавая столичные разговоры в ноябре 1914 года: «Пишут, что немцы грабят; наши же офицеры рассказывают, как приходится стрелять в своих же мародеров». Несмотря на запреты, мародерство было массовым явлением, офицеры часто закрывали на него глаза, а то и сами проводили «реквизиции». Тому было вполне понятное оправдание: «Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать». Психология фронтовой повседневности разрушала те нравственные барьеры, социальные нормы, которые существовали в мирной жизни. Если уж комбатант находил моральное оправдание тому, что солдаты ежедневно убивали себе подобных, то грабеж воспринимался вполне легитимным и даже необходимым в условиях военного времени явлением. «Сегодня убиваем мы, завтра убивают нас. В этом нет и не может быть ни принципов, ни морали, ни цели, ни границ… Мы – солдаты. Технические исполнители», – вспоминал монологи своих сослуживцев И. Зырянов. О подобных признаниях русских солдат писала в своем дневнике в июле 1915 года семнадцатилетняя гимназистка Н. Миротворская, замечая: «Сколько смут могут посеять в народе такие разговоры»[241].
Любопытны свидетельства медсестры и жены врача Х. Д. Семиной, вспоминавшей, что они, когда отступали из Сарыкамыша, надеясь вернуться, прятали под пол продукты не от турок, а от своих: «Свои-то уж, наверное, разграбят дочиста»[242]. Когда позднее возвращалась на поезде в город, где недавно шли бои, она из вагона наблюдала горы трупов, с вывернутыми карманами, расстегнутыми штанами, босых и без верхней одежды. Семина предположила, что это дело рук турок, на что сидевший рядом чиновник возразил: «Ну, я это не думаю!.. Вернее всего, это дело рук наших солдат и казаков! Это наши занимались мародерством». В одном из писем с войны рассказывалось:
Мотивы такого поведения были различны: это и бедственное положение солдат, корыстный интерес «нажиться на войне», и, вероятно, психические сдвиги, которые случались с людьми, попавшими в экстремальные условия. Рост психических заболеваний фиксировали и военные врачи, и сами солдаты. Даже если человек и не сходил с ума в буквальном смысле, его психологическое состояние было близко умопомешательству: «Дорогая Мама. Я если не сойду с ума так повешусь я не могу жить хуже как в тюрьме…» – писал домой в Херсон солдат 40-го пехотного запасного полка. «Кажется нам всем здесь, что мы уже мертвые души и ходим как угорелые от напряжения ума и сил. Частенько стало появляться душевно больных, да и не мудрено сойти с ума от такой жизни», – писал другой солдат домой в Самару[244].
Сами солдаты пытались объяснить мародерство голодом в частях: «Голод. Пайки урезали. Кашу дают почти без масла. Мародерство принимает угрожающий характер»[245]. Однако это была далеко не единственная причина, в ряде случаев мародерство объяснялось желанием получить военный трофей. В 1916 году офицеры писали о нравственной деградации как рядового, так и офицерского состава. Генерал А. Е. Снесарев так описывал в своем дневнике ситуацию в захваченном галицийском городе Коломыя 18 июня 1916 года:
Чаще всего в мародерстве обвиняли казаков. Молодой военный врач Ф. Краузе, остановившийся на ночлег в частном доме во время отступления, утром обнаружил, что, пока он спал, в дом пробрались казаки и все там перевернули. Краузе даже с некоторым восхищением описал то, как «профессионально» они сработали[247]. Офицеры вспоминали, что если случайно на передовой попасть в расположение казачьей сотни, то можно всегда поесть мяса, «реквизированного» у местных[248]. Мародерство казаков было направлено не только на провиант, но в ряде случаев имело форму обычного вандализма. Офицер-артиллерист И. С. Ильин вспоминал, как в одном из домов в Галиции, разоренной наступавшей русской армией, он наткнулся на прекрасный рояль, который был весь изрублен шашками. У него не было сомнений в том, что это сделали именно казаки[249]. Хотя чаще всего жестокость оправдывалась военным временем и преподносилась в качестве мести врагу, разгрому подвергались как свои деревни и местечки при отступлении, так и чужие при наступлении.
