Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Скептические эссе - Бертран Рассел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Труд Бергсона «Непосредственные данные сознания» был опубликован в 1889 году, а «Материя и память» – в 1896-м. Однако его имя прогремело после выхода в 1907 году «Творческой эволюции» – не то чтобы эта книга была лучше других, просто в ней было меньше доводов и больше риторики, и потому она звучала более убедительно. Она от начала до конца не содержит никакой аргументации, а значит, и плохой аргументации; это просто поэтическая картина, приятная воображению. В ней нет ничего, что помогло бы нам сделать вывод, правдива ли или ложна философия, которую он излагает; этот вопрос, который можно было бы посчитать немаловажным, Бергсон оставил другим. Однако, согласно его собственным теориям, в этом он прав, поскольку истину следует постигать с помощью интуиции, а не рассудка, и, следовательно, дискутировать о ней невозможно.

Значительную долю философии Бергсона составляет просто-напросто традиционный мистицизм, выраженный слегка обновленным языком. Доктрина взаимопроникновения, согласно которой разные объекты в действительности не отдельны, а просто воспринимаются таковыми аналитическим разумом, обнаруживается у всех мистиков, что восточных, что западных, от Парменида до мистера Брэдли. Бергсон придает этой доктрине ореол новизны с помощью двух приемов. Во-первых, он связывает «интуицию» с инстинктами животных; он выдвигает предположение, что именно интуиция помогает осе-одиночке из рода Ammophila ужалить личинку, в которую она откладывает яйца, именно так, чтобы парализовать ее, не убив. (Пример неудачный, поскольку исследования доктора и миссис Пекхэм установили, что несчастная оса ошибается ничуть не реже, чем простой ученый со своим неповоротливым рассудком.) Это окутывает его доктрины флером современной науки и позволяет ссылаться на примеры из зоологии, отчего человек излишне доверчивый может решить, будто его взгляды основаны на результатах новейших биологических исследований. Во-вторых, он называет «пространством» отдельность вещей в восприятии аналитического рассудка, а «временем» или «длительностью» их взаимопроникновение, открытое интуиции. Это позволяет ему сделать о «пространстве» и «времени» множество новых заявлений, которые звучат весьма глубокомысленно и оригинально, если предполагать, что речь идет о том, что обычно подразумевается под этими словами. «Материя», будучи тем, что находится в «пространстве», конечно же, является фикцией, созданной рассудком, и это становится очевидным, как только мы начинаем смотреть на нее с точки зрения интуиции.

В этом аспекте своей философии, помимо фразеологии, Бергсон ничего не добавил к Плотину. Разработка этой фразеологии, несомненно, свидетельствует о большом таланте, но это больше талант рекламщика, чем философа. Однако широкую популярность ему завоевало вовсе не это. Ею он обязан своей доктрине о жизненном порыве и реальном становлении. Его великое и замечательное новшество заключается в том, что он соединил мистицизм с верой в реальность времени и прогресса. На том, как ему удалось совершить этот подвиг, стоит остановиться подробнее.

Традиционный мистицизм был доктриной созерцательной, убежденной в нереальности времени и, по существу, философией ленивого человека. Психологической прелюдией мистического озарения является «темная ночь души», которая настает, когда человек безнадежно увязает в тупике в своей практической деятельности или по какой-то причине внезапно теряет к ней интерес. Исключив таким образом деятельность, он переходит к созерцанию. Один из законов нашего бытия заключается в том, что мы всегда, когда это хоть сколько-нибудь возможно, выбираем убеждения, которые позволяют нам сохранять самоуважение. Психоаналитическая литература полна гротескных иллюстраций этого закона. Соответственно, человек, вынужденный созерцать, вскоре убеждается, что созерцание – истинная цель жизни и что реальный мир скрыт от тех, кто погружен в мирскую деятельность. Из этого базиса можно вывести все остальные доктрины традиционного мистицизма. Лао-цзы, пожалуй, первый из великих мистиков, написал свой трактат (если верить легенде) на таможне в ожидании досмотра багажа[10]; и, как и следовало ожидать, книга наполнена мыслью о тщете всякого действия.

Но Бергсон желал адаптировать мистицизм для тех, кто верит в деятельность и «жизнь», кто верит в реальность прогресса и абсолютно не разочарован в нашем существовании здесь, внизу. Мистик – это обычно активный по характеру человек, которому приходится бездействовать; виталист – человек пассивного склада, питающий романтическое восхищение к активности. До 1914 года мир был полон таких людей, людей из «Дома, где разбиваются сердца». Основа их темперамента – скука и скептицизм, отчего они обожают все будоражащее и тоскуют по иррациональной вере; эту веру они в конце концов обрели в убеждении, что их долг – заставлять других людей убивать друг друга. Но в 1907 году у них не было возможности такой разрядки, и Бергсон предложил хорошую замену.

Кое-где язык Бергсона может запутать читателя, поскольку вещи, по его мнению иллюзорные, иногда упоминаются в таких выражениях, которые предполагают их реальность. Но если обойти эти потенциальные недопонимания, его учение о времени, полагаю, заключается в следующем. Время – не последовательность отдельных моментов или событий, а непрерывный рост, в котором будущее невозможно предвидеть, поскольку оно по-настоящему ново и потому невообразимо. Все, что происходит в реальности, сохраняется, как кольца в стволе растущего дерева. (Пример не его.) Таким образом, мир постоянно становится полнее и богаче. Все произошедшее сохраняется в чистой памяти интуиции, которая противопоставлена псевдопамяти мозга. Это сохранение есть «длительность», в то время как импульс к новому творению – «жизненный порыв». Для того чтобы восстановить чистую память интуиции, требуется самодисциплина. Как это сделать, не рассказывается, но есть подозрение, что процедура напоминает практику йогов.

Осмелься кто-нибудь применить к философии Бергсона такую вульгарную вещь, как логика, в этой философии перемен обнаружились бы некоторые затруднения. Бергсон никогда не устает обливать презрением математиков за то, что они рассматривают время как последовательность, части которой существуют вне друг друга. Но если в мире действительно есть подлинная новизна, как он настаивает (а без этой характеристики его философия теряет свою привлекательность), и если все, что действительно приходит в мир, сохраняется (в этом заключается суть его учения о длительности), тогда сумма всего существующего в любой более ранний период времени является частью таковой суммы в любой более поздний период. В силу этого отношения целого и части совокупные состояния мира в разное время образуют последовательность, и эта последовательность обладает всеми свойствами, которые милы математику и от которых Бергсон, по его утверждению, избавился. Если новые элементы, добавившиеся в более поздних состояниях мира, не существуют независимо от старых, значит, подлинной новизны не существует, творческая эволюция ничего не создала, и мы снова оказываемся в системе Плотина. Конечно, Бергсон эту дилемму разрешает заявлением, что происходящее представляет собою «рост», при котором все меняется и все же остается неизменным. Эта концепция, однако, является загадкой, которую непосвященным не стоит и надеяться постичь. По сути, Бергсон обращается к мистической вере, а не к разуму; но в те области, где вера выше логики, мы за ним последовать не можем.

Тем временем из множества разных ростков сплелась философия, которую часто называют «реализмом», хотя на самом деле в качестве метода она использует анализ, а метафизическую базу черпает в плюрализме. Ее реалистичность спорна, ибо в некоторых своих вариациях она сопоставима с берклианским идеализмом. Однако с кантовским или гегельянским несовместима, поскольку отвергает логику, на которой основаны эти системы. Она все больше склоняется к принятию и развитию позиции Джеймса касательно того, что фундаментальная материя мира не является ни психической, ни материальной, но чем-то более простым и фундаментальным, из чего состоят и разум, и материя.

В девяностые годы Джеймс был едва ли не единственной именитой личностью, за исключением самых древних стариков, кто выступал против немецкого идеализма. Шиллер и Дьюи еще не прославились, и даже Джеймс считался психологом, которого в философских вопросах не следует принимать всерьез. Однако с 1900 года философы начали бунтовать против немецкого идеализма – не с прагматической позиции, а по строго техническим причинам. В Германии, помимо великолепных работ Фреге (который начал писать в 1879-м, но широкому читателю стал известен лишь недавно), вскоре обрел огромную популярность монументальный труд Гуссерля «Логические исследования», опубликованный в 1900 году. В той же струе оказали влияние работы Мейнонга «О предположениях» (Ueber Annahmen) (1902) и «Теория предметов и психология» (Gegenstandstheorie und Psychologie) (1904). В Англии подобные идеи стали продвигать Дж. Э. Мур и я. Его статья «Природа суждения» была опубликована в 1899 году; «Принципы этики» – в 1903-м. Моя «Философия Лейбница» (Philosophy of Leibniz) появилась в 1900 году, а «Основания математики» – в 1903-м. Во Франции ту же философию энергично поддерживал Кутюра. В Америке радикальный эмпиризм Уильяма Джеймса (без его же прагматизма) смешался с новой логикой и породил радикально новую философию, философию неореалистов – несколько более позднюю, но и более революционную, чем вышеупомянутые труды европейцев, хотя работа Маха «Анализ ощущений» предвосхитила некоторые элементы ее доктрины.

Родившаяся таким образом новая философия еще не достигла окончательной формы и в некоторых отношениях остается незрелой. Более того, между ее разношерстными сторонниками существует немало разногласий. Местами она несколько расплывчата. И потому все, что возможно сделать, это перечислить некоторые из ее самых ярких особенностей.

Первая характерная черта этой новой философии состоит в том, что она отказывается от претензий на особую философскую методу или какое-то особое знание, достижимое с ее помощью. Она видит в философии нечто по существу единое с наукой, отличное от узкоспециальных дисциплин лишь универсальностью своих проблем и тем, что она занимается формированием гипотез, эмпирических доказательств которым пока нет. Она мыслит, что все знания – это научные знания и их следует доискиваться и доказывать научными методами. Она не ставит себе целью, как это обычно бывало в философии прежних времен, ни делать заявления о Вселенной в целом, ни создавать всеохватную систему. Основываясь на собственной логике, она полагает, что нет никаких оснований отрицать очевидную разрозненность и сумбурную природу мира. Она не считает мир «органическим» в том смысле, что из любой разумно понятой части можно вывести целое, как можно восстановить скелет вымершего чудовища по одной-единственной кости. В частности, она не пытается, как это делал немецкий идеализм, дедуцировать природу мира в целом из природы знания. Она рассматривает знание как естественный факт, подобный любому другому, не наделяя его никакой мистической и космической значимостью.

