Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Скептические эссе - Бертран Рассел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я, конечно же, не собираюсь отрицать, что общественное сотрудничество даже в самых цивилизованных сообществах имеет инстинктивную основу. Люди хотят быть похожими на соседей и нравиться им; имитируют их, бессознательно улавливают преобладающие в социуме настроения. Однако влияние этих факторов как будто ослабевает по мере того, как люди становятся более цивилизованными. На школьников они действуют намного сильнее, чем на взрослых, и в целом имеют наибольшую власть над самыми интеллектуально неразвитыми. Общественное сотрудничество начинает все больше и больше опираться на рациональное осознание его преимуществ, а не на то, что расплывчато именуется стадным инстинктом. Проблема индивидуальной свободы не возникает в среде дикарей, поскольку они не чувствуют в ней нужды, но встает в среде цивилизованных людей тем более остро, чем более они цивилизуются. И в то же время роль правительственного контроля в их жизни постоянно возрастает, поскольку становится все более очевидным, что правительство помогает преодолевать физические препятствия на пути к свободе. Поэтому можно ожидать, что проблема свободы в обществе будет становиться все острее, если только мы не перестанем становиться все цивилизованнее.

Разумеется, очевидно, что свободу не следует расширять просто путем сужения функций правительства. Желания одного человека часто несовместимы с желаниями другого, так что анархия означает для сильных свободу, а для слабых – рабство. Без государственного контроля численность людей на планете едва ли достигла бы десятой доли сегодняшней; ее рост подавляли бы голод и младенческая смертность. Заменой было бы физическое рабство, гораздо более суровое, чем самое худшее социальное рабство, которое можно найти в цивилизованных сообществах в нормальные времена. Проблема, которую необходимо рассмотреть, заключается не в том, как обойтись без правительства, а в том, как обеспечить себе все его преимущества при минимальном вмешательстве в человеческую свободу. Для этого нужно найти равновесие между физической и социальной свободой. Грубо говоря: какое еще давление со стороны правительства мы готовы терпеть ради пропитания и здравоохранения?

Ответ на практике зависит от весьма простого соображения: кто будет пользоваться этими благами – мы или кто-то еще? Жители осажденного города или англичане в 1917 году готовы были стерпеть любую степень давления со стороны правительства, так как это очевидно служило общему благу. Но если правительство станет давить на одного человека, а пищу получать будет другой, вопрос зазвучит уже абсолютно иначе. Так мы оказываемся перед выбором между капитализмом и социализмом. Защитники капитализма склонны апеллировать к священным принципам свободы, сполна отраженным в одной-единственной максиме: нельзя ограничивать право счастливых на тиранию над несчастными.

Либерализм невмешательства, основанный на этой максиме, не следует путать с анархизмом. Он обращался к помощи закона для предотвращения убийств и вооруженных восстаний со стороны несчастных; пока хватало смелости, противостоял профсоюзному движению. Но, за исключением этого минимума действий со стороны правительства, остального он старался достичь с помощью экономического влияния. Согласно ему, работодатель мог сказал работнику: «Ты умрешь с голоду», однако для работника считалось неуместным парировать: «Ты умрешь первым – от пули». Очевидно, что, если отставить в сторону юридический педантизм, искать разницу между этими двумя угрозами смехотворно. Они в равной степени, одна не более чем другая, преступают элементарный минимум свободы. Это неравенство существовало не только в экономической сфере. Священные принципы свободы также использовались для оправдания тирании мужей над женами и отцов над детьми; однако следует сказать, что либерализм имел тенденцию ослаблять первую. Тирания же отцов над детьми в форме принуждения работать на фабриках ослабла вопреки стараниям либералов.

Но это тема уже заезженная, и мне не хотелось бы на ней задерживаться. Я хочу перейти к универсальному вопросу: насколько сообщество должно вмешиваться в дела человека – не ради другого человека, а ради сообщества? И если вмешиваться, то с какой целью?

Прежде всего необходимо сказать, что притязания на абсолютный минимум свободы – пищу, питье, здоровье, кров, одежду, секс и возможность стать родителем – должны считаться более важными, чем любые другие требования. Вышеназванный минимум необходим для биологического выживания, то есть для оставления потомства. Поэтому то, что я только что перечислил, можно назвать необходимостью; все, что свыше, в зависимости от ситуации следует называть удобством или роскошью. Далее, я считаю априори оправданным поступком лишить одного человека удобств, чтобы обеспечить необходимое другому. Это может быть политически нерационально или экономически невыгодно в конкретном сообществе в конкретный момент; однако в вопросе свободы возражений этому принципу быть не может, ибо лишить человека необходимого – более тяжкое преступление против свободы, чем помешать ему накапливать излишек.

Признав это, мы продвинемся очень далеко. Взять, к примеру, здоровье. Один из вопросов, поднимаемых на выборах в окружной совет, – то, какой объем общественных средств следует направить на финансирование общественного здравоохранения, охраны материнства и обеспечения ухода за младенцами. Статистика показывает, что от сумм, которые тратятся на эти цели, зависит спасение множества жизней. В каждом округе Лондона состоятельные жители, сплотившись, не допускают увеличения и, если возможно, обеспечивают сокращение расходов в этих сферах. Иными словами, они все готовы обречь на гибель тысячи людей, лишь бы самим продолжать наслаждаться хорошими обедами и ездить на автомобилях. Так как в их руках находится почти вся пресса, они не допускают, чтобы их жертвы прознали об этом. Методами, знакомыми любому психоаналитику, они и самих себя уберегают от этого знания. В их действиях нет ничего удивительного – так поступали все аристократы во все времена. Я хочу лишь сказать, что их невозможно оправдать с позиции свободы.

Я не предлагаю обсуждать право на секс и продолжение рода. Просто отмечу, что в стране, где численность одного пола значительно превышает численность другого, существующие институты как будто вовсе не рассчитаны на его защиту; и что у традиции христианского аскетизма есть прискорбное последствие: люди очень неохотно признают это право по сравнению с правом на пищу. Политики, у которых нет времени познакомиться с человеческой природой, на удивление слепы к желаниям, которые движут обычными мужчинами и женщинами. Будь у нас в стране политическая партия, лидеры которой хоть что-то знали бы о психологии, она имела бы бешеный успех.

Признавая абстрактное право сообщества вмешиваться в дела отдельных своих членов с целью обеспечения биологических нужд всех остальных, я, однако, не могу признать этого права в случаях, когда то, чем владеет один человек, добыто не в ущерб другому. Я имею в виду такие вещи, как мнения, знания и искусство. Тот факт, что большей части сообщества не нравится некое мнение, не дает ему права вмешиваться в дела тех, кто его придерживается. И если большая часть сообщества не желает знать некий факт, это не дает ей права сажать в тюрьму тех, кто желает его знать. Одна моя знакомая написала пространный отчет о семейной жизни в Техасе, который я считаю очень ценным с социологической точки зрения. Британская полиция считает, что никто не должен знать правды ни о чем; и потому пересылка этой книги по почте находится вне закона. Все мы знаем, что пациенты психоаналитиков часто излечиваются в самом процессе осознания фактов, о которых они подавили воспоминание. Общество в некоторых отношениях походит на этих пациентов, однако вместо того, чтобы позволить себе излечиться, оно заключает в тюрьму врачей, которые указывают на противные ему факты. Это крайне вредная форма ограничения свободы. Тот же аргумент применим и к вмешательству в личные нравственные ценности: если мужчина хочет иметь двух жен или женщина – двух мужей, это его и их дело, и другие люди не должны чувствовать, будто от них непременно требуется реакция.

До сих пор я рассматривал чисто абстрактные аргументы, касающиеся ограничений оправданного вмешательства в свободу, а теперь перехожу к соображениям больше психологического толка.

Препятствия на пути к свободе, как мы увидели, бывают двух типов: социальные и физические. В случае если социальное и физическое препятствия непосредственно влекут за собой одинаковое ограничение свободы, социальное препятствие наносит больший вред, поскольку вызывает негодование. Если мальчик захочет влезть на дерево, а вы ему запретите, он рассердится; если же он поймет, что не может на него взобраться, то просто смирится с физической невозможностью. Чтобы избежать негодования, часто возникает искушение разрешить нечто по сути своей вредное, например, посещение церкви во время эпидемии. Чтобы предупредить людское негодование, правительства приписывают беды естественным причинам; чтобы его подстегнуть, оппозиция приписывает их человеческому влиянию. Когда цена на хлеб растет, правительство заявляет, что всему виной бедный урожай, а оппозиция – что спекулянты. Под влиянием индустриализма люди начинают все больше и больше верить в человеческое всемогущество; им кажется, нет предела тому, на что способен человек в борьбе со стихийными бедствиями. Социализм является одной из форм этой веры: нищету мы считаем уже не божьим испытанием, а результатом человеческой глупости и жестокости. Это естественным образом изменило отношение пролетариата к своим «господам». Иногда вера в человеческое всемогущество заходит слишком далеко. Насколько я понимаю, по мнению многих социалистов, включая покойного министра здравоохранения, при социализме пищи хватило бы на всех, даже вырасти численность населения настолько, что на поверхности земли не осталось бы места присесть. Боюсь, это преувеличение. Как бы то ни было, современная вера во всемогущество человека привела к тому, что народ теперь возмущается куда сильнее, когда что-то идет не так, потому что бедствия больше не приписываются Богу или природе даже тогда, когда это было бы справедливо. Поэтому в наши дни сообществами управлять сложнее, чем было в прошлом, и поэтому правящие классы, как правило, крайне религиозны – им хочется видеть в бедах своих жертв результат божественной воли. И поэтому ограничение минимума свободы оправдать сложнее, чем в прежние времена, – ведь его уже нельзя замаскировать под незыблемый закон, хотя в «Таймс» каждый день печатаются письма церковников, которые пытаются возродить эту древнюю уловку.

В дополнение к тому факту, что ограничения социальной свободы вызывают негодование, есть еще две причины их избегать. Во-первых, люди не желают добра другим, а во-вторых, не знают, в чем оно заключается. Быть может, в сущности это одно и то же, ведь когда мы искренне желаем человеку добра, нам обычно удается выяснить, каковы его нужды. Так или иначе, на практике последствия одинаковы независимо от того, причиняют ли люди вред по злому умыслу или по невежеству. Поэтому их можно объединить и сказать, что едва ли есть человек или класс людей, которому можно доверить охрану интересов другого человека или класса. На этом принципе, разумеется, основаны все доводы в пользу демократии. Однако демократия в современном государстве вынуждена функционировать через чиновничий аппарат и в результате обычного человека касается лишь опосредованно и издалека. Чиновники представляют особую опасность потому, что обычно сидят в конторах, вдали от людей, жизнями которых управляют. Взять, к примеру, образование. В общем и целом учителя благодаря контакту с детьми научились понимать их и радеть о них, однако над ними стоят чиновники, не имеющие практического опыта, для которых дети, возможно, не более чем отвратительные мелкие паразиты. Поэтому вмешательство чиновников в свободу учителей, как правило, бывает вредоносным. Так же и во всех других сферах: власть принадлежит тем, кто управляет деньгами, а не тем, кто знает, на что их следовало бы потратить. Вот и выходит, что обладатели власти, как правило, злы и невежественны, и чем меньше они свою власть используют, тем лучше.