Пятого сентября 1915 года на имя главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта поступило письмо крестьян-беженцев из села Киверцы Луцкого уезда Волынской губернии:
Генерал А. А. Брусилов, получив письмо, отметил, что это далеко не первая жалоба, доходящая до него в адрес казаков, и поручил командирам корпусов сформировать сотни казаков-жандармов для пресечения мародерства.
Бесчинства военных властей при насильственной эвакуации местного населения, согласно воспоминаниям А. Н. Яхонтова, обсуждались 16 августа 1915 года на секретном заседании Совета министров:
Министр внутренних дел князь Н. Б. Щербатов, ссылаясь на поступавшие к нему донесения, обвинял казаков в нравственном растлении (пьянстве, грабеже и разврате), указывал на практику совращения женщин-беженок, которых удерживали при себе во время походов для приятного времяпрепровождения. Главноуправляющий землеустройством и земледелием А. В. Кривошеин характеризовал ситуацию в прифронтовой полосе как «массовый психоз». Председатель Совета министров И. Л. Горемыкин соглашался с тем, что «на фронте совсем теряют голову».
Особенно «отличились» казаки в захваченной Галиции. Некоторые казаки открывали торговлю разворованным добром, продавали консервы, маринад, кетовую икру. Прапорщик Ф. А. Степун, оказавшийся в Галиции, описывал те же картины. Он также бо́льшую часть ответственности за мародерство возлагал на казаков, считая их «профессиональными мародерами», но отмечал некоторую разницу между казаками и мобилизованными солдатами, полагая, что последние все же испытывали некоторые угрызения совести. Другой анонимный автор рисовал все те же сцены казачьих зверств на Западной Украине: «Побывал в Черновицах, Снятыне и Коломые. В последней был свидетелем грабежа квартир, магазинов и вообще ужасных сцен вплоть до убивания мирных жителей нашими казаками»[251].
Весьма показательно, что, хотя патриотическая пропаганда использовала термины «варвар», «гунн» в отношении немцев, современники практически с самого начала войны начали их переадресовывать казакам. В одном из писем с фронта в сентябре 1914 года солдат возмущался поведением последних, называя их гуннами: «Эти господа – стыд русской армии… Это какие-то гунны»[252]. Правда, солдаты и к самим себе были критично настроены, признавая, что озверение коснулось всех родов войск, что также вызывало в воображении ориенталистские штампы: «Мы все здесь превратились в каких-то скифов»[253].
На фронте во время вечерних совместных посиделок представителей разных частей и родов войск казаки, случалось, начинали оправдываться. Один есаул, обеляя казаков, настаивал в августе 1916 года, что приписываемые им зверства либо были выдуманы завистниками, либо их могла учинить пехота из крестьян:
Далее шли рассуждения о том, что чувство гражданской гордости не дает казаку сдаваться в плен, в то время как пехота «батальонами, полками в руки [немцев] идет; у ней только и помыслу, чтобы мир поскорее». Распалившись, есаул признавался:
Другие казаки, наоборот, не стеснялись бахвалиться собственным мародерством и наводимым на гражданское население страхом. И. Зырянов приводил слова одного казака-ординарца с лихо зачесанным чубом, хваставшего особым положением казаков: «Мы, казаки, где пройдем походом, там никакой живности не останется – все разворуем и поедим. Мы, казаки – народ вольный. Нас даже куры боятся»[256]. Справедливости ради нужно отметить, что тяга казаков к разбою была связана с тем, что, не являясь частью армии, при призыве они все снаряжение приобретали за свой счет. Поэтому неудивительно, что бедные казаки на войне пытались компенсировать свои траты на войну. Помимо имущественного расслоения казачества следует учитывать и традиционные отличия разных войск. Некоторые современники отмечали, что лучше всего служат уральские казаки-старообрядцы, а хуже всех – оренбуржцы: «Хуже остальных – оренбургские казаки… На грабеж они тоже мастера и их невозможно убедить, что этого делать нельзя»[257]. Некоторые современники объясняли склонность казаков к чрезмерной жестокости и вообще разного рода правонарушениям своеобразной психологической компенсацией за состояние повышенного стресса, так как на их долю приходились наиболее рискованные операции. Находясь в постоянно возбужденном состоянии, они оказывались в итоге первыми во всем: в бою и мародерстве. Солдаты обращали внимание на особую роль казаков в зоне боевых действий:
Мародерство лишь отчасти носило рациональный характер и было связано с жаждой наживы, в целом оно относилось на счет проснувшихся архаичных инстинктов человека в условиях десоциализации личности. Поэтому рука об руку с воровством шли убийства и насилие над мирными жителями. В последнем также отличались казаки: «Опять жалобы на казаков. Говорят, что они не только грабили, но и насиловали всех женщин и девушек. Были случаи, что евреек выбрасывали из окон второго и третьего этажей… Это же слышал и от многих офицеров», – описывали в своих дневниках события в Галиции современники[259].