У новой философии было изначально три основных источника: теория познания, логика и математические принципы. Со времен Канта познание всегда понималось как взаимодействие, в котором познаваемый объект изменяется в процессе познания и, следовательно, всегда имеет определенные характеристики, обусловленные нашим знанием о нем. Также считалось (хотя и не Кантом), что существование вещи непознанной логически невозможно. Следовательно, свойствами, приобретенными благодаря процессу познания, должно обладать абсолютно все. Утверждалось, таким образом, что можно многое узнать о реальном мире, просто изучая условия знания. Новая философия, напротив, заявляла, что знание, как правило, не имеет никакого влияния на то, что известно, и что нет ни малейшей причины, почему не может быть вещей, которые не известны никому. Следовательно, теория познания перестает быть волшебным ключом, открывающим дверь к тайнам Вселенной, и нас отбрасывает обратно к кропотливым научным изысканиям.

В логике сходным образом «органический» взгляд сменился атомизмом. Ранее считалось, что на внутреннюю природу каждой вещи влияют ее отношения со всем остальным, так что глубинное знание одного объекта потребовало бы глубинного знания всей Вселенной. Новая же логика заявила, что внутренняя суть вещи не позволяет нам логически дедуцировать ее отношения с другими вещами. Это можно разъяснить примером. Лейбниц где-то заявляет (и в этом соглашается с современными идеалистами), что если муж находится в Европе, а его жена умирает в Индии, то в момент смерти жены в нем происходит внутреннее изменение. Согласно здравому смыслу, пока он не услышит о своей утрате, никаких внутренних изменений в нем не произойдет. Такую точку зрения и приняла новая философия; последствия оказались куда более масштабны, чем можно предположить на первый взгляд.

Математические принципы всегда имели важную связь с философией. Математика предположительно содержит априорное знание, обладающее высокой степенью достоверности, а большая часть философских учений стремится именно к априорному знанию. Со времен Зенона Элейского философы идеалистической касты всегда стремились дискредитировать математику, изобретая противоречия, призванные показать, что математики не отыскали настоящей метафизической истины и что истина философов повыше сортом. Такого немало у Канта и еще больше у Гегеля. В девятнадцатом веке математики разрушили этот бастион Кантовой философии. Лобачевский, открыв неевклидову геометрию, подорвал математическую базу трансцендентальной эстетики Канта. Вейерштрасс доказал, что непрерывность не касается бесконечно малых; Георг Кантор сформулировал теории непрерывности и бесконечности, в пух и прах разбившие все старые парадоксы, на которых тучнели философы. Фреге продемонстрировал, что арифметика вытекает из логики – идея, которую Кант отрицал. Все эти результаты были получены обычными математическими методами и очевидны, как таблица умножения. Философы отреагировали на ситуацию тем, что не стали читать всех этих авторов. И лишь новая философия ассимилировала новые результаты и таким образом одержала легкую обоснованную победу над сторонниками поддержания невежества.

Новая философия состоит не только из критики. Она конструктивна, но так же, как наука, творит мало-помалу и с большой осторожностью. У нее имеется особый технический метод созидания, а именно математическая логика – новая отрасль математики, гораздо более сходная с философией, чем любая из традиционных отраслей. Математическая логика впервые позволяет увидеть, каковы будут для философии последствия конкретного комплекса научных доктрин, какие следует допустить сущности и какие отношения между ними. Философия математики и физики с помощью этого метода чрезвычайно продвинулась вперед; часть результатов для физики доктор Уайтхед изложил в трех своих недавних работах[11]. Есть основания надеяться, что этот метод окажется столь же плодотворен и в других областях, однако в нем слишком много технической специфики, чтобы излагать его здесь.

Современная философия плюрализма в немалой степени вдохновлена логическим анализом пропозиций. Поначалу этот метод применяли с чересчур глубоким уважением к грамматике; Мейнонг, например, считал, что поскольку мы можем сказать «круглого квадрата не существует» и это утверждение будет истинным, значит, должен быть и такой объект, как круглый квадрат, пусть и объект несуществующий. Автор этих строк тоже поначалу был повинен в такого рода рассуждениях, но в 1905 году обнаружил, как освободиться от них с помощью теории «дескрипций», которая позволяет заявить, что во фразе «круглого квадрата не существует» круглый квадрат не упоминается. Казалось бы, смешно тратить время на такую нелепицу, как круглый квадрат, но подобные темы часто являются лучшим способом проверки логической теории. Большинство логических теорий попадаются на том, что ведут к нелепым заключениям; поэтому логик должен осознавать нелепости и выискивать их. Многие лабораторные эксперименты могут показаться тривиальными тому, кто не осознает их значимости; доведение до абсурда – это эксперимент логика.

Из-за увлечения логическим анализом пропозиций новая философия поначалу имела сильный привкус платоновского и средневекового реализма; она полагала, что существование абстрактных понятий не имеет качественных отличий от существования конкретных объектов. От этой точки зрения, по мере совершенствования своей логики, она постепенно освобождалась. То, что осталось, уже не так противоречит здравому смыслу.

Хотя чистая математика больше, чем любая другая наука, поддержала первые шаги новой философии, наиболее мощным влиянием на нее в наши дни обладает физика. Причина заключается главным образом в труде Эйнштейна, который коренным образом переменил наши представления о пространстве, времени и материи. Здесь не место объяснять теорию относительности, но пару слов о некоторых ее последствиях для философии неизбежно придется сказать.

Вот два особенно важных с философской точки зрения элемента теории относительности: (1) не существует единого всеобъемлющего времени, в котором происходят все события во Вселенной; (2) условный или субъективный аспект нашего наблюдения за физическими явлениями, хоть его влияние и куда более велико, чем предполагалось ранее, можно исключить с помощью математического метода, известного как тензорное исчисление. По этому второму вопросу я распространяться не стану, ибо он невыносимо технический.

Что же касается времени, необходимо понять для начала, что мы имеем дело не с философскими домыслами, а с теорией, которая сформулирована на основе экспериментальных результатов и воплощена в математических формулах. Между этими двумя вещами такая же разница, как между теориями Монтескье и американской конституцией. Выясняется вот что: в то время как события, которые происходят с неким материальным объектом, имеют конкретный временной порядок с точки зрения наблюдателя, разделяющего движение объекта, события, которые происходят с материей в других местах, не всегда имеют конкретный временной порядок. Если точнее: световой сигнал, отправленный с Земли на Солнце и отраженный обратно, вернется на Землю примерно через шестнадцать минут после того, как его отправили. События, происходящие на Земле в течение этих шестнадцати минут, происходят не раньше и не позже достижения световым сигналом Солнца. Если мы представим себе, что некие наблюдатели движутся всеми возможными способами относительно Земли и Солнца и наблюдают за тем, что происходит на Земле в течение этих шестнадцати минут, а также за приходом светового сигнала на Солнце; если мы предположим, что все эти наблюдатели учитывают скорость света и используют совершенно точные хронометры; тогда некоторые из них посчитают, что любое данное событие на Земле в течение этих шестнадцати минут произошло раньше, чем прибытие светового сигнала на Солнце, другие сочтут его одновременным, а третьи – более поздним. Все одинаково правы или одинаково не правы. С безличной точки зрения физики события на Земле в течение этих шестнадцати минут происходят не раньше и не позже достижения световым сигналом Солнца, но и не одновременно с ним. Мы не можем сказать, что событие A в одной частице материи определенно произошло раньше, чем событие B в другой, если только не посылаем от A к B световой сигнал, который отправляется в момент, когда происходит более раннее событие (по времени A), и достигает цели до того, как происходит более позднее событие (по времени В). В любом другом случае предполагаемый временной порядок двух событий варьируется в зависимости от наблюдателя и, следовательно, не является репрезентацией физического факта.

Если бы скорости, сравнимые со скоростью света, были обычным явлением в нашем опыте, физический мир, пожалуй, казался бы слишком сложным для познания научными методами, и нам пришлось бы до сего дня довольствоваться знахарством. Но если бы какую- то физику все же открыли, это была бы физика Эйнштейна, поскольку ньютоновская физика оказалась бы очевидно неприменимой. Радиоактивные вещества испускают частицы, которые движутся почти со скоростью света, и без помощи новой физики относительности в поведении этих частиц было бы невозможно разобраться. В несовершенстве старой физики нет никаких сомнений, и с философской точки зрения сказать об этом изъяне «он же мал» – совсем не оправдание. Нам необходимо примириться с фактом, что (в определенных пределах) между событиями, которые происходят в разных местах, нет конкретного временного порядка. Этот факт привел к появлению единого многообразия, называемого «пространство-время», вместо двух отдельных многообразий, называемых «пространство» и «время». Время, которое мы считали космическим, на самом деле является «местным временем», привязанным к движению Земли и столь же мало притязающим на универсальность, как время корабля, который не переводит часов, пересекая Атлантический океан.

Задумавшись о роли, которую играет время во всех наших обыденных представлениях, мы неизбежно поймем, что наше мировоззрение в корне переменилось бы, если бы мы могли по-настоящему представить себе, что сделали физики. Возьмите понятие «прогресса»: если временной порядок произволен, прогресс может стать регрессом в зависимости от принятого измерения времени. Понятие расстояния в пространстве, конечно, тоже изменится: два наблюдателя, вооруженные всеми возможными устройствами обеспечения точности измерений, придут к различным оценкам расстояния между двумя местами, если находятся в быстром относительном движении. Очевидно, что сама идея расстояния стала расплывчатой, потому что расстояние должно быть между материальными вещами, а не точками пустого пространства (которые являются фикциями); и это должно быть расстояние в конкретный момент времени, потому что расстояние между любыми двумя телами постоянно меняется; а конкретный момент времени – субъективное понятие, зависящее от того, как движется наблюдатель. Мы больше не можем говорить о теле в конкретный момент времени, мы должны говорить лишь о событии. Между двумя событиями существует, абсолютно независимо от наблюдателя, некое отношение, называемое «интервалом» между ними. Разные наблюдатели по-разному разложат этот интервал на пространственный и временной компоненты, но такой анализ не имеет объективной достоверности. Интервал – объективный физический факт, а его разделение на пространственный и временной элементы – нет.