Принуждение проще всего оправдать, когда принуждаемый дает моральное согласие на принуждение, даже если при возможности уклонился бы от того, что признает своим долгом. Мы все скорее выберем платить налоги, чем жить без нормальных дорог, хотя если бы сборщик каким-то чудом про нас забыл, большинство не напомнило бы ему о своем существовании. И с готовностью подчиняемся таким ограничениям, как запрет кокаина, хотя с алкоголем все уже более сомнительно. Однако самый яркий пример – это дети. За детьми необходим присмотр, и они сами это знают, пусть иногда им и нравится играть в бунтарей. Ситуация с детьми уникальна тем, что те, кто имеет над ними власть, иногда их любят. При этом условии дети не отвергают власть в целом, даже если сопротивляются ей в конкретных случаях. Органы образования, в отличие от учителей, таким достоинством не обладают и просто-напросто приносят детей в жертву тому, что считают благом государства, обучая их «патриотизму», то есть готовности убивать и быть убитыми из-за пустяка. Власть была бы сравнительно безвредной, если бы всегда находилась в руках людей, которые желают добра тому, над кем властвуют; вот только никто не знает, как этого добиться.

Хуже всего принуждение тогда, когда жертва твердо верит, что ей приказывают совершить зло или грех. Даже если бы кому-то удалось заставить магометанина есть свинину или индуса – говядину, это был бы гнусный поступок. Противников прививок не следует принуждать к вакцинации. Их маленькие дети – это отдельный вопрос: я бы сказал, и их тоже, однако о свободе здесь речи нет, поскольку мнение ребенка ни в том ни в другом случае не учитывается. Это дело родителя и государства, и его не решить с помощью некоего общего принципа. Родителю, который сознательно отказывается от образования, не разрешается лишать права на образование своего ребенка; однако, что касается общих принципов, эти два случая абсолютно аналогичны.

Самую четкую грань в этом аспекте вопроса о свободе следует проводить между теми благами, которыми один человек наслаждается в ущерб другому, и теми, которых никто не получает за чужой счет. Если я съем больше, чем мне полагается по справедливости, то кто-то другой останется голодным; если я впитаю необычайно обширный объем математических знаний, то никому этим не причиню вреда (если только не монополизирую возможность обучения). Есть еще один нюанс: такие вещи, как пища, кров и одежда, необходимы для жизни – об этом почти ни у кого не возникает разногласий – и всем нужны одинаково. Следовательно, правительственная поддержка в условиях демократии для них оправданна. Во всех подобных вопросах руководящим принципом должна быть справедливость. В современном демократическом сообществе справедливость означает равенство. Однако в сообществе, где существует иерархия классов, признаваемая и принимаемая как низшими, так и высшими, приравнять эти понятия невозможно. Даже в современной Англии подавляющее большинство пролетариев изумились бы предположению, что король должен жить так же скромно, как они. Поэтому я стану называть справедливостью положение вещей, порождающее как можно меньше зависти. В сообществе, свободном от суеверий, это означает равенство; в обществе, твердо верящем в социальное неравенство, – нет.

Однако в суждениях, философии, искусстве и т. д. никто ничего не приобретает в ущерб другому. Более того, не совсем ясно, что в этих сферах считать благом. Если Лазарь грызет корку хлеба, а богач вкушает изысканные лакомства и при этом проповедует преимущества бедности, его сочтут лицемером. Но если я люблю математику, а другой человек любит музыку, мы этим не мешаем друг другу, и когда хвалим чужое увлечение, то просто проявляем вежливость. А в сфере суждений свободная конкуренция и вовсе единственный путь к истине. Этот старый либеральный лозунг ошибочно применили к экономике; на самом деле ему место именно в интеллектуальной сфере. Свободная конкуренция нужна в мышлении, а не в бизнесе. Проблема заключается в том, что по мере того, как свободная конкуренция в коммерции вымирает, победители все больше и больше стремятся насадить свою экономическую власть в интеллектуальной и нравственной сферах и внушить людям, что зарабатывать на жизнь разрешается лишь тому, кто правильно живет и правильно думает. Это печально, поскольку «правильная жизнь» означает лицемерие, а «правильные мысли» – глупость. Существует крайне серьезная опасность того, что при плутократии или при социализме всякое интеллектуальное и моральное развитие станет равно невозможным из-за экономических преследований. Свободу личности человека необходимо уважать везде, где его действия не наносят прямого, очевидного и несомненного вреда другим людям. Иначе наша инстинктивная тяга к преследованиям приведет к созданию абсолютно лишенного индивидуальности общества, как случилось в Испании в шестнадцатом веке. Эта опасность реальна и близка. Америка шагает в авангарде, но мы, англичане, почти наверняка последуем ее примеру, если только не научимся ценить свободу там, где ей место. Свобода, к которой следует стремиться, – это не право угнетать других, а право жить так, как мы сами выберем, и думать так, как мы сами выберем, если только это не мешает другим делать то же самое.

Наконец, я хочу сказать несколько слов о том, что в самом начале назвал «психологической динамикой». Общество, в котором распространен один тип характера, может быть более свободным, чем общество, в котором преобладает другой тип. Общество, состоящее из людей и тигров, едва ли будет очень свободным: либо тигры, либо люди в конце концов окажутся подчинены. Следовательно, не может быть никакой свободы в тех частях мира, где белые люди правят цветным населением. Чтобы обеспечить максимум свободы, необходимо формировать характер с помощью образования, чтобы люди могли найти свое счастье в деятельности, не требующей угнетения других. Это делается в течение первых шести лет жизни. Дети, воспитанные в Дептфорде по методике мисс Макмиллан, вырастут способными основать свободное общество. Если применить ее методы к обучению всех детей, богатых и бедных, одного поколения хватило бы, чтобы решить наши социальные проблемы. Но акцент на заучивании фактов заслонил от всех нас то, что по-настоящему важно в образовании. В более поздние годы желания можно только взять под контроль, но не изменить фундаментальным образом; и потому урок «живи и дай жить другим» необходимо преподавать именно в раннем детстве. Искоренив желания, которые можно исполнить лишь ценой чужих страданий, мы разрушим все препятствия на пути к социальной свободе.

Глава XIV. Свобода и надзор в образовании

Свободы – как в образовании, так и в других областях – должно быть в меру. Некоторых свобод допускать нельзя. Я как-то беседовал с женщиной, убежденной, что ребенку не следует вовсе ничего запрещать, поскольку он должен развивать заложенные в его природе побуждения. «Но что, если в его природе заложено побуждение глотать булавки?» – спросил я. Ответом, к моему прискорбию, была лишь ругань. И все-таки любой ребенок, предоставленный самому себе, рано или поздно проглотит булавку, или отравится, выпив лекарство из аптечного пузырька, или выпадет из окна, или еще как-нибудь плохо кончит. В чуть более старшем возрасте мальчики, если дать им возможность, будут ходить немытыми, объедаться, курить до тошноты, простужаться, промочив ноги, и так далее – не говоря уже о том, чтобы для развлечения досаждать пожилым джентльменам, не все из которых могут оказаться столь же находчивы, как Елисей[29]. И потому человек, говоря о свободе в образовании, не может иметь в виду, что детям нужно позволить день напролет делать все, что им вздумается. Элемент дисциплины и надзора необходим; нужно лишь понять, в каком объеме и как их применять.

Вопрос об образовании можно рассматривать с множества позиций: с позиции государства, церкви, школьного учителя, родителей или даже (хотя об этом обычно забывают) самого ребенка. Ни одна из этих точек зрения сама по себе не является полной; каждая вносит свой вклад в идеал образования, но также привносит и вредные элементы. Давайте рассмотрим их одну за другой и решим, какие аргументы можно найти за и против.

Начнем с государства как с самой мощной силы из тех, что решают, как должно выглядеть современное образование. Интерес к образованию у государства возник совсем недавно. Его не было ни в Античности, ни в Средние века; до начала эпохи Возрождения образование ценилось только церковью. С Возрождением пришел интерес к передовой учености, что привело к появлению таких учреждений, как Коллеж де Франс, призванный стать противовесом богословской Сорбонне. Реформация в Англии и Германии привела к тому, что правительства пожелали в некоторой степени контролировать университеты и гимназии, дабы не позволить им оставаться рассадниками «папизма». Но интерес вскоре выдохся. Правительство не принимало в этом деле решительного и постоянного участия до тех пор, пока не поднялось относительно современное движение за всеобщее обязательное образование. Тем не менее сегодня государство имеет больше влияния на работу схоластических учреждений, чем все остальные факторы, вместе взятые.

К внедрению всеобщего обязательного образования привели самые разные мотивы. Сильнейшими из его сторонников двигало ощущение, что умение читать и писать полезно само по себе, что невежественное население позорит цивилизованную страну и что демократия без образованности невозможна. Эти мотивы подкреплялись и другими. Вскоре стало очевидно, что образование приносит преимущества в коммерческой сфере, снижает уровень преступности среди несовершеннолетних и позволяет дисциплинировать население трущоб. Антиклерикалы разглядели в государственном образовании шанс побороть влияние церкви; этот аргумент оказался крайне весомым в Англии и Франции. Националисты, особенно после Франко-прусской войны, решили, что всеобщее образование укрепит нацию. Однако поначалу все эти причины оставались на заднем плане. Главным стимулом внедрения всеобщего образования стало ощущение, что неграмотность постыдна.

Как только этот институт утвердился, государство обнаружило в нем множество полезных свойств. Он делает молодежь более послушной – в этом есть как преимущества, так и недостатки. Улучшает манеры и снижает уровень преступности; облегчает сотрудничество в общественных целях; делает сообщество более восприимчивым к централизованному руководству. Без него демократия может существовать лишь номинально. Но демократия в понимании политиков – это форма правления, иными словами, способ заставить людей делать то, чего желают их предводители, внушив им, будто они сами этого хотят. Поэтому акценты в государственной системе образования сместились соответствующим образом. Она учит молодежь (насколько ей это удается) уважать существующие институты, избегать любой фундаментальной критики властей предержащих и относиться к иностранным государствам с подозрительностью и презрением. Она укрепляет национальную солидарность в ущерб как международному сотрудничеству, так и личностному развитию. Ущерб развитию индивида наносится путем чрезмерной опоры на надзор. Поощряются коллективные, а не индивидуальные эмоции, сурово подавляется несогласие с преобладающими убеждениями. Система стремится к единообразию, поскольку оно удобно для надзирателя – и не важно, что его можно добиться только умственной атрофией. Дурные последствия всего этого оказались столь масштабны, что есть повод серьезно поразмыслить над тем, принесло ли на сегодняшний день всеобщее образование миру больше пользы или вреда.

Позиция церкви касательно образования на практике не слишком отличается от позиции государства. Есть, однако, одно важное расхождение: церковь предпочла бы, чтобы миряне вовсе не получали образования, и обучает их лишь тогда, когда на этом настаивает государство. И государство, и церковь одинаково желают внушить народу убеждения, которые наверняка не выдержали бы непредвзятого исследования. Но идеи, продвигаемые государством, проще внушать населению, которое способно прочесть газету, тогда как религиозные идеи проще внушать абсолютно неграмотному населению. Государство и церковь не одобряют мышления, но церковь к тому же (хотя теперь украдкой) осуждает и учение. Это пройдет – уже проходит, так как церковные власти оттачивают мастерство учить, не стимулируя умственной деятельности, – мастерство, которым еще давным-давно в совершенстве владели иезуиты.