Особенную жестокость казаков современники отмечали в отношении еврейского населения: в этом плане казачество выступало симптомом имперских болезней России – великодержавного шовинизма, помноженного на спровоцированное войной всеобщее озлобление. Недостаток культуры казачьих масс являлся одним из катализирующих факторов. Один из офицеров писал в тыл в ноябре 1916 года, с одной стороны, явно осуждая действия казака, с другой – демонстрируя риторикой собственную ксенофобию:
Раненые солдаты в госпиталях не только бахвалились своими подвигами, но, бывало, признавались сестрам милосердия в минуты слабости:
Незавидным было положение австрийских женщин. Военнослужащий В. Тихомиров из 1-й батареи Заамурского конногорного дивизиона в составе Терской казачьей дивизии писал в Москву 1 августа 1915 года:
В письме солдата домой в ноябре 1914 года передавалось, что есть «масса рассказов», как на австрийской территории русские солдаты убивали мирных жителей. В одном случае убили мальчика 8–10 лет, который не мог сказать, где пасется скот, другой раз изнасиловали, а потом свернули шею девочке[263].
Конечно, насиловали женщин не одни казаки и не в одной Галиции. Доставалось и русским девушкам прифронтовой полосы. Один батальонный каптенармус рассуждал:
И. Зырянов приводил историю, как во время отступления в одном местечке была изнасилована несовершеннолетняя девочка. Ее истерзанная мать вся в слезах прибежала к ротному со своим горем. Но ротный ответил, что она сама виновата: надо было в тыл выезжать[265]. Фронтовая повседневность коверкала психику комбатантов, поднимала порог морально дозволенного. Насилие, становившееся рутиной, обыденностью, заставляло солдат примиряться с ним: «Привычка – великое дело. Я теперь хорошо привык: ни своего, ни чужого страху больше не чую. Вот еще только детей не убивал. Однако, думаю, что и к тому привыкнуть можно», – откровенничали рядовые[266].
Массовые изнасилования «своих» и «чужих» женщин нельзя объяснить исключительно затянувшейся половой воздержанностью здоровых мужчин, тягой к сексу. В этих перверсивных практиках было больше тяги к насилию, удовлетворению не столько плоти, сколько извращенного, исковерканного войной духа. Вильгельм Райх полагал, что в патриархальном обществе традиции авторитарной семьи используют секс как инструмент властвования[267]. В нем удовольствие затмевается инстинктами оплодотворения и самореализации в качестве самца. На отдельных участках фронта изнасилования женщин, усиленные национальными стереотипами, восприятием иностранных подданных как представителей «низшей расы», приобретали характер массовой демонстрации своего этнического превосходства. Особенно тревожные известия приходили с Кавказа[268]. Издевательства над женщинами превращали военное противостояние на участках Кавказского фронта в настоящую войну за этническое выживание местных народов. Впрочем, турки поступали не лучше в отношении армянских женщин и детей, вырезая их целыми семьями. Когда под Сарыкамышем в русский плен попали около четырехсот турецких солдат и офицеров, конвоировавшие их армяне перебили всех, мстя за резню в Ардагане[269].
Хотя информация о зверствах русских солдат начала появляться в частной корреспонденции с первых же месяцев войны, ситуация усугубилась после того, как в 1916 году начали призывать в войска уголовников-каторжан. Один из солдат писал в 1916 году:
К слову сказать, вспыхивавшие в частях конфликты иногда заканчивались убийствами: обидчиков находили с простреленными головами, спинами, из чего можно было сделать вывод, будто их убила шальная пуля, однако возникали подозрения, что с ними расправлялись свои же. Некоторые солдаты в письмах просили бога, чтобы тот послал смерть их командирам.