Очевидно, что нашему уютному старому понятию «твердой материи» пришел конец. Частица материи – это не более чем череда событий, подчиняющихся определенным законам. Концепция материи возникла в те времена, когда философы не сомневались в достоверности концепции «субстанции». Материя была субстанцией, существовавшей в пространстве и времени, разум – субстанцией, существовавшей лишь во времени. Постепенно понятие субстанции в метафизике становилось все более призрачным, но в физике оно сохранялось, потому что не причиняло вреда – до тех пор, пока не появилась теория относительности. Понятие субстанции традиционно состояло из двух элементов. Во-первых, логическим свойством ее было то, что она может встречаться в пропозиции лишь как субъект, но не как предикат. Во-вторых, она сохранялась во времени или, в случае Бога, вовсе находилась вне времени. Между этими двумя свойствами не было обязательной связи, но никто этого не осознавал, так как физика учила, что частицы материи бессмертны, а теология учила, что бессмертна душа. Таким образом, считалось, что то и другое обладает обеими отличительными чертами субстанции. Однако теперь физика вынуждает нас смотреть на мимолетные события как на субстанции в логическом смысле, то есть как на субъекты, которые не могут быть предикатами. Кусок материи, который мы считали единой постоянной сущностью, на самом деле представляет собой цепочку сущностей, подобных постоянным на вид предметам на киноэкране. И нет причин, почему нельзя то же самое сказать о разуме: постоянство «я» кажется такой же фикцией, как и постоянство атома. И то и другое – лишь цепочки событий, между которыми существуют некие любопытные связи.

Современная физика свидетельствует в пользу предположения Маха и Джеймса о том, что «вещество» психического и физического миров аналогично. «Твердая материя», конечно же, очень сильно отличалась от мыслей, а также от постоянного эго. Но если материя и эго – лишь удобные скопления событий, представить их состоящими из одних и тех же материалов становится куда проще. Кроме того: субъективность, иными словами, обладание точкой зрения, которое до сих пор казалось одной из наиболее явных особенностей разума, теперь захватило физику и, как обнаруживается, вовсе не связано с разумом: фотографические камеры, расположенные в разных местах, могут фотографировать «одно и то же», но каждая сфотографирует по-своему. Даже хронометры и мерные стержни в современной физике становятся субъективными; их непосредственные показания отражают не физический факт, а их отношение к физическому факту. Таким образом, физика и психология сблизились, а старый дуализм разума и материи оказался разрушен.

Пожалуй, стоит отметить, что современная физика ничего не знает о «силе» в старом или общепринятом смысле этого слова. Раньше мы думали, что Солнце прикладывает к Земле «силу». Теперь – что пространство-время поблизости от Солнца имеет форму, из-за которой Земле проще двигаться так, как она движется, чем каким-либо другим способом. Главный принцип современной физики – это «принцип наименьшего действия», согласно которому, перемещаясь из одного места в другое, тело всегда выбирает путь, требующий наименьшего действия. (Действие – это технический термин, но нам нет нужды сейчас углубляться в его значение.) Газеты и некоторые писатели, желая запомниться энергичным стилем, усыпают тексты словом «динамичный». Однако в динамике нет совсем ничего «динамичного» – наоборот, она все выводит из закона вселенской лени. И потом, для одного тела «контролировать» движения другого невозможно. Вселенная современной науки куда более похожа на мир Лао-цзы, чем на мир тех, кто разглагольствует о «великих законах» и «природных силах».

В каких-то смыслах современная философия плюрализма и реализма не способна предложить людям того, что могли предыдущие философии. В Средние века философия была служанкой теологии; по сей день в книжных каталогах они обнаруживаются под одним и тем же заголовком. Доказывать великие религиозные истины считалось общепринятой обязанностью философии. Неореализм не претендует на способность их доказать – или даже опровергнуть. Его цель состоит лишь в прояснении фундаментальных идей науки, а также синтезе различных наук в единое всеохватное представление о той частичке мира, которую науке удалось изучить. Он не знает, что находится за ее пределами; у него нет магического талисмана, который бы превращал неведение в знание. Он предлагает интеллектуальные наслаждения тем, кто их ценит, но не пытается льстить человеческому тщеславию, как это делают большинство философий. Если он сух и техничен, то в этом повинна Вселенная, которая предпочла функционировать математически, а не так, как желали бы поэты или мистики. Что, быть может, печально, но едва ли можно ожидать, что печалиться об этом будет математик.

Глава VI. Машины и эмоции

Машины и эмоции – что уничтожит что? Этот вопрос уже давным-давно задал Сэмюэл Батлер в своем романе «Едгин» (Erehwon), но он становится все более и более актуальным по мере того, как империя механизмов разрастается.

На первый взгляд не совсем очевидно, почему между ними вовсе должно существовать какое-то противопоставление. Каждый нормальный мальчик любит машины; чем они больше и мощнее, тем больше он их любит. Жители стран, в которых существуют древние традиции художественного мастерства, например японцы, очаровываются западной механикой, как только сталкиваются с нею, и желают лишь одного – как можно скорее скопировать наш стиль жизни. Ничто так не раздражает образованного и повидавшего мир азиата, как похвалы «восточной мудрости» или традиционным добродетелям азиатской цивилизации. Он чувствует себя как мальчишка, которому велели играть в куклы, а не в игрушечные автомобили. И так же, как мальчишка, он предпочел бы настоящий автомобиль игрушечному, не понимая, что тот может его переехать.

В пору своего зарождения механизация и на Западе вызывала тот же восторг у всех, кроме горстки поэтов и эстетов. Девятнадцатый век считал себя лучше своих предшественников главным образом из-за технического прогресса. Пикок в ранние годы высмеивает «общество парового интеллекта», поскольку он литератор, для которого цивилизацию представляют греческие и латинские авторы; однако он сознает, что безнадежно утратил связь с господствующими тенденциями своей эпохи. Ученики Руссо и возвращение к природе, поэты «озерной школы», увлекшиеся Средневековьем, Уильям Моррис со своей книгой «Вести ниоткуда» (о стране вечного июня, где народ поголовно занят покосом сена) – все они представляют собой чисто сентиментальную и по сути реакционную оппозицию механизации. Сэмюэл Батлер был первым человеком, который выдвинул разумные несентиментальные аргументы против машин, но для него это, пожалуй, была не более чем jeu d’esprit[12] – и уж точно не глубокое убеждение. С тех пор уже немало людей в самых механизированных странах мира начали всерьез склоняться к точке зрения едгинцев; иными словами, эта мысль подспудно или явно вдохновляет взгляды многих бунтарей, выступающих против современной индустриализации.

Машинам поклоняются, потому что они прекрасны, их ценят, потому что они даруют власть; их презирают, потому что они уродливы, и ненавидят, потому что они принуждают к рабству. Предполагать, что одно из этих мнений «верно», а другое «неверно», столь же неразумно, как считать верным утверждение, что у людей есть голова, но неверным, что у них есть ноги – хотя легко можно представить себе, как лилипуты обсуждают этот вопрос в отношении Гулливера. Машина подобна джинну из «Тысячи и одной ночи»: прекрасна и полезна для своего хозяина, но уродлива и губительна для его врагов. Однако в наши дни такая неприкрытая простота не дозволяется. Да, действительно, хозяин машины живет вдали от нее, ему не приходится слышать ее шума, видеть неприглядные кучи шлака или вдыхать ядовитые испарения; если он вообще увидит свою машину, то лишь до того, как ее введут в эксплуатацию, и сможет восхититься ее силой и изящной сложностью, не тревожась о пыли и жаре. Но если вдруг его вынудят взглянуть на нее глазами тех, кому приходится жить и работать бок о бок с нею, у него есть готовый ответ. Он может подчеркнуть, что благодаря машине эти люди могут купить больше товаров – часто несравнимо больше, – чем их прадеды. Отсюда следует, что они должны быть счастливее своих прадедов – если мы принимаем допущение, которое делают почти все.

Допущение состоит в том, что человеческое счастье опирается на обладание материальными благами. Что человек, у которого есть две комнаты, две кровати и два куска хлеба, должен быть вдвое счастливей, чем человек, у которого одна комната, одна кровать и один кусок. Словом, считается, что счастье пропорционально доходу. Некоторые люди, не всегда совершенно искренне, оспаривают это допущение во имя религии или морали, но и они рады, если красноречивой проповедью удается умножить собственный доход. Я хочу бросить ему вызов не с моральной или религиозной точки зрения, а с точки зрения психологии и наблюдения за жизнью. Если счастье пропорционально доходу, то проблема машин нерешаема; если нет, ее необходимо будет изучить.

У людей есть физические потребности и есть эмоции. Пока физические потребности не удовлетворены, они занимают первое место; но после их удовлетворения на решение о том, счастлив человек или нет, начинают влиять не связанные с ними эмоции. В современных индустриальных сообществах много мужчин, женщин и детей, чьи простейшие физические потребности не находят должного удовлетворения; в их случае я не отрицаю, что первым условием счастья является увеличение дохода. Но их меньшинство, и дать им всем самое необходимое для жизни было бы несложно. Мне хотелось бы поговорить не о них, а о тех, у кого есть больше, чем необходимо, чтобы поддерживать существование, – не только о тех, кто имеет гораздо больше, но и о тех, у кого есть лишь чуть больше.