Школьному учителю в современном мире редко позволяется высказывать собственную точку зрения. Его назначают органы образовательной системы, а потом «вышвыривают», если выясняется, что он пытался кого-то образовывать. Помимо этого экономического мотива, учитель подвергается искушениям, в которых, вполне возможно, не отдает себе отчета. Он даже более непосредственно, чем государство и церковь, поддерживает дисциплину; по определению у него есть знания, которых нет у его учеников. Сложно следить за порядком на уроке, вовсе не прибегая к дисциплине и власти. Наказать ученика за то, что ему скучно, куда проще, чем разжечь в нем интерес. Более того, даже самый лучший учитель наверняка преувеличивает свою значимость и считает, что можно и нужно лепить из своих учеников таких людей, какими он желает их видеть. Литтон Стрейчи описывает, как доктор Арнолд шел по берегу озера Комо и размышлял о «моральном зле». Моральным злом он считал все, что ему хотелось изменить в своих мальчиках. Верой в то, что они полны этого зла, он оправдывал применение власти и видение себя правителем, долгом которого является скорее наказывать, чем любить. Такое отношение – в разные эпохи имевшее разные формулировки – естественно для любого школьного учителя, который полон энтузиазма, но не бережет себя от коварного влияния чувства собственной важности. И все-таки педагог – это определенно самая лучшая из сил, участвующих в образовании, и именно к нему или к ней нам следует в первую очередь обращать взор в поисках прогресса.

Однако учителю все же хочется выслужиться перед школой. Из-за этого он радеет о том, чтобы его мальчики отличились в спортивных соревнованиях и экзаменах на стипендию, в итоге начинает уделять основное внимание одаренным детям, а остальных забрасывает. Для рядовых учеников это кончается плачевно. Мальчику куда полезней самому играть в игру плохо, чем смотреть, как другие играют в нее хорошо. Мистер Герберт Уэллс в своей книге «Жизнь Сандерсона из Аундла» (Life of Sanderson of Oundle) рассказывает о по-настоящему замечательном учителе, решившем бороться со всем, что мешало обычным ученикам должным образом развивать свои способности. Став директором школы, он обнаружил, что в церковном хоре подавать голос дозволяется лишь нескольким избранным мальчикам; пению обучали только их, а остальные просто слушали. Сандерсон настоял на том, что петь должны все, независимо от наличия музыкальных способностей. Поступая так, он поднялся над предрассудком, естественным для школьного учителя, который больше интересуется похвалой, чем своими подопечными. Разумеется, если бы мы все расточали похвалы разумно, между этими мотивами не возникало бы конфликта: больше всего хвалили бы школу, где лучше всего пекутся об учениках. Но в нашем суматошном мире эффектные успехи всегда будут завоевывать славу, несоразмерную их истинной значимости, так что некоторые трения между этими двумя мотивами почти неизбежны.

Я подхожу теперь к обсуждению точки зрения родителя. Она может разниться в зависимости от его экономического статуса: желания обычного рабочего весьма отличаются от желаний человека, занимающегося квалифицированным трудом. Средний представитель рабочего класса хочет как можно скорее отправить детей в школу, чтобы дома не было такой суматохи; а потом как можно скорее их оттуда забрать, чтобы начать пользоваться их заработком. Когда недавно британское правительство решило сократить расходы на образование, оно предложило сделать нижней планкой школьного возраста шесть лет и не заставлять детей оставаться на скамье после тринадцати. Первое предложение вызвало такой общественный протест, что от него пришлось отказаться: возмущение обеспокоенных матерей (недавно получивших избирательные права) стало непреодолимым препятствием. Второе же, снижавшее возраст, в котором можно уйти из школы, оказалось не столь непопулярным. Кандидатов в парламент, выступающих за улучшение качества образования, единодушно награждали овациями на митингах, но на сборе голосов обнаруживалось, что несведущие в политике простые рабочие (а таких большинство) хотят, чтобы детям как можно скорее разрешили начать зарабатывать на жизнь. Исключение составляют в основном те, кто надеется, что образование поможет их чаду подняться по социальной лестнице.

Люди интеллектуального труда смотрят на дело совсем иначе. Их собственный доход обусловлен тем, что они лучше образованны, чем среднестатистический гражданин, и им хочется передать это преимущество своим детям. Ради этого они готовы идти на огромные жертвы. Но в нашем современном конкурентном обществе средний родитель желает своему ребенку не образования, качественного само по себе, а образования, которое лучше, чем у других. Этого можно добиться путем снижения общего уровня образования, и потому нельзя ожидать, что человек интеллектуального труда будет с воодушевлением добиваться возможности получения высшего образования для детей из рабочего класса. Если бы медицинское образование мог получить любой желающий вне зависимости от того, сколь бедны его родители, очевидно, что врачи зарабатывали бы меньше, чем сегодня, как из-за более высокой конкуренции, так и из-за улучшения общественного здоровья. То же самое относится к юридической сфере, государственной службе и так далее. Таким образом, подобный родитель не пожелает для основной массы населения тех же благ, которых желает собственным детям, разве только в нем исключительно силен гражданский дух.

Фундаментальным недостатком отцов в нашем полном конкуренции обществе является желание, чтобы дети приносили им почет. Оно уходит корнями в инстинкты, и искоренить его можно, лишь приложив сознательные усилия. Тот же изъян встречается, пусть в меньшей степени, и у матерей. Мы все инстинктивно чувствуем, что блестящие успехи наших детей отбрасывают свет и на нас самих, а их неудачи вызывают в нас чувство стыда. К сожалению, успехи, из-за которых мы раздуваемся от гордости, часто носят прискорбный характер. С рассвета цивилизации и почти до наших дней – а в Китае и Японии такое случается даже сегодня – родители жертвовали семейным счастьем своих детей, решая за них, кого им взять в супруги, причем почти всегда выбирая самых богатых невесту или жениха из возможных. В западных странах (исключая некоторые части Франции) дети освободились от этого рабства, взбунтовавшись, однако родительские инстинкты остались неизменны. Ни счастья, ни добродетели, ни жизненных успехов – ничего этого среднестатистический отец не желает своим детям. Он желает, чтобы ими можно было хвастаться перед приятелями; и именно этим желанием проникнуты его хлопоты об их образовании.

Если надзор в образовательном процессе необходим, то он должен опираться на одну или несколько из рассмотренных нами сил: государство, церковь, учителей и родителей. Мы увидели, что ни от одной из сторон нельзя ожидать должной заботы о благополучии ребенка, поскольку каждая хочет сделать его орудием достижения определенной цели, не имеющей ни малейшего отношения к его собственному счастью. Государство хочет, чтобы ребенок служил величию страны и укреплению существующей формы правления. Церковь хочет, чтобы ребенок служил усилению власти духовенства. Школьный учитель в конкурентном мире слишком часто относится к своей школе так, как государство относится к стране, и хочет, чтобы ребенок приносил школе славу. Родитель хочет, чтобы ребенок приносил славу семье. Сам ребенок, как самоцель, как отдельное человеческое существо с правом жить как можно более счастливо и благополучно, во всех этих внешних устремлениях в расчет не берется – разве что косвенно. К сожалению, у ребенка нет опыта, необходимого для руководства собственной жизнью, и потому он становится жертвой корыстных интересов, которые паразитируют на его невинности. Именно в этом заключается сложность образования как политической проблемы. Но давайте сначала посмотрим, что можно сказать по этому вопросу с позиции самого ребенка.

Очевидно, что большинство детей, будь они предоставлены сами себе, не научились бы читать и писать и выросли менее приспособленными к условиям жизни, чем могли бы быть. Образовательные учреждения должны существовать, и дети должны находиться в какой-то степени под надзором. Но ввиду того факта, что ничьей власти нельзя доверять полностью, необходимо по возможности устранить принуждение и постараться придумать, как использовать для целей образования естественные желания и побуждения молодежи. Это гораздо более реально, чем часто считается, ведь, в конце концов, желание приобретать знания естественно для большинства молодых людей. Традиционные педагоги, обладающие знаниями, не стоящими передачи, и лишенные малейшего таланта их передавать, воображали, будто молодежь испытывает врожденный ужас перед учением, однако их обманывало непонимание собственных недостатков. У Чехова есть очаровательный рассказ о человеке, который пытался научить котенка ловить мышей. Видя, что котенок не гонится за мышью, он его бил; в результате тот, уже будучи взрослым котом, при виде мыши пускался в бегство. «Этот же человек, – добавляет Чехов, – учил меня латыни». Да, разумеется, кошка учит котенка ловить мышей, но она ждет, пока в нем проснется инстинкт. Тогда котенок соглашается с мамой в том, что это полезное умение, и никакого принуждения не требуется.

Первые два или три года жизни ребенка до сих пор избегали пристального внимания педагога, а ведь все эксперты согласны с тем, что именно в эти годы мы получаем наибольший объем знаний. Речью человек овладевает самостоятельно. Любой, кто хоть раз наблюдал за маленьким ребенком, знает, что для этого необходимы впечатляющие усилия. Ребенок внимательно слушает, наблюдает за движениями губ, целыми днями тренирует произношение звуков сосредоточенно и с поразительным упорством. Конечно, взрослые поощряют его похвалой, но им не приходит в голову наказывать его в те дни, когда он не выучивает нового слова. Все, что они ему предоставляют, – это возможности и похвала. Требуется ли на каком-то этапе нечто большее? Сомнительно.

Что определенно требуется, так это дать детям или молодежи почувствовать, что знания, которым вы пытаетесь их обучить, стоит приобрести. Иногда это сложно, потому что знание и в самом деле того не стоит. Еще одна сложность возникает, когда полезен лишь большой объем знаний в какой-либо сфере – сначала ученику просто скучно. Однако в таких случаях трудность можно преодолеть. Возьмем, например, обучение математике. Сандерсон из Аундла обнаружил, что почти всем его ученикам интересна механика, и стал учить их создавать довольно сложные механизмы. В ходе этой практической работы они столкнулись с необходимостью производить вычисления и в результате увлеклись математикой, поскольку она была необходима для успеха конструкторского проекта, к которому они питали живой интерес. Метод затратный, и от учителя требуется немало терпения и мастерства. Но он опирается на инстинкт ученика, а потому наскучит меньше, при этом стимулируя интеллектуальные усилия. Прилагать усилия естественно и для животных, и для людей, но это должно быть усилие, для которого есть инстинктивный стимул. Футбольный матч требует больше усилий, чем ступальное колесо, но первое – это удовольствие, а второе – наказание. Ошибочно полагать, что умственные усилия редко бывают приятны; истина в том, что для того, чтобы сделать их приятными, необходимы определенные условия, и до недавнего времени никто не предпринимал попыток создать в образовании такие условия. Вот главные из них: во-первых, проблема, которую хочется решить; во-вторых, надежда на возможность найти решение. Вспомните, как учили арифметике Дэвида Копперфилда:

Даже в том случае, если урок проходит благополучно, меня ждет самое худшее испытание в образе устрашающей арифметической задачи. Она придумана для меня и продиктована мне мистером Мэрдстоном: если я зайду в сырную лавку и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый и заплачу за них наличными деньгами…

Тут я замечаю, как мисс Мэрдстон втайне ликует. Над этими сырами я ломаю себе голову без всякого толку и превращаюсь, наконец, в мулата, забив все поры лица грязью с моей грифельной доски; так продолжается до самого обеда, когда мне дают кусок хлеба, чтобы помочь мне справиться с моими сырами, и весь вечер я пребываю в немилости[30].