Самозванчество как патриотическая перверсия
Первая мировая война окончательно подорвала и без того шаткие основания национальной доктрины, которую власти и правые силы пытались выстроить вокруг трех китов уваровской теории – православия, самодержавия, народности. Отношения церкви, власти и общества находились в глубоком кризисе, частным проявлением которого стал феномен самозванчества. В этом можно усмотреть определенную историческую цикличность: самозванчество было признаком Смуты XVII века, символическим окончанием которой стало воцарение Романовых; самозванчество также проявилось накануне 1917 года, став признаком заката династии. В качестве примера рассмотрим две очень разные, но в то же время объединенные общим нервом истории.
В ходе Первой мировой войны в крестьянской среде распространялись слухи о том, что Николая II давно уже нет: по одной версии, он уезжал по подземному ходу на автомобиле прямиком в Германию, по другой был арестован за измену великим князем Николаем Николаевичем, по третьей был убит и т. д. Так, в апреле 1915 года крестьянин Тверской губернии Никита Брюнгин заявил, что «государя императора у нас нет уж четыре года и за него у нас кто-то там правит». Слухи о подмененном, похищенном или сбежавшем царе во все времена были распространены в крестьянской среде, а Первая мировая война и практика посещения царем линии фронта дала новый толчок к развитию этой темы. Неудивительно, что находились люди, которые были готовы примерить на себя корону Российской империи.
Накануне Февральской революции 1917 года Департамент полиции разбирал один из случаев самопровозглашенного лжецаря. 28 декабря 1916 года и затем повторно 3 января 1917 года на имя главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта А. А. Брусилова пришло письмо за подписью царя Иоанна (орфография и пунктуация оригинала сохраняются):
По всей видимости, автором письма был провинциальный священник из города Вязники Владимирской губернии или церковнослужитель, который в целом верно выразил общие настроения низов: прекращение войны без аннексий и контрибуций. Примечательно, что автор считал Брусилова главнокомандующим всей армии и флота. В низах такие слухи распространились в период активного пропагандирования успехов русской армии во время Брусиловского наступления и чуть позже, когда появился слух, что Николай II передает Брусилову свои полномочия главнокомандующего. Также обращает на себя внимание доверие, которое «царь Иоанн» выражает Государственной думе и ее председателю, а вот из всей прессы автор письма доверяет лишь официальным изданиям – «Сельскому» и «Церковному вестникам». В 1916 году в типографии «Сельского вестника» вышла пропагандистская брошюра «Деревня и война», которая в упрощенной форме объясняла причины дороговизны. Проводилась простая мысль, что дороговизна вызвана тем, что множество людей, ранее задействованных в хозяйственной жизни, теперь оказались на войне. Авторы тем самым хотели отвратить читателей от конспирологических версий, однако эффект получался иной: народ решил, что, раз причины всех бед в мобилизации людей, их нужно вернуть, а войну закончить.
Данный манифест, написанный, по всей видимости, человеком, имевшим нервное или психическое расстройство, явился бескорыстной патриотической акцией. При этом в годы Первой мировой войны известны случаи, когда мошенники, выдавая себя за членов венценосной семьи, пытались собрать деньги на благотворительность, чтобы затем присвоить их себе либо получить иную выгоду. В 1915 году в печати освещалась история шестнадцатилетней девушки Елены с «обязывающей» к самозванству фамилией Романова. Представляясь великой княжной Татьяной Николаевной, она ездила по пригородам и посещала лазареты, добиваясь для себя соответствующих почестей. При этом самозванка действовала дерзко: заблаговременно сообщала о своем приезде начальникам станций, чтобы ее устроили в вагоне первого класса, знакомилась с генералами и требовала, чтобы они ее сопровождали во время посещения госпиталей. Мистификация была столь смелой и абсурдной, что складывается впечатление, будто Елена Романова в какие-то моменты сама искренне верила в то, что она дочь императора. Тем более что явной материальной выгоды ее похождения не приносили. В действительности она была дочерью крестьянина, владельца мелочной лавки в Петрограде Федора Романова. Позднее отец рассказал, что его дочь в детстве сильно ушиблась головой, в результате чего росла болезненной, страдала головокружениями и нервно-психическими расстройствами. Когда началась война, Елена порывалась бежать на фронт и даже раздобыла форму сестры милосердия. Несколько раз убегала из дома, но сумела добраться лишь до Варшавы. В форме сестры милосердия Романова работала на вокзальных перевязочных пунктах, там же и ночуя, но, не имея денег, в конце концов связалась с мошенницами, промышлявшими кражами. Тем не менее Романова оставила своих сомнительных знакомых и вернулась в Петроград, поселившись в гостинице, где предъявила документ на имя медсестры Варшавского госпиталя А. Д. Смирновой.