Почему мы – можно сказать, почти все мы – стремимся умножить доходы? На первый взгляд может показаться, что объект наших желаний – материальные блага. Но на самом деле их мы желаем главным образом для того, чтобы произвести впечатление на соседей. Когда мужчина переезжает в более просторный дом в более престижном квартале, он надеется, что его жену будет навещать более «изысканное» общество, а с частью прежних неблагополучных знакомств можно будет распрощаться. Посылая сына в хорошую школу или дорогой университет, он отвлекает себя от сожалений из-за их дороговизны мечтами о восхищении окружающих. В каждом большом городе, не важно, европейском или американском, дом в одних районах стоит дороже, чем такой же хороший дом в других районах, просто потому, что первые моднее. Желание, чтобы нами восхищались и уважали, – одна из самых сильных наших страстей. При нынешнем положении вещей восхищения и уважения добивается тот, кто кажется богатым. Это главная причина, почему люди хотят разбогатеть. Конкретные товары, приобретенные на эти деньги, играют решительно второстепенную роль. Возьмем, к примеру, миллионера, который не может отличить одну картину от другой, но с помощью специалистов увешал старыми мастерами целую галерею. Единственное удовольствие, которое он получает от своих картин, – это мысль о том, что другие знают, сколько они стоят; он получил бы больше искреннего удовольствия от сентиментальных картинок в рождественском номере журнала, однако они не удовлетворили бы в той же мере его тщеславия.

Все могло бы быть иначе – а во многих обществах и бывало иначе. В аристократические эпохи людей почитали за происхождение. В некоторых кругах Парижа уважение, как это ни странно, можно заслужить художественным или писательским мастерством. В немецком университете человеком могут искренне восхищаться за его ученость. В Индии чтут святых, в Китае – мудрецов. Изучение различных обществ подтверждает верность нашего анализа, так как во всех этих обществах мы находим огромную долю людей, которые равнодушны к деньгам, пока их хватает на жизнь, но остро жаждут тех достоинств, какими в их кругах завоевывается уважение.

Суть этих выводов заключается в том, что современное стремление к материальным благам не является неотъемлемой частью человеческой природы и его можно умерить с помощью различных социальных институтов. Если бы по закону все мы имели абсолютно одинаковый доход, нам пришлось бы искать какой-то другой способ возвыситься над соседями, и наша теперешняя жажда материальных благ по большей части утихла бы. Более того, поскольку эта жажда имеет конкурентную природу, она приносит нам счастье лишь тогда, когда мы обгоняем соперника, – а ему, соответственно, приносит горе. Всеобщее повышение благосостояния не дает конкурентного преимущества и, таким образом, не приносит конкурентного счастья. Конечно, в непосредственном наслаждении приобретенными благами кроется некоторое удовольствие, но, как мы убедились, само оно лишь в малой степени заставляет нас желать богатства. И, поскольку наше желание основано на соперничестве, от умножения богатства – общего или частного – человеческое счастье в целом вовсе никак не увеличивается.

Таким образом, если мы попытаемся доказать, что механизация способствует счастью, повышение материального благосостояния, которое она приносит, не может убедительно говорить в ее пользу – за исключением тех случаев, когда она устраняет абсолютную нищету. Но для использования машин с этой целью нет неоспоримых причин. При условии неподвижности населения нищету можно предотвратить и без механизации; пример – Франция, где почти нет нищих, а машин гораздо меньше, чем в Америке, Англии или довоенной Германии. И наоборот, высокий уровень механизации способен идти рука об руку с нищетой; примерами могут послужить промышленные регионы Англии сотню лет назад и Японии даже сейчас. Недопущение нищеты зависит не от механизации, а от совершенно других факторов – отчасти от плотности населения, отчасти от политических условий. А во всех иных аспектах, кроме устранения нищеты, важность накопления богатства не слишком велика.

В то же время машины лишают нас двух вещей, которые, безусловно, являются важными составляющими человеческого счастья, а именно – спонтанности и разнообразия. У машин есть собственный темп и собственные настойчивые требования: человек, владеющий дорогой фабрикой, должен следить за тем, чтобы она работала. Главная проблема машины с точки зрения эмоций заключается в ее регулярности. Верно, конечно же, и обратное – с точки зрения машин величайшим доводом против эмоций является их нерегулярность. Чем больше механизмы захватывают воображение людей, считающих себя «серьезными», тем более похвальным становится обладание качествами машины – надежностью, пунктуальностью, точностью и т. д. А «нерегулярная» жизнь становится синонимом жизни плохой. Протестом против этой точки зрения была философия Бергсона – не вполне, на мой взгляд, обоснованным с интеллектуальной точки зрения, но продиктованным здравым опасением, что люди все больше и больше превращаются в машины.

В жизни, в противоположность философии, бунт наших инстинктов против порабощения машинами принял пока что крайне неудачное направление. С тех пор как люди стали жить в обществе, они всегда ощущали стремление затевать войны, но в прошлом это стремление не было столь интенсивным и вирулентным, как сегодня. В восемнадцатом веке Англия и Франция вели бесчисленные войны и боролись за владычество над миром, однако неизменно уважали друг друга и находились в прекрасных отношениях. Пленные офицеры участвовали в социальной жизни своих тюремщиков и были почетными гостями на их званых обедах. В начале нашей войны с Голландией в 1665 году один человек, вернувшийся домой из Африки, рассказывал кошмарные истории о том, что там творят голландцы; мы [британцы] убедили себя, что эти рассказы лживы, наказали его и опубликовали голландское опровержение. Случись это во время позднейшей войны, мы посвятили бы его в рыцари и пересажали в тюрьму всех, кто сомневался в его порядочности. Усиление жестокости в современных войнах объясняется использованием машин – они способствуют ему тремя различными способами. Во-первых, позволяют собирать более многочисленные войска. Во-вторых, стимулируют распространение дешевой прессы, которая кормится тем, что взывает к низменным человеческим страстям. В-третьих – и именно этот пункт нам здесь интересен, – они морят голодом анархическую, стихийную сторону человеческой природы, которая действует подпольно, порождая смутное недовольство, коему мысль о войне представляется возможным источником облегчения. Ошибочно приписывать столь масштабное потрясение, как недавняя война, лишь махинациям политиков. В России, пожалуй, такое объяснение было бы разумным; это одна из причин, почему Россия сражалась вполсилы и устроила революцию, чтобы установить мир. Но в Англии, Германии и Соединенных Штатах (в 1917 году) ни одно правительство не смогло бы противостоять общенародному требованию войны. Требование подобного рода неминуемо имеет инстинктивную основу, и я со своей стороны полагаю, что современный подъем воинственных инстинктов объясняется неудовлетворенностью (по большей части бессознательной) регулярным, монотонным и пассивным характером современной жизни.

Очевидно, что отказом от использования машин ситуацию не исправить. Такая мера была бы реакционной, и в любом случае она неосуществима. Единственный способ избежать бед, которые влечет за собой сегодня механизация, – это нарушать монотонность, всячески поощряя экстремальные приключения в перерывах. Многие люди перестали бы желать войны, если бы у них была возможность рискнуть жизнью, занявшись альпинизмом; один из самых способных и энергичных активистов пацифизма, которых я имел счастье знать, обычно проводил лето, взбираясь на опаснейшие вершины Альп. Если бы у каждого рабочего был месяц в году, когда он мог бы при желании научиться управлять самолетом, или поохотиться за сапфирами в Сахаре, или заняться еще каким-нибудь опасным и захватывающим занятием, требующим быстроты реакции и личной инициативы, всенародная любовь к войне стала бы уделом лишь женщин и нетрудоспособных. Признаюсь, мне неведомо, как побороть воинственность у этих слоев населения, но я убежден, что научная психология нашла бы способ, если бы взялась за задачу всерьез.

Машины изменили образ жизни человека, но его инстинкты остались прежними. Это повлекло за собой дезадаптацию. Вся психология эмоций и инстинктов находится еще в зачаточном состоянии; психоанализ положил ей начало – но лишь начало. Из психоанализа мы можем усвоить тот факт, что на практике человек способен преследовать цели, достижения которых сознательно не желает и которые будут сопровождаться набором крайне иррациональных убеждений, позволяющих преследовать эти цели, не зная об этом. Но ортодоксальный психоанализ неоправданно упростил наши бессознательные цели – а ведь они весьма многочисленны и разнятся у разных людей. Остается надеяться, что социальные и политические явления вскоре начнут анализироваться с этой точки зрения и, таким образом, прольется свет на природу среднестатистического человека.

Нравственный самоконтроль и налагаемый извне запрет на вредоносные действия не являются компетентными методами борьбы с анархическими инстинктами. Причина заключается в том, что эти инстинкты способны скрываться под таким же множеством личин, как Дьявол в средневековых легендах, и некоторые из этих личин обманывают даже избранных. Единственный разумный метод – это выяснить, каковы потребности нашей инстинктивной природы, а затем отыскать наименее вредоносный способ их удовлетворения. Поскольку самый сильный удар механизация наносит по спонтанности, единственное, что можно предоставить, – это возможность; то, как эта возможность используется, следует оставить на усмотрение индивида. Несомненно, это потребует значительных расходов, но их не сравнить с расходами на ведение войн. Фундаментом для всякого практического улучшения человеческой жизни должно служить понимание человеческой природы. Наука совершила чудеса в овладении законами физического мира, но наша собственная природа до сих пор изучена куда меньше, чем природа звезд и электронов. Понимание человеческой природы принесет в нашу жизнь счастье, которого пока не смогли подарить нам ни машины, ни физические науки.

Глава VII. Бихевиоризм и ценности

Как-то раз в одном американском научном журнале мне попалось утверждение, что в мире есть только один бихевиорист, а именно доктор Уотсон. Я бы сказал, их столько же, сколько есть прогрессивных людей. Это не значит ни что бихевиористов полно в университетах, ни что я сам бихевиорист – ибо с того самого года, когда увидел Россию и Китай, я осознал, что отстал от жизни. Объективная самокритика, однако, вынуждает меня признаться, что было бы лучше ее догнать. В этом эссе я хочу рассказать о затруднениях, которые испытывают люди вроде меня – те, кто в науке с готовностью принимает все новое, но никак не может освободиться от средневековых представлений о том, ради чего стоит жить. Я хочу поговорить не только о логическом влиянии бихевиоризма на ценности, но и о том, какой эффект он произведет на обычных мужчин и женщин, если, по необходимости упрощенный, получит широкое распространение. Вокруг него пока еще не поднялось такого ажиотажа, как вокруг психоанализа; но, если это когда-либо произойдет, популярный вариант, вне всякого сомнения, окажется весьма отличен от учения доктора Уотсона – не менее чем популярный фрейдизм отличается от учения Фрейда.