Естественно, нельзя было ожидать от бедного мальчика интереса к сырам или хоть какой-то надежды решить задачу. Вот если бы он хотел иметь ящичек определенного размера и ему велели копить карманные деньги, пока не хватит на нужное количество досок и гвоздей, это великолепно стимулировало бы его арифметические навыки.

В предлагаемых ребенку задачах не должно быть ничего гипотетического. Помню, как-то раз я читал рассказ одного мальчика об уроке арифметики. Гувернантка продиктовала задачу: если лошадь стоит в три раза больше пони, а пони стоит двадцать два фунта, сколько стоит лошадь? «А она подкованная?» – спросил мальчик. «Это не важно», – ответила гувернантка. «Ой, а Джеймс (конюх) говорит, что очень важно». Способность понимать гипотетические истины приходит на одном из самых поздних этапов развития логического мышления, и ее не следует ожидать от очень юных умов. Это, однако, отступление, и нам следует вернуться к нашей основной теме.

Я не утверждаю, что во всех детях можно с помощью подходящих стимулов пробудить интеллектуальные интересы. У некоторых интеллект намного ниже среднего, и с ними требуется особое обращение. Крайне нежелательно объединять в один класс детей с очень разными умственными способностями: более умным надоест слушать объяснения вещей, которые для них кристально ясны, а более глупых будет расстраивать, что темы, которых они еще не освоили, упоминаются вскользь. Однако предметы и методику следует адаптировать к интеллекту ученика. Маколея в Кембридже заставили изучать математику, но из его писем очевидно, что это была пустая трата времени. Меня заставили учить латынь и греческий, но я терпеть их не мог, поскольку считал, что глупо учить язык, на котором больше не говорят. По моему мнению, весь тот крошечный объем полезных знаний, что я получил за годы изучения античности, я мог бы, будучи взрослым, усвоить за месяц. Преподав самый минимум, следует учесть вкусы ребенка и далее учить его лишь тому, что ему интересно. Это увеличивает нагрузку на учителей, которым куда легче быть нудными, особенно если они завалены работой. Но трудности можно преодолеть, если сократить им рабочий день и обучить искусству преподавания, что в настоящее время делается при подготовке учителей начальных классов, но не средних школ и университетов.

У свободы в образовании есть разные аспекты. Это прежде всего свобода учиться или не учиться. Потом свобода выбирать, чему учиться. А на более поздних этапах образования – свобода мнений. Свободу учиться или не учиться можно частично ограничить лишь в детстве. Необходимо проследить, чтобы все, кто не слабоумен, выучились читать и писать. Насколько этого реально добиться, просто предоставив детям возможность, покажет лишь опыт. Но даже если одной возможности достаточно, детям нужно ее обеспечить, ведь большинство из них предпочли бы играть на улице, где ее попросту нет. Когда они подрастут, можно предоставить им решение о том, поступать ли в университет; одни пожелают это сделать, другие – нет. Принцип отбора получился бы не хуже, чем то, чего добиваются вступительными экзаменами. Тем, кто не желает трудиться, нельзя разрешать оставаться в университете. Богатые молодые люди, которые сейчас впустую тратят время в колледже, деморализуют других и учат себя быть бесполезными. Если бы упорный труд был необходимым условием для поступления, университеты перестали бы привлекать людей, не имеющих тяги к интеллектуальным занятиям.

В вопросе того, чему учиться, свободы должно быть гораздо больше, чем сейчас. Я считаю, что дисциплины необходимо группировать по естественному сродству; принцип составления собственного расписания имеет серьезные недостатки, которые позволяют человеку выбирать совершенно не связанные между собой предметы. Если бы я организовывал систему образования в Утопии при неограниченном финансировании, я бы каждого ребенка примерно в возрасте двенадцати лет обучил основам классической филологии, математики и естественных наук. Через два года неизбежно станет ясно, в какой сфере лежат способности каждого ребенка, и его собственные вкусы также послужат надежным показателем, если не будет никаких «легких путей». После этого я бы позволил каждому мальчику и каждой девочке, которые того пожелают, начиная с четырнадцатилетнего возраста получать специализированное образование. Сначала специализация должна быть очень широкой и получать конкретные очертания постепенно, по мере углубления в предмет. Времена, когда можно было быть сведущим во всех сферах, остались в прошлом. Трудолюбивый человек может понимать кое-что в истории и литературе, для чего требуется знание классических и современных языков. Или же он может немного разбираться в математике или одной-двух естественных науках. Однако идеал «всестороннего» образования устарел, разрушенный беспрерывным прогрессом знания.

Свобода мнения как со стороны учителей, так и со стороны учеников является наиболее важной из всех разновидностей свободы и единственной, которая не требует абсолютно никаких ограничений. Ввиду того факта, что ее не существует, нам не повредит вкратце перечислить аргументы в ее пользу.

Ключевым аргументом в пользу свободы мнения является сомнительность всех наших убеждений. Знай мы на самом деле истину, у нас был бы резон ее преподавать. Но в таком случае она преподавала бы сама себя, не опираясь на авторитет, за счет собственной логичности. Нет нужды законом запрещать быть учителями арифметики тем, кто придерживается еретических взглядов на таблицу умножения, поскольку истина в этой сфере ясна и ее не требуется насаждать. Если государство вмешивается в процесс обучения, чтобы наладить преподавание какой-либо доктрины, то именно потому, что в пользу этой доктрины нет убедительных доказательств. Получаемые в результате знания обманчивы, даже если им и посчастливится случайно совпасть с истиной. В штате Нью-Йорк до недавнего времени было незаконно учить тому, что коммунизм хорош; в Советской России незаконно учить тому, что коммунизм плох. Несомненно, одно из этих мнений истинное, а другое – ложное, однако никто не знает которое. Либо в Нью-Йорке, либо в Советской России рассказывали истину и клеймили ложь, но ни там, ни там не учили правдиво, потому что выдавали неподтвержденное знание за нечто непоколебимое.

В этой связи важно различать истину и правдивость. Истина – для богов; с нашей человеческой точки зрения это идеал, к которому мы можем приблизиться, но которого не можем даже надеяться достичь. Образование должно учить нас максимально возможному приближению к истине, а для этого необходимо нарабатывать правдивость. Правдивость в этом смысле означает привычку основывать собственное мнение на имеющихся доказательствах и придерживаться его с той степенью убежденности, которая оправдана этими доказательствами. Абсолютной уверенности она никогда не достигнет, и потому мы всегда должны быть готовы признать новые доказательства, идущие вразрез с прежними убеждениями. Более того, действуя на основе некоего убеждения, мы должны, по возможности, предпринимать лишь действия, полезные даже в том случае, если наше убеждение более или менее неточно; действий, которые будут иметь катастрофические последствия, если наше убеждение не окажется абсолютно истинным, следует избегать. В науке наблюдатель, документируя результаты своих изысканий, учитывает «возможную погрешность»; но кто-нибудь хоть раз слышал, чтобы богослов или политик упоминали о возможной погрешности в своих догмах или признавали, что она вообще мыслима? Причина в том, что в науке, где мы ближе всего подбираемся к реальному знанию, человек может без опаски положиться на надежность своих аргументов. А вот там, где ничего не известно, убеждения обычно насаждаются с помощью вопиюще беспочвенных заявлений и гипноза. Если бы фундаменталисты считали, что у них есть веские доводы против теории эволюции, они не запретили бы законом ее преподавание.

Привычка преподавать лишь какую-то одну ортодоксальную точку зрения – политическую, религиозную или нравственную – чревата множеством неприятностей. Для начала, это отвращает от преподавательской профессии людей, в которых честность сочетается с интеллектуальной энергией, а ведь эти-то люди и оказали бы на учеников самое положительное моральное и психологическое воздействие. Приведу три иллюстрации. Во-первых, о политике: от преподавателя экономики в Америке ожидают, что он будет учить доктринам, которые послужат укреплению финансового и социального положения богачей; иначе ему разумней будет переехать в другое место, как, например, поступил мистер Ласки – ранее преподаватель в Гарварде, а ныне один из самых ценных сотрудников Лондонской школы экономики. Во-вторых, что касается религии: подавляющее большинство выдающихся мыслителей не верят в постулаты христианской религии, но на публике они это скрывают, поскольку боятся потерять доход. Выходит, что по самому важному из всех вопросов большинство людей, мнения и доводы которых более всего стоило бы выслушать, обречены хранить молчание. В-третьих, по поводу морали: практически все люди в какой-то момент своей жизни нарушают целомудрие; очевидно, что те, кто скрывает этот факт, хуже тех, кто этого не делает, поскольку они добавляют к своим проступкам еще и лицемерие. Однако путь в преподавание открыт лишь лицемерам. Что ж, достаточно о влиянии ортодоксальных доктрин на решения и характер учителей.

Теперь я приступаю к обсуждению их влияния на учеников, которое хочу рассмотреть в двух аспектах: интеллектуальном и моральном. В интеллектуальном плане, чтобы найти проблему интересной, ученик должен видеть, что она обладает очевидной практической важностью, а также что о ней существуют разные мнения. Молодой человек, изучающий экономику, к примеру, должен слушать лекции индивидуалистов и социалистов, протекционистов и сторонников свободной торговли, инфляционистов и защитников золотого стандарта. Его до́лжно поощрять к чтению передовых книг об идеях различных школ, рекомендованных теми, кто в эти идеи верит. Это научит его взвешивать аргументы и доказательства, понимать, что ни одно мнение не является обязательно верным, и судить о людях по их качествам, а не по созвучию с предубеждениями. Историю следует преподавать не только с точки зрения своей страны, но и с точки зрения иностранцев. Если бы историю в Англии преподавали французы, а во Франции – англичане, между двумя странами не было бы никаких разногласий, потому что каждая понимала бы точку зрения другой. Молодому человеку необходимо научиться понимать, что все вопросы являются открытыми и что за нитью спора нужно следовать, куда бы она ни вела. Потребности практической жизни быстро разрушат это мировоззрение, едва он начнет зарабатывать себе на жизнь; но до этого времени его следует поощрять к тому, чтобы он вкусил радости свободных размышлений.

То же самое и в моральном плане: учить молодежь ортодоксальным верованиям очень вредно. Дело не только в том, что лучшим из учителей приходится лицемерить и, следовательно, подавать дурной нравственный пример. Еще более важен тот факт, что это поощряет нетерпимость и дурные формы стадного инстинкта. Эдмунд Госс в своей книге «Отец и сын» (Father and Son) повествует о том, как, когда он был мальчиком, отец сказал ему, что собирается опять жениться. Он заметил, что отцу отчего-то стыдно, и наконец осмелился спросить с ужасом в голосе: «Отец, она что, педобаптистка?» Он угадал. До того момента все педобаптисты были в его глазах злодеями. Точно так же дети в католических школах считают злодеями протестантов, школьники любой англоговорящей страны верят в порочность атеистов, дети во Франции думают, что немцы дурны, а дети в Германии – наоборот. Когда школа взваливает на себя преподавание мнения, которое невозможно отстоять доводами рассудка (а это делают практически все школы), ей приходится притворяться, что сторонники противоположного мнения – плохие люди, поскольку иначе ей не разжечь страсти, необходимой для отражения атаки разума. И вот ради защиты ортодоксальных верований ребят воспитывают черствыми, нетерпимыми, жестокими и воинственными. Это неизбежно, пока существуют предписанные однозначные мнения о политике, морали и религии.