25 февраля на железнодорожную станцию Александровская на извозчике прибыла молодая девушка и прямиком направилась в кабинет начальника вокзала Дятлова. Его на месте не было, и она расположилась ожидать в его кабинете. Когда Дятлов вернулся, весьма самоуверенная молодая особа высказала возмущение, что ее не узнали, и, назвавшись великой княжной, в приказной форме потребовала обеспечить ее проезд в Гатчину. Дятлов выразил удивление, что великая княжна путешествует одна, однако Романова заявила, что времена изменились, теперь им с мамой можно ездить одним – в отличие от папы, которого всегда должна сопровождать свита. Позже Дятлов признался, что нашел это объяснение правдоподобным, так как ему «часто приходилось слышать, что великие княжны носят форму сестер милосердия и запросто посещают местные лазареты». Тем не менее Дятлов все еще сомневался, когда, выйдя из вокзала, столкнулся с извозчиком, который утверждал, что привез сюда великую княжну. Это почему-то рассеяло сомнения начальника станции. Вместе с агентом дворцовой охраны и жандармским офицером Дятлов посадил Романову в поезд, и только после этого агент охраны выразил сомнение в том, что это была настоящая княжна, поскольку Татьяна Николаевна выше ростом. Дятлов по телефону связался с Александровским дворцом и выяснил у дежурного чиновника, что великая княжна Татьяна Николаевна находится во дворце вместе со всей царской семьей. Дятлов сообщил в Гатчину о самозванке, но местным жандармам удалось задержать ее уже в госпитале, куда она отправились в сопровождении генерала, с которым она познакомилась в поезде. Установив ее личность, девушку отдали на поруки отцу, однако уже через несколько дней она отправилась на Финляндский вокзал приветствовать раненых:
сообщало «Вечернее время».
История Елены Романовой показательна в том отношении, что оказалась на пересечении трех актуальных для ее времени дискурсов: криминального (печать представила ее воровкой-авантюристкой в духе историй о том, как форма медсестры помогала мошенницам под видом благотворительности обирать наивное население), психиатрического (в ее душевном здоровье усомнились врачи, чины полиции, а отец частично подтвердил их опасения), патриотического (Елена делала упор на том, что стремилась ухаживать за ранеными и предполагала поехать на фронт), каждый из которых был характерным явлением эпохи Первой мировой войны и свидетельствовал о дискредитации народного образа сестры милосердия.
Глава 5. Гражданский патриотизм и революционизация общества
Благотворительность
Патриотизм, как любое социальное явление, имеет свои нормы и аномалии, которые могут меняться местами в зависимости от времени. Наличие патриотических девиаций, конечно, не отрицает существование здорового, искреннего желания в трудные годы помочь своему народу. В 1914–1916 годах значительная часть россиян откликнулась на благотворительные инициативы, которые исходили от частных лиц и общественных организаций. Начало войны способствовало консолидации общества под знаменами неофициозного гражданского патриотизма. Однако «война патриотизмов» захватила и сферу благотворительности.
Уже в первые недели войны сословные организации (дворянские, купеческие, мещанские), учреждения местного самоуправления (земские и городские управы), профессиональные союзы (сельские и городские кооператоры, частные фирмы и т. д.), религиозные организации (православные, баптистские, менонитские, мусульманские, иудейские и др.), учебные заведения (духовные и светские училища, гимназии), а также частные лица начали благотворительную работу. Основными направлениями стали сбор пожертвований (денег, вещей для фронта, табака, чая и пр.), самостоятельный пошив одежды, организация лазаретов для раненых. Кроме того, проводились благотворительные аукционы, лотереи, концерты, выставки и т. д.