Мне представляется, что широко распространенная версия бихевиоризма будет выглядеть приблизительно вот как: в старые времена предполагалось, что существует такая штука, как разум, способная к трем видам деятельности: чувствованию, познанию и волеизъявлению. Сегодня же установлено, что такой вещи, как разум, нет, а есть только тело. Вся наша деятельность состоит из физиологических процессов. «Чувствование» связано с внутренними органами, и особенно с железами. «Познание» представляет собой движения гортани. «Волеизъявление» же состоит из всех других движений, за которые отвечают поперечно-полосатые мышцы. Когда недавно известный интеллектуал женился на известной танцовщице, некоторые выразили сомнение в том, насколько они друг другу подходят. Но с бихевиористской точки зрения такое сомнение неуместно: она развила мышцы ног и рук, он – мышцы гортани, так что оба стали цирковыми акробатами, хоть и принадлежат к разным отраслям профессии. Поскольку единственное, что мы можем, – это двигать телом, приверженцы популярного бихевиоризма, скорее всего, придут к выводу, что следует двигать им как можно больше. На этом этапе возникнут затруднения по поводу относительности. Должны ли различные части тела двигаться относительно друг друга? Или тело в целом должно двигаться относительно средства передвижения, в котором оно находится? Или же критерием добродетели следует считать движение относительно земли? С первой точки зрения идеальным человеком будет акробат; со второй – человек, который бежит вверх по эскалатору, едущему вниз; с третьей – человек, который всю жизнь проводит на борту самолета. Нелегко понять, по какому принципу будут разрешаться все вытекающие отсюда противоречия, но в целом я стою за воздухоплавателей.

Рассмотрев представления о человеческом совершенстве, господствующие в наиболее влиятельных слоях наиболее влиятельных стран, мы придем к выводу, что бихевиоризм просто дает теоретическое обоснование уже существующим убеждениям. Акробат будет идеалом для тех, кто верит в физическую культуру и считает, что мужественность нации зиждется на ее спортивных достижениях – такое мнение преобладает в британском правящем классе. Человек, который поднимается по едущему вниз эскалатору, будет образцом совершенства для подтянутых христиан, которые считают развитие мускулатуры высшим благом при условии, что из процесса должно быть исключено всякое удовольствие. Это точка зрения, которую Союз христианской молодежи пытается распространить в Китае и которую наши правители считают подходящей для всех подчиненных рас и классов. Воздухоплаватель представляет собой более аристократический идеал, отведенный тем, в чьих руках сосредоточена власть над машинами. Однако все они находятся в тени сверхконцепции аристотелевского неподвижного перводвигателя: правителя, который находится в состоянии покоя, в то время как все остальное вращается вокруг него с различной скоростью, тем самым обеспечивая ему абсолютный максимум относительного движения. Эта роль предназначается для наших сверхлюдей, в особенности финансистов.

Конечно, существует и совершенно иная концепция человеческого совершенства, пришедшая к нам из Греции и Средневековья, но ее постепенно вытесняет мировоззрение, ставшее результатом господства машин над фантазией. Я полагаю, что это древнее мировоззрение можно примирить с бихевиоризмом логически, но не психологически в поведении среднестатистического гражданина. В рамках этого старого мировоззрения чувствование и познание считаются столь же важными, как и действие; искусство и созерцание – столь же достойными восхищения, как изменение пространственного положения больших объемов материи. Херувимы любят Бога, а Серафимы созерцают Его, и в этом состоит их высшее совершенство. Весь идеал статичен. Да, на небесах поют гимны и играют на арфах, но это каждый день одни и те же гимны, и никаких улучшений конструкция арф не терпит. Для современного человека такое существование утомительно. Одна из причин, почему теология утратила свое влияние, заключается в отказе внедрить на небесах передовую механизацию, хотя Мильтон и ввел ее в аду.

Можно утверждать, что любая этическая система основывается на некоей логической ошибке. Философ сначала изобретает ложную теорию о природе вещей, а затем выводит, что дурные поступки – это те, которые обличают ее ложность. Начнем с традиционного христианина: он заявляет, что, поскольку все всегда подчиняется воле Божьей, зло состоит в неподчинении воле Божьей. Затем перейдем к гегельянцу: он считает, что Вселенная состоит из частей, гармонично собранных в совершенный организм, и, соответственно, злом является поведение, которое нарушает гармонию – хотя сложно понять, как такое поведение возможно, если полная гармония является метафизической необходимостью. Бергсон, пишущий для французской публики, угрожает тем, чьи поступки опровергают его теорию, карой еще более страшной, чем моральное осуждение, – я имею в виду осмеяние. Он показывает, что люди никогда не действуют механически, а затем в своем эссе «Смех» утверждает, что нам смешно видеть человека, действующего механически, иными словами, вы смешны, когда делаете то, что доказывает ложность философии Бергсона, и только тогда. Эти примеры, я надеюсь, ясно продемонстрировали, что метафизика не способна иметь этических последствий никоим образом, кроме как в силу своей ложности: будь она истинной, действия, которые она определяет как грех, были бы невозможны.

Применяя эти оговорки к бихевиоризму, я делаю заключение, что если (и настолько, насколько) он имеет этические последствия, он должен быть ложным, и наоборот, если он верен, то не может оказывать никакого эффекта на поведение. Опробовав этот тест на популярном бихевиоризме (а не на строго научной его форме), я нахожу несколько признаков ложности. Во-первых, почти все его приверженцы потеряли бы к нему всякий интерес, если бы считали, что он не имеет этических последствий. На этом этапе необходимо провести различие. Истинная доктрина может иметь практические последствия, но не может иметь этических последствий. Если вы пытаетесь извлечь из автомата товар с помощью одной монеты, когда его конструкция требует двух, истина имеет практическое последствие, а именно: вам придется проститься с еще одной монетой. Но никто не назвал бы это последствие «этическим»; оно относится лишь к осуществлению ваших желаний. Точно так же бихевиоризм, описанный в одноименной книге доктора Уотсона, несомненно, имеет самые различные важные практические последствия, особенно в сфере образования. Если вы хотите, чтобы ребенок научился вести себя определенным образом, часто самым мудрым решением для вас будет следовать советам доктора Уотсона, а не (к примеру) Фрейда. Но это вопрос научный, а не этический; об этике речь заходит лишь тогда, когда говорится, что действие должно быть направлено на определенные цели или (в другом варианте) что определенные действия могут быть классифицированы как хорошие или плохие независимо от их последствий.

Я нахожу, что бихевиоризм, пусть это и нелогично, тяготеет к формированию этических принципов в прямом смысле этого слова. Логика как будто следующая: поскольку единственное, на что мы способны, – это двигать материю, нам следует двигать как можно больше материи; следовательно, искусство и мысль ценны лишь постольку, поскольку они стимулируют движение материи. Для повседневной жизни это, однако, слишком метафизический критерий; практический же критерий – это доход. Возьмем следующую цитату из доктора Уотсона:

На мой взгляд, одним из важнейших критериев оценки личности, характера и способностей является история достижений индивида по годам. Их можно объективно измерить по продолжительности пребывания индивида на различных должностях и ежегодному увеличению его заработка. <…> Если индивид является писателем, следует нарисовать график гонораров, которые он получает за свои рассказы из года в год. Если в тридцать лет он получает от наших ведущих журналов ту же среднюю плату за слово, что и в двадцать четыре, то, вполне возможно, он бездарь и ни на что более не способен.

Применив этот критерий к Будде, Христу и Магомету, к Мильтону и Блейку, мы увидим, что он потребует любопытной корректировки наших критериев ценности личности. В дополнение к уже отмеченным пунктам, в этом отрывке скрыты две этические максимы. Во-первых, человеческие совершенства должны быть легко измеримы, во-вторых, они должны соответствовать неким законам. И то и другое является естественным следствием попытки вывести этику из системы, основанной на физике. Со своей стороны я не могу согласиться с этикой, которую предлагает эта цитата из доктора Уотсона. Я не могу поверить, что добродетель пропорциональна доходу, а неспособность приспособиться к стадному существованию – это зло. Без сомнения, мои взгляды на эти вопросы предвзяты, поскольку я бедняк и сумасброд; но хотя я и признаю этот факт, они все-таки остаются неизменны.

Теперь я обращусь к другому аспекту бихевиоризма, а именно его взглядам на образование. Здесь я не могу процитировать доктора Уотсона, чьи взгляды на этот предмет, насколько они представлены в его работах, кажутся мне превосходными. Но он не говорит о более поздних этапах образования, а именно с ними у меня связаны наиболее глубокие сомнения. Я возьму книгу, которая, хотя и не является явно бихевиористской, на самом деле в значительной степени вдохновлена мировоззрением, родственным бихевиоризму, а именно «Ребенок: Его природа и потребности» (The Child: His Nature and His Needs)[13]. В основном я отношусь к этой книге с величайшим уважением, поскольку психология в ней изложена восхитительно; однако ее нравственная и эстетическая составляющие кажутся более открытыми для критики. В качестве иллюстрации ее эстетического несовершенства приведу следующий отрывок (стр. 384):

Двадцать пять лет назад школьники учились правописанию десяти – пятнадцати тысяч слов; но в результате исследований, проведенных в течение последних двух десятилетий, было установлено, что типичному выпускнику старших классов требуется в учебном процессе и в дальнейшей жизни знать написание не более чем трех тысяч слов, если только он не изберет какую-то техническую стезю, требующую владения специальной и технической лексикой. Типичный американец в личной корреспонденции и в прессе редко использует более полутора тысяч различных слов; многие из нас используют вполовину меньше. В свете этих фактов курс орфографии в школах сегодня строится по следующему принципу: слова, которые действительно используются в повседневной жизни, заучиваются так, чтобы их можно было писать автоматически, а от технических и необычных слов, которые раньше преподавались, но, скорее всего, никогда не понадобятся, избавляются. В современных курсах орфографии ни одного слова не оставлено из тех соображений, что заучить его было бы полезно для тренировки памяти.