Наконец, следствием этого морального ущерба, наносимого личности, становится неописуемый ущерб обществу. Повсюду свирепствуют войны и преследования, и повсюду они начинаются именно со школьного обучения. Веллингтон часто говорил, что битва при Ватерлоо была выиграна на спортивных площадках Итона. Правдивей было бы ему сказать, что война против революционной Франции была разожжена в итонских классных комнатах. В наш демократический век Итон потерял свое значение; теперь куда важнее обычные начальная и средняя школа. В каждой стране с помощью размахивания флагом, Дня империи, празднования Четвертого июля, курсов подготовки офицеров и т. д. делается все, чтобы привить мальчишкам вкус убивать, а девочкам – убеждение в том, что нет достойней мужчины, чем тот, кто посвятил себя убийствам. Вся эта система нравственной деградации, которой подвергаются невинные мальчики и девочки, стала бы невозможной, если бы власти предоставляли учителям и ученикам свободу суждений.

Источник всего этого зла – стремление к единообразию. Органы образования не видят в детях, как положено по религиозным заветам, людей с душами, которые необходимо спасти. Они смотрят на них как на материал для грандиозных социальных предприятий: будущие «руки» на фабриках или «штыки» на войне и прочее подобное. Учитель не годится преподавать, если видит в каждом ученике не самоцель, не человека со своими правами и собственной личностью, а просто кусочек головоломки, или солдата в роте, или гражданина в государстве. Благоговение перед человеческой личностью – это источник мудрости во всех общественных вопросах, но в образовании – прежде всего.

Глава XV. Психология и политика

В этом эссе мне бы хотелось обсудить, какого рода влияние психология в скором времени, быть может, начнет оказывать на политику. Я предлагаю поговорить как о возможном положительном влиянии, так и о вероятном отрицательном.

Политические взгляды опираются не на рациональное мышление. Даже в таком техническом вопросе, как возвращение к золотому стандарту, все определяли главным образом эмоции, и, по мнению психоаналитиков, эта конкретная эмоция была из тех, кои не принято упоминать в приличном обществе. Что ж, эмоции взрослого человека состоят из инстинктивного ядра, окруженного толстой скорлупой образования. Образование работает, среди прочего, путем воздействия на воображение. Каждому человеку хочется видеть себя молодцом, и от того, что он считает самыми замечательными достижениями, зависят как его действия, так и его заблуждения. Мне кажется, изучение психологии может изменить наши представления о том, кто такой «молодец»; в таком случае она, естественно, окажет на политику огромнейшее влияние. Едва ли человек, в юности изучавший современную психологию, способен стать таким, как покойный лорд Керзон или нынешний епископ Лондонский.

Любая наука способна оказывать влияние двух типов. С одной стороны, ученые могут совершать открытия или изобретения, которые позже используют для своей выгоды сильные мира сего. С другой стороны, наука может воздействовать на воображение и, таким образом, изменять аналогии и ожидания людей. Строго говоря, существует и третий тип влияния, а именно изменение образа жизни со всеми его последствиями. Что касается физической науки, все три типа влияния к настоящему моменту уже явно реализованы. Первое иллюстрируется самолетами, второе – механистическим взглядом на жизнь, третье – тем, что значительная доля населения сменила на промышленность и городскую жизнь сельское хозяйство и жизнь в деревне. Что касается психологии, ее эффект нам по большей части пока еще приходится прогнозировать. Заниматься прорицанием – дело всегда неблагодарное, но особенно в случае первого и третьего типа влияния. Перемены в воображении и мировоззрении легче поддаются прогнозу, так что первым делом и наиболее подробно я поговорю именно о такого рода влиянии.

Создать атмосферу помогут несколько слов о других исторических эпохах. В Средние века все политические вопросы решались с помощью богословских доводов, принимавших форму аналогий. Самые очевидные разногласия наблюдались между папой и императором: распространилось мнение, что папа – это солнце, а император – луна, поэтому папа победил. Было бы ошибкой утверждать, что папа победил, потому что у него было лучше войско; своей военной мощью он был обязан убедительности солнечно-лунной аналогии, сформулированной францисканскими монахами, выступавшими в качестве сержантов-вербовщиков. Вот какие факторы на самом деле движут людскими массами и решают исход важных исторических событий. В наши дни некоторые люди считают, что общество – это машина, а другие – что дерево. Первые – фашисты, империалисты, индустриалисты, большевики; вторые – конституционалисты, аграрии или пацифисты. Этот спор столь же абсурден, как и спор гвельфов и гибеллинов, поскольку общество на самом деле не является ни машиной, ни деревом.

Вместе с эпохой Ренессанса приходит новый влиятельный фактор – литература, особенно классическая литература. Это влияние ощущается и в наши дни, особенно среди тех, кто учился в закрытых частных школах и старейших университетах. Когда профессор Гилберт Марри сталкивается с необходимостью принять решение по политическому вопросу, есть ощущение, что он первым делом спрашивает себя: «Что бы сказал обо всем этом Еврипид?» Но сегодня такое мировоззрение уже не главенствует в мире. Оно доминировало в эпоху Возрождения и в восемнадцатом веке, вплоть до Французской революции включительно. Революционные ораторы постоянно апеллировали к сияющим образцам римской добродетели и любили воображать себя в тогах. Писатели вроде Монтескье и Руссо имели такое влияние, к которому нынешним писателям не удастся даже приблизиться. Можно сказать, что Американская конституция стала тем, чем Монтескье представлял себе Конституцию Британии. Чтобы проследить эффект, который восхищение Римом оказало на Кодекс Наполеона, мне недостает юридической подкованности.

С наступлением индустриальной революции мы переходим к новой эпохе – эпохе физики. Научные мужи, особенно Галилей и Ньютон, подготовили для нее колыбель, но родилась она после внедрения науки в экономическую технику. Механизм – крайне любопытный предмет: он функционирует в соответствии с известными научными законами (иначе его нельзя было бы сконструировать) для достижения конкретной цели, лежащей вне его самого и связанной с человеком – обычно с физической жизнью человека. Его отношение к человеку в точности таково, каким было отношение мира к Богу в кальвинистской теологии; быть может, поэтому индустриализм придумали протестанты и нонконформисты, а не англиканцы. Аналогия с механизмом оказала глубокое влияние на наше мышление. Мы говорим о «механическом» взгляде на мир, «механическом» объяснении и т. д., на поверхности имея в виду что-то, что объясняется законами физики, однако при этом затрагиваем, быть может, бессознательно, телеологический аспект механизма, а именно его устремленность к цели, лежащей вовне. Так что, если общество – это машина, значит, мы считаем, что у нее есть внешняя цель. Мы больше не довольствуемся заявлением, что оно существует во славу Божию, но для слова «Бог» легко найти синонимы, к примеру: Банк Англии, Британская империя, «Стандард ойл компани», коммунистическая партия и т. д. А наши войны – это конфликты между ними, та же средневековая песня с солнцем и луной на новый лад.

Своим авторитетом физика обязана тому факту, что это очень точная наука, глубоко изменившая нашу повседневную жизнь. Но перемены произошли в ходе воздействия не на самого человека, а на окружающую его среду. Если бы существовала наука, столь же точная и способная изменять непосредственно человека, физика отошла бы на второй план. И именно такой наукой может стать психология. До недавнего времени психология представляла собой не имеющее никакого практического значения философское словоблудие – все, что я выучил по этой дисциплине в юности, и учить не стоило. Но теперь в ней обозначились два очевидно важных подхода: один – физиологический, другой – психоаналитический. Поскольку достижения в этих двух направлениях становятся все более отчетливыми и несомненными, ясно, что влияние психологии на человеческое мировоззрение будет все более укрепляться.

Возьмем, к примеру, образование. В старые времена бытовало мнение, что процесс необходимо начинать примерно в восемь лет с изучения латинских склонений; все, что происходило до этого, важным не считалось. По сути та же самая точка зрения, кажется, по-прежнему доминирует среди представителей лейбористской партии, которая, находясь у власти, гораздо больше интересовалась улучшением качества образования после четырнадцати лет, чем созданием детских садов для малышей. От акцента на поздние этапы образования веет некоторым пессимизмом в отношении его возможностей: считается, что ему под силу лишь научить человека зарабатывать себе на жизнь. Но на самом деле современные ученые склонны приписывать образованию больше влияния, чем в былые эпохи, вот только начинать его нужно очень рано. Психоаналитики начинали бы с самого рождения; биологи – еще раньше. Рыбу можно обучить отращивать один глаз посередине головы вместо двух по бокам[31]. Но для этого необходимо приступить к делу задолго до того, как рыба появится на свет. Пока что на пути внутриутробного обучения млекопитающих встают некоторые сложности, но их, скорее всего, удастся преодолеть.

Но, скажете вы, вы используете здесь термин «образование» в каком-то странном смысле. Что общего между уродованием рыбы и обучением мальчика латинской грамматике? Должен сказать, мне эти действия кажутся очень похожими: и то и другое – бессмысленные увечья, наносимые ради удовольствия экспериментатора. Но как определение образования это, пожалуй, едва ли сгодится. По сути своей образование – это изменение (отличное от смерти), которое вносится в организм извне для удовлетворения желаний вносящего. Конечно, он будет утверждать, что желает лишь послужить совершенствованию ученика, однако это утверждение не является объективно проверяемым фактом.

Изменить организм можно множеством способов. Можно изменить его анатомию, как в случае рыбы, потерявшей глаз, или человека, потерявшего аппендикс. Можно изменить метаболизм, например, с помощью медикаментов. Изменить привычки, создав новые ассоциации. Обычное учение является частным случаем последнего. Дело в том, что любые формы образования, кроме него, даются проще, когда организм очень молод, поскольку это период наибольшей податливости. Самое важное время для образования у человека – от зачатия до конца четвертого года жизни. Но, как я уже упомянул, дородовое образование пока остается невозможным, хотя вполне вероятно, что до конца двадцатого века оно станет реальностью.

Существует два главных вида раннего образования: первый – химические вещества, второй – внушение. Говоря «химические вещества», я, быть может, покажусь излишне материалистичным. Но никто бы глазом не моргнул, скажи я: «Конечно, заботливая мать обеспечит младенцу самый полезный рацион», а ведь это просто более долгий способ выражения той же самой мысли. Однако меня интересуют возможности более-менее неожиданные. Что, если добавлением в рацион нужных медикаментов или введением в кровь специальных веществ можно повысить интеллект или изменить эмоциональную природу? Всем известно, что идиотизм связывают с дефицитом йода. Быть может, мы выясним, что люди с мощным интеллектом в раннем детстве периодически употребляли с пищей небольшие количества какого-нибудь редкого соединения из плохо вымытых кастрюль и сковородок. Или, возможно, ключевым фактором окажется рацион матери во время беременности. Я в этой теме совершенно не разбираюсь; просто отмечаю, что мы гораздо больше знаем об обучении саламандр, чем людей – главным образом потому, что нам никогда не приходило в голову тревожиться об их бессмертной душе.