Наиболее популярные формы пожертвований частных граждан – кружечные сборы и подписные листы. Во время кружечных сборов продавались сувениры (например, флажки союзных держав), и покупатели клали деньги в опечатанную металлическую кружку. 21–22 августа 1914 года в Москве и Петрограде одновременно проходил кружечный сбор, который в Первопрестольной дал 325 000 рублей, а в столице – 172 000. В Петрограде в ноябре 1914 года прошла Неделя белья, за время которой было собрано 28 234 предмета одежды. Многие современники отмечали, что в деле общественной благотворительности Москва обходила Петроград, но и другие губернские города выглядели достойно. За годы войны появлялись губернские комитеты по снабжению армии, комитеты по закупке хлеба для армии, комитеты помощи беженцам и пр. В некоторых провинциальных городах жители брали шефство над каким-нибудь полком, участвующим в боевых действиях. По религиозным праздникам солдатам полка доставлялись подарки, связь с полком, как правило, была двусторонняя, и офицеры сами сообщали в город, какие подарки для солдат наиболее востребованы.
Рост гражданского патриотизма был отмечен правительством утверждением нового национального флага. Он представлял собой бело-сине-красный триколор, совмещенный с императорским штандартом (черный орел на желтом фоне в прямоугольнике). Эта композиция должна была подчеркивать единение царя и народа, но вместе с тем флаг не получил официального статуса государственного символа. Тем не менее подобные флажки охотно раскупались обывателями, так как казалось, что они символизируют начало новой эпохи.
«Петербургский листок», воспевая общественный патриотизм и пропагандируя помощь фронту, освещал участие в благотворительности городских слоев: «Почти нет ни одной богатой семьи, где бы молодежь не занялась широкой деятельностью на пользу воинам… В одном месте великосветские барышни усердно шьют на машинках белье для солдатиков, в других семьях готовят бинты и весь перевязочный материал, который потом передается в склады Красного Креста». Русское женское взаимно-благотворительное общество организовывало желающих поработать на нужды армии. Характерной особенностью провинциальной благотворительности стала помощь крестьянским семьям, лишившимся мужчин. В некоторых местностях земства организовывали трудовые дружины для помощи в сборе урожая, часто на эту работу откликались воспитанники различных училищ и сами педагоги. Помимо городских слоев в благотворительности активно участвовали крестьяне, шившие одежду для фронта, кисеты и пр.
Особенно важной была помощь раненым. После первых боев на центральные железнодорожные узлы начинают прибывать поезда с ранеными и одновременно обнаруживаются логистические трудности – раненых оказывается негде размещать. Московский обыватель Н. П. Окунев писал в дневнике в конце августа 1914 года:
Предводитель тверского дворянства П. П. Менделеев, сам активно вовлеченный в организацию благотворительности, вспоминал, что параллельно ему не менее активную работу начала его жена, которая уже в конце августа 1914 года создала в Твери Общество повсеместной помощи пострадавшим на войне военным чинам. Так как членские взносы были незначительны, вся надежда в финансировании ложилась на жертвователей. По словам Менделеева,
Работа общества кипела прямо в доме Менделеевых:
Конечно, нельзя не заметить, что три часа работы в день за швейной машинкой не сравнятся с трудом швей из народа, и для дам из высшего света это был хоть и непривычный, но не особенно обременительный труд, тешащий их самолюбие и не связанный с сильным утомлением от работы. Для кого-то из них участие в благотворительности становилось данью современной моде, тем более что подобные общества становились центром светской жизни в городе. В Твери успехи И. И. Менделеевой в сфере помощи раненым вызвали зависть и недовольство губернаторши С. М. Бюнтинг, которая занималась той же работой, но в рамках Российского общества Красного Креста, которое считалось более аристократическим и пользовалось правительственной поддержкой. Тверские дамы неохотно шли работать в губернаторский дом, предпочитая бывать у Менделеевых.