В последней фразе мы видим абсолютно здравое воззвание к психологии в опровержение прежнего аргумента в пользу зубрежки. Оказывается, что зубрежка не тренирует память; поэтому запоминать какой-либо факт следует исключительно на том основании, что его необходимо знать. Приняв это утверждение, давайте теперь рассмотрим другие выводы из приведенного выше отрывка.

Во-первых, правописание не приносит вовсе никакой пользы. Шекспир и Мильтон не умели писать правильно; Мария Корелли и Альфред Остин умели. Знанию орфографии придается такое значение отчасти из снобизма, поскольку это легкий способ отличить «образованных» людей от «необразованных»; отчасти, как и в моде, из-за стадного чувства; отчасти потому, что приверженец естественного права испытывает боль при мысли о любой сфере, в которой сохраняется свобода личности. Если считается, что, по крайней мере, печатное слово должно придерживаться стандарта, всегда можно держать корректоров для этой цели.

Во-вторых, письменный язык везде, за исключением Китая, является репрезентацией разговорного языка, в котором заключена вся эстетическая ценность литературы. В те дни, когда люди еще чувствовали, что язык может и должен быть прекрасен, они небрежно относились к правописанию, но очень бережно – к произношению. Ныне даже люди с университетским образованием не умеют произносить ничего, кроме самых обычных слов, и потому огромное количество стихов оказывается им не по силам. Если не считать тех, кто занимается изучением литературы профессионально, едва ли найдется в Америке хоть один человек моложе сорока, способный прочесть с листа:

Scattering unbeholden

Its aerial hue[14].

Если бы деятели образования хоть немного задумывались об эстетических соображениях, вместо того чтобы учить детей писать, их учили бы читать вслух. В былые времена отцы семейства читали домочадцам отрывки из Библии, что прекрасно служило этой цели, но сегодня такая практика почти исчезла.

Важно не только знать произношение – с эстетической стороны также желательно иметь большой словарный запас. Те, кто знает всего полторы тысячи слов, не смогут выразить свои мысли ни точно, ни красиво, кроме как говоря на простые темы или же по счастливому случаю. Около половины населения Америки в наши дни тратит на образование столько же времени, сколько потратил Шекспир, однако их словарный запас вдесятеро беднее. И все же его тексты были, предположительно, понятны простому гражданину того времени, раз пьесы имели коммерческий успех. По современным меркам, если человеку удалось донести мысль, значит, он достаточно владеет языком; в старину считалось, что и в речи, и в письме он должен уметь доставлять эстетическое удовольствие.

Каков же вывод для тех, кто, подобно автору этих строк, принимает в практических целях научную часть бихевиоризма, отвергая при этом его потенциальные нравственные и эстетические последствия? Я питаю искреннее восхищение к доктору Уотсону и считаю, что его книги имеют колоссальную значимость. По моему мнению, в настоящее время физика является самой важной из теоретических дисциплин, а индустриализм – самым важным социологическим феноменом. Тем не менее, я не могу перестать восхищаться «бесполезными» знаниями и искусствами, которые не служат никакой цели, кроме как доставлять удовольствие. Это не логическое затруднение, ибо, как мы видели, если бихевиоризм истинен, он не может иметь никакого отношения к вопросам ценности, кроме как служить вспомогательным средством демонстрации того, какие методы следует использовать для достижения определенной цели. Проблема, в широком смысле, политическая: учитывая, что большая часть человечества наверняка совершает ошибки, лучше ли им выводить ложные выводы из истинных предпосылок или истинные выводы из ложных предпосылок? Вопрос такого рода неразрешим. Единственный верный вывод, пожалуй, состоит в том, что обычных мужчин и женщин следует учить логике, чтобы они могли воздерживаться от выводов, которые только кажутся логичными. Когда говорят, например, что французы «логичны», имеется в виду, что, соглашаясь с предпосылкой, они соглашаются также и со всем тем, что человек, совершенно лишенный логического чутья, ошибочно полагает из нее вытекающим. Это крайне нежелательное качество, которое в былые времена среди большинства англоязычных народов встречалось реже, чем среди других. Но есть признаки того, что, если они хотят и дальше оставаться от него свободными, им понадобится помощь философии и логики. Раньше логика была искусством делать выводы; ныне она стала искусством воздерживаться от выводов, так как оказалось, что выводы, к которым мы чувствуем естественную склонность, почти никогда не оказываются верными. И потому я заключаю, что логику следует преподавать в школах, чтобы научить людей не рассуждать. Ибо если они рассуждают, то почти наверняка рассуждают неправильно.

Глава VIII. Восточный и западный идеалы счастья

Всем знакома «Машина времени» Уэллса, позволявшая обладателю путешествовать назад и вперед во времени и собственными глазами видеть, каким было прошлое и что случится в будущем. Но люди не всегда понимают, что значительную часть преимуществ уэллсовской машины можно обеспечить себе, путешествуя по миру в настоящем. Европеец, отправившийся в Нью-Йорк или Чикаго, увидит будущее – будущее, которое, скорее всего, ждет Европу, если ей удастся избежать экономической катастрофы. С другой стороны, поехав в Азию, он увидит прошлое. Мне говорили, что в Индии можно увидеть Средневековье, а в Китае[15] – восемнадцатый век. Вернись Джордж Вашингтон снова на землю, страна, которую он создал, показалась бы ему до ужаса непонятной. Чуть менее озадачила бы его Англия, еще менее – Франция, но воистину дома он ощутил бы себя, лишь добравшись до Китая. Там, впервые за все время своих призрачных скитаний, он нашел бы людей, которые все еще верят в «жизнь, свободу и стремление к счастью» и воспринимают эти вещи более или менее так, как их воспринимали американцы во время Войны за независимость. И, думаю, по прошествии недолгого времени он сделался бы президентом Китайской республики.

Западная цивилизация включает в себя Северную и Южную Америки, всю Европу кроме России, а также британские самоуправляющиеся доминионы. В авангарде этой цивилизации идут Соединенные Штаты; все характеристики, которые отличают Запад от Востока, наиболее приметны и сильнее всего развиты именно в Америке. Мы привыкли считать прогресс само собой разумеющимся: без колебаний предполагать, что изменения, произошедшие за последнюю сотню лет, однозначно были к лучшему и что они, вне всякого сомнения, будут непрерывно происходить и дальше. На европейском континенте война и ее последствия нанесли этому твердому убеждению удар, и люди начали оглядываться на время, предшествовавшее 1914 году, как на золотой век, который в ближайшие несколько столетий едва ли наступит снова. В Англии вышеописанный оптимизм испытал куда меньшее потрясение, в Америке – почти вовсе не пострадал. Тем из нас, кто привык считать прогресс чем-то естественным, особенно интересно посетить такую страну, как Китай, которая осталась там, где мы были сто пятьдесят лет назад, и спросить себя, принесли ли, в конечном счете, произошедшие у нас изменения какую-то реальную пользу.

Китайская цивилизация, как все мы знаем, основана на учении Конфуция, который жил и творил за пять сотен лет до Христа. Подобно грекам и римлянам, он не считал человеческое общество по природе своей прогрессивным; напротив, ему казалось, что в далекой древности правители были мудры, а народ – счастлив до такой степени, которой выродившаяся современность может лишь восхищаться, но едва ли способна достичь. Тут он, конечно же, заблуждался. Однако практическим результатом этого заблуждения стало то, что Конфуций, как и другие учители древности, стремился к созданию стабильного общества, которое поддерживало бы определенный стандарт, но не обязательно гналось за новыми свершениями. В этом он преуспел больше, чем любой другой человек, когда-либо живший на земле. Еще при жизни его личность оставила на китайской цивилизации отпечаток, который виден и в наши дни. В то время китайцы занимали лишь небольшую часть современного Китая и были раздроблены на несколько воюющих государств. За последующие триста лет они утвердились на территории сегодняшней страны и основали империю, которая еще полвека назад превосходила по территории и населению любую другую из когда-либо существовавших. Несмотря на нашествия варваров, монгольские и маньчжурские правящие династии, а также изредка продолжительные или краткие периоды хаоса и гражданских войн, конфуцианская система выстояла, сохранив для потомков искусство, литературу и цивилизованный образ жизни. И лишь в наши дни, из-за контактов с Западом и прозападной Японией, она начала разрушаться.

Система, обладающая такой необычайной живучестью, просто обязана обладать значительными достоинствами и, безусловно, заслуживает нашего уважения и внимания. Это не религия в том смысле, в котором понимаем это слово мы, поскольку она не связана ни со сверхъестественным, ни с какими-либо мистическими верованиями. Это чисто нравственная система, но ее этика, в отличие от этики христианства, не настолько возвышенна, чтобы ей не мог следовать обычный человек. В сущности, то, чему учит Конфуций, очень похоже на старомодный идеал «джентльмена», существовавший в восемнадцатом веке. Это можно проиллюстрировать одним из его высказываний (цитирую по книге Лайонела Джайлза «Высказывания Конфуция» (Sayings of Confucius)):

Истинный джентльмен никогда не спорит. Если дух соперничества где-то и неизбежен, то лишь на состязании по стрельбе. Но даже там он вежливо приветствует противников, прежде чем занять свою позицию, а потом прощается с ними, когда, проиграв, уходит, чтобы поднять чашу за поражение. Так что, даже соревнуясь, он остается истинным джентльменом.

Он много говорит, как и положено моральному наставнику, о долге, добродетели и прочих подобных вещах, но никогда не делает заявлений, противных природе и естественным чувствам. Это очевидно в следующем диалоге:

Герцог Шэ обратился к Конфуцию со словами: «У нас в стране есть порядочный человек. Его отец украл овцу, и сын свидетельствовал против него». «В нашей стране, – ответил Конфуций, – порядочностью считается нечто иное. Отец скрывает вину сына, а сын – вину отца. Лишь в таком поведении можно найти истинную порядочность».