К психологической части раннего образования до родов полноценно приступить не удастся, поскольку она в основном имеет дело с формированием привычек, а привычки, приобретенные до рождения, после оказываются по большей части бесполезны. Но я полагаю, что никто не сомневается в колоссальном влиянии раннего периода жизни на формирование характера. Существуют некоторые разногласия, на мой взгляд, абсолютно неоправданные, между теми, кто верит во врачевание разума через тело, и теми, кто считает, что им нужно заниматься напрямую. Старомодные врачи хоть и добрые христиане, но склоняются к материализму; такой медик считает, что психические отклонения имеют физические причины и лечить их нужно устранением этих причин. Психоаналитик, напротив, всегда ищет психологические причины и пытается оперировать ими. Это противоречие опирается на идею дуализма разума и материи, которую я считаю ошибочной. Иногда легче обнаружить причину, которую мы называем физической; иногда ту, что мы называем психологической. Но я предполагаю, что и то и другое всегда существует и что рационально работать с тем, что проще отыскать в конкретном случае. Лечить одно заболевание йодом, а другое – избавлением от фобии вовсе не значит проявлять непоследовательность.

Пытаясь взглянуть с психологической точки зрения на политику, естественно начать с поиска фундаментальных импульсов, которые движут обычными людьми, и путей, которыми они развиваются в конкретной окружающей среде. Ортодоксальные экономисты сто лет назад считали, что стяжательство – единственный мотив, который следует учитывать политическому деятелю; Маркс принял эту точку зрения и основал на ней свою экономическую интерпретацию истории. Она естественным образом выводится из законов физики и индустриализма: это результат сегодняшнего доминирования физического воображения. В наши дни ее придерживаются капиталисты и коммунисты, а также все уважаемые люди, такие как редакторы «Таймс» и судьи, которые выражают крайнее изумление, когда молодая женщина жертвует достатком, чтобы выйти замуж за мужчину, живущего на пособие. Общепринятое мнение таково, что счастье пропорционально доходу и что богатая старая дева всенепременно должна быть счастливее бедной замужней женщины. И, дабы подтвердить свою правоту, мы изо всех сил стараемся как можно более усложнить жизнь последней.

В отличие от ортодоксии и марксизма, психоаналитика заявляет, что единственным фундаментальным человеческим импульсом является половое влечение. Стяжательство, утверждают они, это болезненный симптом определенного сексуального извращения. Очевидно, что те, кто верит этому заявлению, поведут себя совершенно не так, как те, кто придерживается экономических взглядов. Все люди, за исключением определенных патологических случаев, хотят быть счастливыми, но большинство придерживается какой-нибудь из современных теорий о сущности счастья. Если люди думают, что счастье – в богатстве, они будут действовать иначе, чем если бы придавали ключевое значение сексу. Я не считаю абсолютно верной ни ту ни другую точку зрения, однако последнюю, безусловно, считаю менее вредной. Все яснее становится одно: как важно выбрать верную теорию счастья. В таких серьезных поступках, как выбор профессии, теория оказывает на человека немалое влияние. Если она оказывается неверной, успешные люди чувствуют себя несчастными, сами не зная почему. Это наполняет их яростью и жаждой убийства более молодых людей, которым они бессознательно завидуют. Современная политика на самом деле, хоть номинально и основана на экономике, по большей части руководствуется яростью, которую вызывает недостаточное удовлетворение инстинктов; а за него, в свою очередь, в значительной степени ответственно преобладание в обществе ложных психологических идей.

Я не считаю, что сексом можно объяснить абсолютно все. Сексуальное желание чаще всего, особенно в политике, обретает важность, когда его удовлетворению препятствуют. В военное время особенно свирепствовали пожилые старые девы – отчасти из негодования по отношению к молодым мужчинам за то, что те ими пренебрегли. Они и сейчас еще необычайно воинственны. Помню, как вскоре после перемирия ехал на поезде по солтэшскому мосту и увидел внизу на якоре множество боевых кораблей. Две пожилые старые девы, сидевшие рядом, повернулись друг к другу и пробормотали: «Разве не печально смотреть, как они все стоят тут без дела!» Однако удовлетворенное сексуальное желание уже почти никак не влияет на политику. Нужно признать, что и голод, и жажда в политическом плане куда важнее. Чрезвычайно важную роль играют родительские чувства – по причине важности семьи; Риверс даже предположил, что именно в них заключается причина существования частной собственности. Однако желание стать родителем не следует путать с сексуальным инстинктом.

В дополнение к импульсам, которые служат сохранению и приумножению жизни, есть и другие. Они связаны с тем, что можно назвать Славой: это любовь к власти, тщеславие и соперничество. Очевидно, что они играют в политике весьма большую роль. Чтобы политика однажды позволила нам вести сносную жизнь, эти «славные» импульсы необходимо укротить и приучить их не занимать больше места, чем положено.

Наши фундаментальные импульсы не хороши и не дурны: в этическом плане они нейтральны. Образование должно быть нацелено на то, чтобы они принимали положительные формы. Старый метод, по-прежнему любимый христианами, заключался в подавлении инстинкта; новый метод состоит в его тренировке. Возьмите любовь к власти: проповедовать христианское смирение бесполезно, это просто заставляет импульс прятаться за лживыми личинами. Что нужно сделать, так это предоставить ему возможность позитивного выражения. Естественный внутренний импульс можно удовлетворить тысячами способов – угнетением, политикой, коммерцией, искусством, наукой, если успешно ими заниматься. Человек выберет для своей любви к власти стезю согласно своим умениям; в соответствии с навыками, которым его обучили в юности, он выберет ту или иную профессию. Цель наших государственных школ состоит в том, чтобы обучать технике угнетения и ничему иному, порождая людей, которые взваливают на себя бремя белого человека. Но если бы эти люди могли заниматься наукой, многие из них отдали бы ей предпочтение. Из двух видов деятельности, которыми человек овладел, он, как правило, выберет более сложный: ни один шахматист не будет играть в шашки. Таким способом мастерство можно заставить послужить добродетели.

В качестве еще одной иллюстрации возьмем страх. Риверс выделил четыре вида реакции на опасность, каждый из которых уместен в определенных обстоятельствах:

I. Страх и бегство.

II. Ярость и борьба.

III. Манипулятивная деятельность.

IV. Паралич.

Очевидно, что третий – самый лучший из вариантов, однако для него требуются соответствующие умения. Второй восхваляется милитаристами, школьными учителями, епископами и т. д. под именем «мужества». Любой правящий класс старается развить его в своих собственных рядах, а подчиненное население приучить к страху и бегству. Так женщин до наших дней старательно учили быть робкими. А в рядах лейбористов до сих пор ощущается комплекс неполноценности, принимающий форму снобизма и социальной покорности.

Необходимо с большой опаской относиться к возможности того, что психология вложит новое оружие в руки власть имущих, позволив им приучать население к робости и смирению и делать людей в массе все более похожими на домашних животных. Говоря о власть имущих, я имею в виду не только капиталистов – я включаю сюда всех чиновников, даже представителей профсоюзов и лейбористских партий. Каждый чиновник, каждый человек, обладающий властными полномочиями, хочет, чтобы его последователи были послушны. Он негодует, если они желают иметь свои собственные представления о том, в чем заключается их счастье, а не благодарят его за то, что он по своей милости им обеспечивает. В прошлом благодаря наследственному принципу многие представители правящего класса оказывались ленивыми и некомпетентными, и это давало остальным шанс. Но если в правящий класс будут набирать самых энергичных представителей каждого поколения, которым придется всего добиваться собственными усилиями, простых смертных ожидают весьма мрачные перспективы. Сложно представить, как в таком мире кто-то сможет отстаивать права ленивых, то есть тех, кто не хочет вмешиваться в дела других людей. Судя по всему, тихоням придется в юности учиться бесстрашию и энергичности, если они хотят иметь хоть какой-то шанс преуспеть в мире, где властью награждают лишь суетливых. Быть может, демократия – это лишь переходный этап; если так, то психология поможет закрутить гайки на кандалах крепостных. Именно поэтому так важно укрепить положение демократии прежде, чем угнетатели успеют отточить свое мастерство.

Возвращаясь к трем аспектам влияния науки, которые я перечислил в начале: очевидно, что мы не сможем догадаться, как сильные мира сего будут использовать психологию, пока не узнаем, какое у нас будет правительство. Психология, как и любая другая наука, вложит в руки властей новое оружие, в частности образование и пропаганду – с помощью более совершенных психологических техник их можно довести до того, что им практически невозможно будет противостоять. Если власти предержащие пожелают мира, им удастся сделать население мирным; если войны, то воинственным. Если они захотят стимулировать интеллектуальное развитие, они этого добьются; если глупость, то преуспеют и в этом. Таким образом, в этой сфере что-то спрогнозировать абсолютно невозможно.

Что касается воображения, то психология, скорее всего, окажет на него два противоположных эффекта. С одной стороны, более широким станет признание детерминизма. Большинство современных людей стесняются молиться о дожде, поскольку существует метеорология; однако молитвы о наставлении на путь истинный такого смущения не вызывают. Если бы причины добродетельности были так же хорошо известны, как причины, вызывающие дождь, это различие стерлось бы. Если бы каждый мог стать святым, заплатив несколько гиней специалисту с Харли-стрит, человека, который молится о добродетели вместо того, чтобы обратиться к врачу за избавлением от дурных желаний, заклеймили бы лицемером. Укрепление позиций детерминизма чревато тем, что люди будут меньше стараться и в целом станут нравственно более ленивыми – хотя не то чтобы такой результат был логичен. Я не могу сказать, полезно это или вредно, так как не знаю, приносят ли нравственные старания в сочетании с ошибочными психологическими представлениями больше пользы или вреда. С другой стороны, произошло бы освобождение от материализма, как метафизического, так и этического; эмоциям придавалось бы большее значение, если бы ими занималась общепризнанная и практически эффективная наука. Этот эффект, как мне кажется, был бы полностью положительным, поскольку устранил бы распространенные сегодня ошибочные представления о том, в чем заключается счастье.

Что касается возможного влияния психологии на наш образ жизни через открытия и изобретения, я не решаюсь ни на какие прогнозы, поскольку не вижу причин считать один исход более вероятным, чем другой. Например: возможно, самым важным следствием станет то, что негры научатся сражаться не хуже, чем белые, однако не приобретут никаких других новых достоинств. Или другой возможный вариант: с помощью психологии удастся распространить среди них практику контроля рождаемости. Жизнь в этих двух случаях сложится очень по-разному, и нет никакого способа угадать, какая из возможностей будет реализована – и будет ли вообще.

Наконец: самый важный практический эффект психологии будет заключаться в том, что обычные мужчины и женщины получат более справедливое представление о сущности человеческого счастья. Если бы люди были по-настоящему счастливы, их не переполняли бы зависть, ярость и стремление разрушать. Помимо вещей первой необходимости, самые нужные права – это половая свобода и свобода иметь детей; и среднему классу они необходимы как минимум в той же степени, как рабочему. При наших сегодняшних познаниях мы могли бы легко утолить инстинктивные нужды почти всего человечества, если бы нам не мешали злокозненные желания тех, кто упустил собственное счастье и не хочет, чтобы кто-то другой был счастливым. И если бы счастье было всеобщим, оно оберегало бы само себя, потому что призывы к ненависти и страху, из которых сейчас политика состоит почти полностью, не нашли бы никакого отклика. Но если психологию сделает своим орудием аристократия, это подкрепит и усилит все старые пороки общества. Мир полон самых разнообразных знаний, которые могли бы принести человечеству такое счастье, какого оно еще никогда не испытывало с самого своего зарождения, но на их пути стоят древние предрассудки, жадность, зависть и религиозная жестокость. Я не знаю, каков будет итог, но полагаю, что он будет либо лучше, либо хуже, чем все, с чем до сих пор приходилось сталкиваться человеку.