Конфуций был умерен во всем, даже в добродетели. Он не верил, что за зло следует платить добром. Однажды его спросили: «Как вы относитесь к принципу ответа добром на зло?» И он ответил: «Чем же тогда отвечать на добро? Скорее следует воздавать справедливостью за несправедливость и добром за добро». Принцип воздаяния добром за зло преподавался в те времена в Китае даосами, чье учение гораздо больше похоже на христианство, чем учение Конфуция. Основатель даосизма Лао-цзы (предположительно бывший старшим современником Конфуция) говорит: «К добрым я добр; к недобрым я тоже добр, дабы они стали добрыми. С верными я верен; с неверными тоже верен, дабы они стали верными. Даже если человек плох, разве правильно будет отвергнуть его? Воздавайте за обиду добротою». Некоторые высказывания Лао-цзы поразительно напоминают отрывки из Нагорной проповеди. К примеру, он говорит:

Кто смиряет себя, сохранится целым. Кто согбен, выпрямится. Кто пуст, будет наполнен. Кто источился, будет обновлен. Кто имеет мало, достигнет многого. Кто имеет много, собьется с пути.

Характерно для Китая, что общепризнанным национальным мудрецом стал не Лао-цзы, а Конфуций. Даосизм выжил, но в основном среди необразованных, и имеет репутацию колдовского верования. Практичным людям, которые управляли империей, он казался неосуществимой фантазией, в то время как учение Конфуция было в высшей степени тщательно просчитано, дабы избежать трений. Лао-цзы проповедовал принцип недеяния. «Империя, – говорит он, – всегда покорялась тому, кто позволял вещам идти своим чередом. Тот, кто вечно должен что-то делать, не годится к владению империей». Но китайские правители, естественно, предпочитали конфуцианские максимы о самоконтроле, благожелательности и вежливости c сильным упором на благо, которое способно принести мудрое управление. Китайцам ни на мгновение не пришло в голову, как всем современным белым народам, обзавестись одной системой этики в теории и другой на практике. Я не хочу сказать, что их реальность всегда соответствует теориям, однако они стремятся к этому и этого от них ожидают, в то время как значительная часть христианской этики единогласно считается слишком хорошей для этого грешного мира.

В нашей культуре на самом деле сосуществуют два вида морали: один мы проповедуем, но не практикуем, а другой практикуем, но редко проповедуем. Христианство, как и все религии, кроме мормонизма, имеет азиатское происхождение; на раннем этапе оно тоже делало упор на индивидуализм и потусторонность, характерные для азиатского мистицизма. С этой точки зрения доктрина непротивления была логична. Но когда христианство стало официальной религией энергичных европейских князей, появилась необходимость оговорки, что некоторые тексты не следует понимать буквально, в то время как другие, такие как «кесарю кесарево», приобрели огромную популярность. В наши дни, под влиянием конкурентного индустриализма, презирается даже малейший намек на непротивление, и от людей ожидают, чтобы они никогда не опускали рук. На практике наша фактическая мораль – это мораль материального успеха, достигаемого путем борьбы; и это относится как к странам, так и к отдельным людям. Все иное кажется нам глупостью и мягкотелостью.

Китайцы не приемлют ни теоретической, ни практической нашей этики. В теории они признают, что есть случаи, когда следует бороться, а на практике, что такие случаи редки; в то время как мы в теории убеждены, что таких случаев нет, а на практике – что они весьма часты. Иногда китайцы воюют, но воинственной расой не являются и не очень-то превозносят успехи на войне или в коммерции. Испокон веков они больше всего ценят ученость; на втором месте, и обычно в сочетании с ученостью, для них стоят вежливость и изящество манер. Многие века административные должности в Китае присуждались по результатам конкурсных экзаменов. Поскольку в течение двух тысяч лет у них не существовало наследственного дворянства – за исключением семьи Конфуция, глава которой носит титул герцога, – ученость привлекала к себе то уважение, которое в феодальной Европе оказывалось могущественным аристократам, вдобавок к уважению, которое внушала сама по себе. Однако старый идеал учености был весьма ограниченным – он заключался лишь в некритическом изучении китайских классиков и их получивших признание комментаторов. Под влиянием Запада стало известно, что география, экономика, геология, химия и так далее имеют больше практической пользы, чем морализаторство прежних эпох. Молодые китайцы – иными словами, студенты, получившие образование на европейский манер, – понимают требования современности и едва ли испытывают достаточное уважение к старым традициям. Тем не менее даже самые современные, за редким исключением, хранят традиционные добродетели умеренности, вежливости и мирного нрава. Переживут ли эти добродетели еще несколько десятилетий западного и японского образования? Пожалуй, в этом можно усомниться.

Попытайся я охарактеризовать одной фразой основное различие между китайцами и нами, я бы сказал, что они в массе своей стремятся к удовольствию, в то время как мы в массе своей стремимся к власти. Нам нравится власть над ближними и нравится власть над природой. Ради первого мы создали сильные государства, а ради второго – науку. Китайцы чересчур ленивы и добродушны для таких устремлений. Говорить об их лености, однако, можно лишь в определенном смысле. Они ленивы не так, как ленивы русские, – иными словами, они готовы упорно трудиться, чтобы заработать себе на жизнь. Работодатели находят их чрезвычайно усердными. Но они не станут, как американцы и западноевропейцы, работать просто потому, что иначе им было бы скучно. Деятельность просто ради деятельности им не близка. Когда у них достаточно денег для жизни, они живут на них, а не пытаются добыть побольше тяжелым трудом. Они способны бесконечно наслаждаться развлечениями, которые предлагает досуг, – походами в театр, разговорами за чаем, восхищением китайским искусством прежних времен или прогулками среди прекрасных пейзажей. На наш вкус, в таком образе жизни есть что-то неподобающе кроткое; мы больше уважаем человека, который каждый день ходит в контору, даже если все, чем он в этой конторе занимается, делает мир хуже.

Быть может, жизнь на Востоке оказывает на белого человека разлагающее влияние, но я должен признаться, что с тех пор, как познакомился с Китаем, вижу в лени одно из наилучших качеств, которыми способны обладать люди в целом. Кое-каких вещей можно добиться только энергичностью, но стоит спросить себя, имеют ли они в конечном счете хоть какую-то ценность. В промышленности мы достигаем замечательных высот мастерства, часть которого направляем на изготовление кораблей, автомобилей, телефонов и других атрибутов роскошной жизни в условиях высокого давления, а другую часть – на изготовление оружия, ядовитых газов и самолетов с целью массового убийства друг друга. У нас первоклассная система администрации и налогообложения, которая отчасти поддерживает образование, здравоохранение и подобные полезные вещи, но в основном – ведение войн. В сегодняшней Англии большая часть национального дохода тратится на прошлые и будущие войны и лишь остаток – на полезные цели. В большинстве стран на континенте перекос еще хуже. У нас есть полицейская система беспрецедентной эффективности, которая занимается как расследованием и предотвращением преступлений, так и заключением под стражу всякого, у кого обнаружатся хоть какие-то новые конструктивные политические идеи. В Китае до недавнего времени ничего из этого не было. Промышленности не хватало мощности для производства автомобилей или бомб; государственная власть была слишком неэффективной, чтобы организовывать обучение собственных граждан или же убивать граждан других стран; полиция – слишком неэффективной, чтобы ловить хоть разбойников, хоть большевиков. В результате по сравнению с любой страной с белым населением в Китае царили беспрецедентная свобода и общее счастье, поразительное для страны, где бедны все, кроме крошечного меньшинства.

Если мы сравним само мировоззрение обычного китайца с мировоззрением обычного жителя Запада, нам бросятся в глаза два различия: во-первых, китайцы не восхищаются деятельностью, если она не служит полезной цели; во-вторых, они не считают, что держать в узде собственные импульсы и мешать импульсам других – проявление нравственности. Первое из этих различий мы уже обсудили, но второе, пожалуй, не менее важно. Профессор Джайлз, выдающийся ученый-китаист, в заключительной части своего цикла Гиффордских лекций на тему «Конфуцианство и его соперники» утверждает, что главным препятствием для успеха христианских миссионеров в Китае была доктрина первородного греха. Традиционное учение ортодоксального христианства – которое до сих пор проповедуется большинством христианских миссионеров на Дальнем Востоке – гласит, что все мы рождены порочными, настолько порочными, что заслуживаем вечных мук. Китайцам было бы несложно принять эту доктрину, если бы она относилась только к белым людям, но когда им говорят, что их собственные матери, отцы, бабушки и дедушки горят в аду, они приходят в негодование. Конфуций учил, что люди рождаются добрыми, а если пятнаются злом, то лишь из-за дурного примера или развращающего поведения. Это отличие от ортодоксальной западной религии глубоко влияет на мировоззрение китайцев.

У нас люди, которые считаются светочами морали, – это те, кто сам отказывается от повседневных наслаждений и находит утешение в том, что мешает наслаждаться другим. В нашей концепции добродетели есть элемент назойливости: если человек не досаждает огромному множеству других людей, нам кажется, что он едва ли может быть исключительно хорошим человеком. Такое отношение вытекает из нашего представления о грехе. Результатом становится не только вмешательство в чужую свободу, но и лицемерие, поскольку большинству людей слишком сложно достигнуть этого общепринятого образца. В Китае такой проблемы нет. Моральные предписания скорее положительны, чем отрицательны. От человека ожидают, что он будет почтителен к родителям, добр к детям, щедр к бедным родственникам и любезен со всеми. Обязанности не особенно тяжелые, зато большинству людей удается в самом деле их выполнять, и последствия этого, пожалуй, куда приятней, чем в случае нашего более высокого стандарта, до которого почти никто не дотягивает.