Глава XVI. Опасность идеологических войн

Историю человечества сотрясают самые разные периодические колебания, и в любом из них при должном энтузиазме можно увидеть ключ к пониманию истории. То, о котором предлагаю поговорить я, пожалуй, не последнее по важности; это колебание от синтеза и нетерпимости к анализу и терпимости и обратно.

Нецивилизованные племена почти всегда синтетичны и нетерпимы: никаких отклонений от социальных обычаев не допускается, а на чужаков смотрят с величайшим подозрением. Доэллинистические цивилизации на протяжении всей истории в целом демонстрировали эти характеристики; в Египте, в частности, хранителем национальных традиций было могущественное жречество, сумевшее побороть скептицизм, который Эхнатон приобрел в контакте с чужеземной сирийской цивилизацией. Что бы ни происходило в минойский период, первой полной исторической эпохой аналитической терпимости была греческая. Причиной, как и в последующих случаях, стала торговля, принесшая с собой опыт общения с иностранцами и потребность в дружеских отношениях с ними. Коммерция до самого недавнего времени оставалась индивидуальным предприятием, где предрассудки были препятствием на пути получения прибыли, а успех обеспечивался принципом невмешательства. Но в Греции, как и в более поздние эпохи, дух коммерции, хотя и вдохновлял искусство и философию, не сумел обеспечить социальной сплоченности, необходимой для успехов военных. И потому греки склонились сначала перед Македонией, а затем перед Римом.

Римская система была по сути своей синтетической и нетерпимой в очень современном смысле, то есть не теологически, а империалистически и финансово. Однако римский синтез постепенно растворился в греческом скептицизме и уступил место христианскому и мусульманскому синтезам, которые господствовали в мире до самого Ренессанса. В Западной Европе Возрождение стимулировало недолгий период пышного интеллектуального и художественного великолепия, которое повлекло за собой политический хаос и решительно настроило простых людей разделаться с этими глупостями и вернуться к серьезным занятиям – а именно, к убийству друг друга в религиозных войнах. Торговые нации, Голландия и Англия, первыми освободились от нетерпимости Реформации и Контрреформации и проявили терпимость, борясь друг с другом вместо того, чтобы объединиться против приверженцев Рима. Англия так же, как Древняя Греция, оказала смягчающее влияние на соседей и постепенно стимулировала развитие скептицизма, необходимого для установления демократии и парламентского правительства, которые едва ли возможны в эпоху нетерпимости и потому имеют тенденцию сменяться фашистскими и большевистскими режимами.

На облик мира в девятнадцатом веке куда более, чем принято считать, повлияла философия, воплощенная в революции 1688 года и озвученная Джоном Локком. Эта философия господствовала в Америке в 1776 году и во Франции в 1789-м, а оттуда распространилась на остальные западные страны – в основном благодаря престижу, который Англия приобрела в результате промышленной революции и победы над Наполеоном.

Лишь весьма постепенно люди заметили в этой ситуации фундаментальное противоречие. Идеи Локка и либерализма девятнадцатого века были коммерческими, а не индустриальными: философия, подходящая для индустриализма, коренным образом отличается от философии лихих морских торговцев. Индустриализм синтетичен; он формирует крупные экономические единицы, делает общество более органичным и требует подавления индивидуалистических импульсов. Более того, экономическая организация индустриализма до сих пор была олигархической и нейтрализовала политическую демократию в самый момент ее кажущейся победы. По этим причинам мне представляется вероятным, что мы вступаем в новую эпоху синтетической нетерпимости, которая, как все такие эпохи, чревата войной между соперничающими философиями или идеологиями. Именно эту вероятность мне и хотелось бы изучить.

Сегодня в мире существуют только две великие державы: одна – это Соединенные Штаты, другая – СССР. Численность населения у них примерно одинакова; так же и у стран, над которыми они доминируют. Соединенные Штаты главенствуют на американском континенте и в Западной Европе; СССР – в Турции, Персии и большей части Китая. Это разделение напоминает средневековое разделение между христианами и мусульманами; то же столкновение догматических идеологий, та же непримиримая враждебность и сходный раздел территории, хотя и более обширной. Точно так же, как в Средние века внутри христианских и магометанских блоков, будут вспыхивать войны и внутри этих двух мощных групп; однако можно ожидать, что рано или поздно они окончатся искренними мирными договорами, тогда как между двумя группами возможны лишь перемирия, вызванные взаимным истощением. Я не считаю, что какая-либо из групп может окончательно победить или извлечь выгоду из конфликта; по моему мнению, конфликт будет поддерживаться тем, что обе группы ненавидят друг друга и считают соперника воплощением зла. Это характерная черта идеологических войн.

Я не пытаюсь, конечно, утверждать, что такое развитие событий абсолютно неизбежно: в человеческих делах будущее останется неопределенным до тех пор, пока наука не продвинется намного дальше, чем сейчас. Я лишь отмечаю движение мощных сил в указанном направлении. Поскольку это силы психологические, они находятся под контролем человека; так что если будущие конфликты будут неугодны власть имущим, они смогут их предотвратить. Пророча будущие несчастья (при условии, что пророчество не основано на чисто физических соображениях), пророк отчасти имеет целью побудить людей к действиям, необходимым для опровержения его предсказаний. Поэтому человек, пророчащий зло, если он филантроп, должен стремиться к тому, чтобы его ненавидели, и делать вид, что крайне огорчился бы, если бы реальность не подтвердила его прогноз. С учетом этой оговорки я предлагаю изучить причины ожидать идеологических войн, а затем меры, которые необходимо будет предпринять для их предотвращения.

Основной причиной ожидать в скором будущем усиления фактической нетерпимости по сравнению с восемнадцатым и девятнадцатым веками является дешевизна крупномасштабного стандартного производства. То, что это приводит к созданию трестов и монополий, давно известная истина – как минимум такая же старая, как Коммунистический манифест. Но нас в данной связи интересуют последствия для интеллектуальной сферы. Растет тенденция к сосредоточению контроля источников мнений в руках малого количества сил, в результате чего мнения меньшинств теряют возможность эффективного выражения. В СССР эта концентрация осуществляется сознательными политическими методами в интересах правящей партии. Поначалу казалось очень сомнительным, что такой метод может быть успешным, но с годами успех становится все вероятней. Были сделаны уступки в экономической практике, но не в экономической и политической теории и уж точно не в философском мировоззрении. Коммунизм становится все более и более похож на религиозную идеологию, устремленную к достижению будущего рая, и все меньше и меньше на способ улучшения земной жизни в настоящем. Подрастает новое поколение, которое принимает это вероучение как нечто само собой разумеющееся, так как в годы формирования личности ни разу не слышало, чтобы кто-то подвергал его сомнению. Если нынешний контроль над литературой, прессой и образованием продлится еще двадцать лет – а предполагать, что этого не произойдет, нет никаких оснований, – коммунистической философии будет придерживаться подавляющее большинство молодых энергичных людей. Бороться с ней будут, с одной стороны, все уменьшающаяся горстка недовольных стариков, оторванных от реальности и течения жизни в стране; с другой стороны, кучка вольнодумцев, мнение которых, скорее всего, еще долго не наберет никакого значимого влияния. Свободомыслящие люди существовали всегда – итальянские аристократы в тринадцатом веке были по большей части эпикурейцами, – но влияние они приобретали лишь в те периоды, когда в силу каких-нибудь случайных обстоятельств их мнения оказывались по экономическим или политическим причинам полезны важным социальным группам, как сейчас в Мексике. Главенствующая «церковь» всегда может этого избежать, проявив крупицу здравого смысла, и можно предположить, что в России именно это и произойдет. С распространением образования все новые молодые крестьяне вовлекаются в ее лоно, а их обращению в ряды сторонников теории способствуют растущие уступки индивидуализму в крестьянском хозяйстве. Чем меньше коммунизм вмешивается в реальный экономический режим, тем больше он сможет развернуться в общепринятой идеологии.

Однако этот процесс происходит не только в России или на территории СССР. В Китае он пока лишь начинается и, вполне возможно, наберет полную силу. Все, что сейчас бурно развивается в Китае – в частности, националистическое правительство, – зародилось под влиянием России. Военными успехами южные армии в значительной степени обязаны пропаганде, организованной под русским руководством. Те из китайцев, кто придерживается древних религий – буддизма и даосизма, – политические реакционеры; христиане, как правило, слишком дружелюбны к иностранцам на вкус националистов. Националисты в основном выступают против всех старых религий, как местных, так и иностранных. Новая религия России привлекает патриотическую интеллигенцию не только как новый современный феномен, последнее слово «прогресса», но также и потому, что она связана с политически дружественной державой – по сути, единственной дружественной державой. Поэтому хотя невозможно представить, чтобы Китай установил коммунистический режим на практике, вполне вероятно, что он может принять философию большевиков.

Одной из величайших ошибок британцев в их отношениях с «отсталыми» странами всегда была чрезмерная вера в значимость традиций. В Китае можно найти множество англичан, которые хорошо знают китайскую классику, разбираются в народных суевериях и имеют друзей среди старого консервативного бомонда. Но вы едва ли найдете кого-то, кто понимает молодой Китай или смотрит на него иначе, чем с невежественным презрением. Перед лицом преображения Японии они продолжают судить о будущем Китая по его прошлому и предполагать, что масштабные перемены быстро произойти не могут. Я убежден, что это иллюзия. Как и в случае Японии, военная и экономическая мощь Запада внушила Китаю уважение и в то же время ненависть. Но в случае России ненависть может остаться бессильной; в настоящий момент Россия предлагает Китаю модель освобождения от Запада и подсказывает, как пройти более или менее похожий путь. В этих обстоятельствах быстрые перемены очень даже возможны. Они всегда проходят легче у прежде необразованного населения, поскольку образование, подкрепленное престижем правительства, с легкостью может пробудить в молодежи презрение к неграмотному старшему поколению.

Таким образом, вполне возможно, что через двадцать лет большевистская идеология пропитает весь Китай в сопровождении тесного политического союза с Россией. Постепенно, посредством образования, эту идеологию внушат примерно половине населения земного шара. Что же будет тем временем происходить с другой половиной?

В западном мире, где на официальную ортодоксию работают статус-кво и традиции, достаточно более тонких методов; в самом деле, существующие сегодня методы по большей части развились без определенной цели. В Европе современная идеология не видна во всей чистоте, поскольку ей мешают пережитки Средневековья. А вот в Соединенных Штатах промышленный капитализм обладает наибольшей свободой действий, и его характер наиболее очевиден. Но Западной Европе придется шаг за шагом принять американскую модель, поскольку Америка является величайшей из мировых держав. Я не утверждаю, что нам, к примеру, придется принять фундаментализм, ведь это просто устаревшее европейское вероучение, которое уцелело в сообществе богобоязненных крестьян-переселенцев. Агрокультурные районы Америки не имеют международного влияния, и мировоззрение их жителей едва ли будет определять судьбу страны. Важной и новой является как раз индустриальная идеология. В России она приняла одну форму, в Америке – другую; контраст этих двух форм – вот что имеет значение для остального мира.

У Америки, как и у России, есть идеал – он не воплощен в реальность, но все ценности теоретически подстраиваются под него. Русский идеал – коммунизм. Американский идеал – свободная конкуренция. Так же, как Новая экономическая политика – для русского идеала, тресты стали камнем преткновения для американского. Там, где коммунист оперирует категориями организаций, типичный американец мыслит частными лицами. Путь «от бревенчатой хижины до Белого дома» воплощает в себе идеал, который должно предлагать молодежи в политике, а аналогичный идеал в экономической сфере вдохновляет на создание систем для обеспечения коммерческого прогресса. Тот факт, что невозможно каждому жить в Белом доме или быть президентом корпорации, считается не изъяном идеологии, а лишь стимулом каждому юноше быть более трудолюбивым и смекалистым, чем его товарищи. Пока Америка еще пустовала, человек мог достигнуть значительного успеха, не взбираясь на плечи другим; даже и сейчас, если его интересует лишь материальное процветание, а не власть, простой рабочий в Америке может жить роскошней, чем высококвалифицированный специалист на континенте.

Но власть постепенно сосредоточивается в руках немногих, и существует опасность, что те, кто оказался не у дел, явятся требовать свою долю. Одна из функций национальной идеологии – в том, чтобы сводить эту опасность к минимуму. Здесь очень помогает наполеоновская максима «Карьера открыта талантам»; остального можно добиться, создав представление, что успех – дело личное, а не коллективное. В коммунистической философии успех, к которому стоит стремиться, – это успех группы или организации; в американской философии – успех отдельного человека. Таким образом, человек, которому что-то не удается, чувствует стыд за собственную некомпетентность, а не гнев на социальную систему. А привычная индивидуалистическая философия мешает ему задуматься о том, что есть вещи, которых можно добиться коллективными усилиями. Это фактически устраняет оппозицию, и власти предержащие продолжают свободно пользоваться преимуществами социальной системы, которая дарит им богатство и мировое влияние.

В истории еще не бывало такого периода, когда бы все желаемое было поровну разделено среди населения. В стабильной социальной системе неизбежно существует какой-то метод заставлять менее удачливых смириться со своей участью, и обычно для этого служит некая идеология. Однако для того, чтобы ее приняли широкие круги населения, идеология должна предоставлять преимущества всему сообществу – причем достаточно значительные, чтобы компенсировать несправедливость, которую она оправдывает. В Америке это – технический прогресс и повышение общих стандартов материального комфорта. Возможно, последнее ей не удастся предоставлять бесконечно, но в течение обозримого будущего – вполне вероятно. Россия же предлагает концепцию промышленности, которая работает на благо всех, а не только капиталистов. Несомненно, представитель рабочего класса в России беднее, чем в Америке, но он может найти утешение в знании (или по крайней мере убеждении), что получает справедливую долю и не страдает без нужды ради обогащения и возвышения кого-то другого. Более того, он чувствует себя единицей в тесно сплоченном сообществе единомышленников, а не в разобщенной толпе, где все соперничают друг с другом.

Полагаю, здесь мы подбираемся к сущности различия между американской и русской идеологиями. Америка, мировоззрение которой взращено протестантской традицией и столетием освоения новых территорий, верит в то, что человеку следует собственными усилиями прокладывать путь от бедности к благополучию. В теории он должен побороть дикую природу, как первопроходцы, которые селились в лесных чащах; если же на самом деле бороться приходится с людьми, соперничающими за ресурсы, об этом вовсе нет нужды лишний раз задумываться. Также не комильфо упоминать тот факт, что он, пожалуй, всю жизнь проживет рабом, не смеющим высказать собственного мнения, и материальный комфорт купит ценой душевной целостности. Мнения, которые ему не следует озвучивать, вне всякого сомнения, дурны, и держать язык за зубами значит лишь добродетельно сдерживать анархические импульсы. По достижении зрелого возраста он и сам уже абсолютно согласен с этой точкой зрения.

В России ситуация противоположная – влияние сначала византийской церкви, потом татар, а потом царизма отпечатало в народном сознании, что отдельная личность ничего не стоит; жертвы, которые человек до того приносил Богу или царю, можно с меньшими хлопотами принести обществу. Русские коммунисты расходятся со своими сторонниками на Западе главным образом в этом вопросе – отсутствии уважения к личности. (См. Рене Фюлоп-Миллер, Geist und Gesicht der Bolschewismus.) Они бывают в нем даже более последовательны, чем их предшественники-византийцы, верившие в душу и бессмертие. Упразднив душу, руководители СССР теперь могут принять аналогию с Левиафаном более искренне, чем это возможно для христианина. Западный индивидуализм кажется им столь же абсурдным, как если бы отдельные части человеческого тела вознамерились жить сами по себе, как в басне Менения Агриппы. В этом убеждении коренятся их взгляды на искусство, на религию, на этику, на семью – да и на все остальное на самом деле.

По речам западных социалистов иногда кажется, будто они тоже наделяют сообщество первостепенной важностью, но на практике это бывает редко. К примеру, они сочли бы естественным, что человек, который переселяется в отдаленный край, желает взять с собой жену и детей, однако более последовательным восточным коммунистам это показалось бы простой сентиментальностью. Они сказали бы, что о его детях может позаботиться государство, а он, без всякого сомнения, на новом месте жительства найдет новую жену – ничем не хуже, чем прежняя. Разговоры о естественной привязанности они посчитали бы пустяком. Да, на практике в капиталистических обществах такие вещи допускаются, но в теории все куда строже. Также верно и то, что моим словам противоречит существование культа Ленина. Это, пожалуй, следует признать непоследовательностью, прорывом естественной человеческой натуры сквозь корку теории. Но подозреваю, подлинный коммунист сказал бы, что в Ленине почитают скорее воплощение Силы, чем конкретного человека. Со временем он может превратиться в такую же теоретическую абстракцию, как Логос.

Кое-кто высказывает мнение, что русская философия может внезапно или постепенно завоевать Запад. Эта точка зрения поддерживается некоторыми обстоятельствами, которые на первый взгляд могут показаться крайне весомыми. Несомненно, коммунистическая философия больше подходит индустриализму, чем капиталистическая, поскольку индустриализм неизбежно усиливает значение организаций по сравнению с отдельными людьми, а также поскольку концепция частного владения землей и природными ресурсами более естественна для аграрного режима, чем для индустриального. Испокон веков существует два источника частной собственности на землю: один аристократический, который всюду опирается на право меча, другой демократический, основанный на праве крестьянина владеть землей, которую он возделывает сам. Оба эти права в индустриальном сообществе становятся нелогичными и бессмысленными. Концепция платы за право разработки недр и городская система аренды недвижимости демонстрируют абсурдность аристократической формы землевладения, поскольку всем очевидно, что доходы, получаемые владельцем, никоим образом не идут на пользу обществу. Однако право крестьянина на землю, которую он возделывает, можно довести до такой же нелепости. Бурский фермер, в чьих владениях находят золото, обретает богатство, абсолютно непропорциональное его вкладу в благосостояние общества. То же самое с владельцами участков в урбанизированных районах. Не только частная, но даже государственная собственность может легко привести к абсурдной ситуации. Было бы нелепо утверждать, что Египет и Республика Панама имеют право контролировать каналы, протекающие по их территории; а представление о том, что неразвитые страны имеют неотъемлемое право на контроль над такими ресурсами, как нефть, которую можно найти на их землях, не приносит ничего, кроме вреда. Теоретические доводы в пользу международного контроля над сырьем неоспоримы, и лишь сельскохозяйственная традиция заставляет нас мириться с тем фактом, что богатым разбойникам с большой дороги разрешается взимать со всего мира пошлину за использование незаменимых полезных ископаемых.

Связи в индустриальных сообществах куда теснее, чем в сельскохозяйственных, и юридические полномочия, которые в последних можно предоставлять отдельным лицам без большого вреда, в первых становятся чрезвычайно опасными. Более того, естественная зависть (иначе известная как чувство справедливости) играет на руку социалисту. Но, несмотря на эти соображения, вероятность распространения в Америке социалистических взглядов в ближайшую сотню лет мне кажется невысокой. А если Америка не примет социалистических взглядов, ни одной стране на ее экономической орбите не будет позволено внедрить на практике даже крупицу социализма. В этом можно убедиться на примере Плана Дауэса, согласно которому железные дороги Германии были изъяты из ведения государственного правительства.

Мои доводы против принятия Америкой социализма основываются на убежденности в том, что она продолжит процветать. Пока американский рабочий остается богаче рабочего в социалистической стране, пропаганда капитализма сумеет опровергнуть любые аргументы в пользу экономических перемен. В этом отношении особенно важны экономические системы крупномасштабного производства, о котором я упоминал ранее. Синдицированные газеты, высшее образование, субсидируемое миллионерами, начальное образование, контролируемое церквями, которые, в свою очередь, получают пожертвования миллионеров, хорошо организованная книготорговля, которая с помощью рекламы может решать, какие книги будут широко продаваться, и печатать их намного дешевле, чем книги с ограниченным тиражом, радио, но прежде всего невообразимо дорогие кинематографические картины, которые окупаются показом по всему западному миру, – все это способствует единообразию, централизованному контролю над идеями и новостями, распространению лишь тех убеждений и философских идей, которые одобрены власть имущими.

Я не считаю, что такой пропаганде абсолютно никак нельзя противостоять, но она, скорее всего, останется действенной до тех пор, пока режим, который она рекомендует, кажется простому человеку успешным. Поражение в войне – свидетельство неудачи, понятное каждому, – способно подорвать любой режим, но перспектива военных неудач для Америки весьма далека. Следовательно, можно ожидать в США такого же народного энтузиазма по отношению к американской системе, какой существовал в Англии по поводу парламентского правления в девятнадцатом веке, когда успешной была Англия. Конечно, разногласия в экономических идеологиях Востока и Запада будут по-прежнему усиливаться из-за разницы вероучений в старомодном смысле. Можно ожидать, что Америка останется христианской, а Восток – антихристианским. Можно ожидать, что Америка продолжит напоказ восхвалять христианские доктрины брака и семьи, в то время как Восток видит в них устаревшие суеверия. Можно ожидать от обеих сторон жестокости в самых крупных масштабах; пропаганда расскажет каждой из сторон о жестокостях другой, но не своей собственной. Очень немногие американцы, к примеру, знают правду о Сакко и Ванцетти: их приговорили к смертной казни за убийство, в котором сознался другой человек, а полицейские, собиравшие доказательства, признали их «липовыми». Им отказали в новом судебном разбирательстве частично на том основании, что признавшийся в убийстве был человеком сомнительной честности. Очевидно, по мнению американских судей, убийства совершают только нравственно безупречные персонажи. Настоящее преступление Сакко и Ванцетти состояло в том, что они были анархистами. Все эти факты, конечно же, известны в России, где они подкрепляют отрицательное мнение о капиталистической судебной системе. А американцам известно, как в России судили отцов церкви и эсеров. Так каждая сторона собирает обильные свидетельства злодеяний другой стороны, но остается в неведении о собственных злодеяниях.

Недавно я познакомился с преподавателем из Калифорнийского университета, никогда не слыхавшим о Томасе Муни, которого посадили в калифорнийскую тюрьму за убийство, несмотря на всеобщую убежденность в том, что он его не совершал. Причем в период режима Керенского русское правительство послало официальных представителей для переговоров с правительством Соединенных Штатов по этому делу, и президент Вильсон назначил комиссию для расследования, которая постановила, что веских оснований считать его виновным нет. Но он же коммунист.



Поделиться книгой:



Регистрация