Еще одним результатом отсутствия понятия греха является то, что люди гораздо охотнее улаживают разногласия перед лицом аргументов и логики, чем на Западе. У нас разногласия быстро превращаются в вопросы «принципа»: каждая сторона считает, что противоположная точка зрения порочна и что хоть в чем-то уступить ей означает запачкаться ее греховностью. Это делает наши споры озлобленными и на практике усиливает готовность применить силу. В Китае хотя и были военачальники, готовые прибегнуть к силе, никто не воспринимал их всерьез – даже их собственные воины. Они вели почти бескровные сражения и причинили гораздо меньше вреда, чем мы могли бы ожидать, исходя из нашего опыта более ожесточенных западных конфликтов. Огромное большинство населения, в том числе и гражданское правительство, занималось своими делами, будто этих генералов и их армий вовсе не существовало. В повседневной жизни споры обычно разрешаются при дружеском посредничестве какой-нибудь третьей стороны. Привычным методом считается поиск компромисса, так как обеим сторонам необходимо сохранить лицо. Сохранение лица, хотя иногда оно принимает забавные для иностранцев формы, является крайне ценным национальным институтом, делающим общественную и политическую жизнь гораздо менее суровой, чем у нас.

Китайская система имеет один, и только один, серьезный недостаток – а именно, она не помогает Китаю противостоять более задиристым нациям. Будь весь мир похож на Китай, весь мир мог бы быть счастлив; но пока другие воинственны и энергичны, китайцам – теперь, когда они больше не изолированы от остальных стран, – придется до некоторой степени копировать наши пороки, если они хотят сохранить свою национальную независимость. Но не стоит льстить себе мыслью, будто они должны быть нам за это благодарны.

Глава IX. Как хорошие люди приносят вред

1

Сотню лет назад жил-был философ по имени Джереми Бентам, которого все дружно заклеймили крайне порочным человеком. Даже сейчас помню, как впервые встретил это имя, будучи еще мальчишкой, у преподобного Сиднея Смита. По его утверждению, Бентам считал, что людям нужно варить суп из своих мертвых бабушек. Эта идея показалась мне непривлекательной как с кулинарной, так и с моральной точки зрения, и потому у меня сложилось о Бентаме неблагоприятное мнение. Много лет спустя я обнаружил, что это заявление было одним из примеров той безоглядной лжи, к которой уважаемые люди имеют обыкновение прибегать во имя добродетели. А еще я выяснил, каково же было по-настоящему серьезное обвинение против него. Оно заключалось ни много ни мало вот в чем: он охарактеризовал «хорошего» человека как человека, который совершает хорошие поступки. Такое определение, как немедля поймет любой здравомыслящий читатель, разрушает сами основания всякой истинной нравственности. Сравните, насколько более возвышенна позиция Канта, который заявляет, что хороший поступок не является добродетельным, если проистекает из привязанности к тому, кому делают добро, а не вдохновлен нравственными законами, которые, само собой, с той же вероятностью могут вдохновить и на недобрые поступки. Мы знаем, что проявление добродетели должно быть само по себе наградой, и из этого должно следовать, что получение ее со стороны объекта должно быть само по себе наказанием. Поэтому Кант является более возвышенным моралистом, чем Бентам, и пользуется одобрением всех тех, кто заявляет, будто любит добродетель ради нее самой.

Бентам, без сомнения, подходил под собственное определение хорошего человека: он сделал много добра. Сорок лет в самой середине девятнадцатого века стали в Англии эпохой невероятно быстрого прогресса – в материальной, интеллектуальной и нравственной сферах. Начало этого периода знаменует избирательная реформа, которая сделала парламент представителем среднего класса, а не аристократии, как раньше. Это был самый трудный из шагов на пути к демократии в Англии, и вскоре за ней последовали другие важные реформы, такие как отмена рабства на Ямайке. В начале этого периода карой за мелкое воровство была смертная казнь через повешение; очень скоро она осталась наказанием лишь для тех, кто был повинен в убийстве или государственной измене. Хлебные законы, после принятия которых цены на продовольствие подскочили настолько, что спровоцировали страшную нищету, были отменены в 1846 году. Обязательное образование – введено в 1870-м. Поносить викторианцев нынче модно, однако хотел бы я, чтобы наш век достиг хоть вполовину таких замечательных результатов, как их эпоха. Впрочем, это к делу не относится. А относится то, что весьма значительную часть изменений, случившихся за эти годы, по моему мнению, спровоцировало влияние Бентама. Не может быть никаких сомнений в том, что девять десятых англичан прожили вторую половину прошлого века счастливее, чем если бы его никогда не существовало. Его философия была настолько поверхностной, что он счел бы это достаточным воздаянием за свою деятельность. Мы в наш более просвещенный век уже понимаем, что такая точка зрения смехотворна; однако, пожалуй, сможем еще укрепиться в своей позиции, если обсудим причины отвергнуть столь низкопоклоннический утилитаризм, как утилитаризм Бентама.

2

Все мы знаем, что имеем в виду, говоря о «хорошем» человеке. Идеально хороший человек не пьет и не курит, избегает бранных слов, в мужской компании выражается ровно так же, как выражался бы в присутствии дам, исправно ходит в церковь и по всем вопросам придерживается правильного мнения. Он благоразумно страшится дурных поступков и понимает, что клеймить грех – наша мучительная обязанность. Еще более он страшится дурных мыслей и считает делом властей ограждать молодежь от тех, кто ставит под сомнение мудрость взглядов, которые широко приняты в среде зрелых успешных граждан. Помимо профессиональных обязанностей, которые он выполняет со всем тщанием, он много времени уделяет добрым делам: возможно, поощряет патриотизм и подготовку военных кадров; возможно, поддерживает трудолюбие, трезвость и добродетель среди рабочих и их детей, следя за тем, чтобы проступки в этих сферах должным образом наказывались; он может быть попечителем университета и радеть о том, чтобы из-за незаслуженного почтения к учености на должность не просочился преподаватель с подрывными идеями. Прежде всего, конечно же, его «моральные принципы» – в узком смысле – должны быть безупречны.

Не совсем понятно, делает ли «хороший» человек (как он представлен выше) в среднем больше добра, чем «плохой» человек. Говоря «плохой», я подразумеваю противоположность тому, что мы только что описали. «Плохой» человек – это тот, кто курит, выпивает от случая к случаю и даже может использовать бранное слово, если кто-то наступит ему на ногу. Порой он выражается не совсем пригодно для печати, а погожие воскресные дни иногда проводит на природе, а не в церкви. Среди его мнений есть скандальные; например, он может считать, что если вы хотите мира, то и готовиться следует к миру, а не к войне. На дурные поступки он смотрит с технической точки зрения, как на барахлящий автомобиль; он заявляет, что проповеди и тюрьма помогут излечить человека от пороков не больше, чем заплатать проколотую шину. К дурным мыслям он относится еще более извращенно. По его мнению, то, что называется «дурными мыслями», – это просто мысли, а то, что называется «правильными», – это повторение чужих слов на манер попугая; из-за этого он симпатизирует всяким неприятным сумасбродам. Часы досуга он тратит лишь на удовольствия или, что еще хуже, разжигает возмущение легко устранимыми социальными проблемами, которые не мешают комфорту людей, находящихся у власти. И возможно даже, что в вопросе «морали» он скрывает свои огрехи не столь тщательно, как это делал бы истинно добродетельный человек, защищая такую позицию извращенным утверждением, что лучше быть честным, чем притворяться, что подаешь хороший пример. О человеке, который по одному или нескольким этим пунктам не является образцом совершенства, средний респектабельный гражданин составит отрицательное мнение, и ему не позволят занимать никакой должности, дающей власть, – например, судьи, магистрата или школьного учителя. Такие должности открыты только для «хороших» людей.

Вся эта ситуация – явление более-менее современное. Оно родилось в Англии во время непродолжительного главенства пуритан при Кромвеле и через них перекинулось в Америку. В Англии оно вновь развернулось в полную силу лишь после Французской революции, когда его сочли хорошим методом борьбы с якобинством (то есть с тем, что теперь называют большевизмом). Эту перемену хорошо иллюстрирует жизнь Вордсворта. В юности он сочувствовал Французской революции, уехал во Францию, писал хорошие стихи и завел дочь. В то время он был «плохим» человеком. Затем он стал «хорошим», бросил дочь, обзавелся правильными принципами и стал писать плохие стихи. Кольридж прошел по сходному пути: будучи плохим, написал поэму «Кубла-хан», став хорошим, взялся за богословие.

Сложно вспомнить хоть одного поэта, который был бы «хорошим» в то время, когда писал хорошие стихи. Данте изгнали за подрывную пропаганду; Шекспиру, если судить по сонетам, американская иммиграционная служба не позволила бы даже сойти с корабля в Нью-Йорке. В самой основе понятия «хорошего» человека заложена поддержка правительства; следовательно, Мильтон был хорош во время правления Кромвеля и плох до и после; но ведь именно до и после он писал стихи: на самом деле большую часть – после того, как чудом избежал повешения за большевизм. Донн обрел добродетель, став настоятелем собора Святого Павла, но все свои стихи он написал до этого, и из-за них его назначение вызвало скандал. Суинберн был плох в юности, когда написал «Песни перед восходом солнца» (Songs Before Sunrise) во славу борцов за свободу; хорошим он стал в старости, когда жестоко осуждал буров за то, что защищали свою свободу от необоснованной агрессии. Незачем плодить примеры; сказанное достаточно ясно демонстрирует, что господствующие сейчас стандарты добродетели несовместимы с написанием хорошей поэзии.

В других сферах ситуация схожая. Все мы знаем, что Галилей и Дарвин были плохими людьми; Спинозу считали ужасно дурным еще сотню лет после смерти; Декарт уехал за границу, опасаясь преследований. Почти все художники эпохи Возрождения были плохими. Что касается более скромных вопросов, то те, кого возмущают предотвратимые смерти, дурны всенепременно. Я жил в районе Лондона, где сосуществуют крайнее богатство и крайняя нищета; уровень младенческой смертности ненормально высок, и богачи с помощью коррупции и запугивания контролируют местное правительство. Своей властью они добиваются сокращения расходов на заботу о младенцах и общественное здравоохранение, а также найма медицинских работников по ставке ниже стандартной при условии, что они будут уделять работе лишь половину своего времени. Вам не заслужить уважения влиятельных местных жителей, если вы не считаете, что хорошие обеды для богатых важнее, чем жизни детей бедняков. То же наблюдается во всех уголках мира, с которыми я знаком. Из этого следует, что определение хорошего человека можно упростить: хороший человек – это тот, чьи мнения и действия угодны властям предержащим.

3

Сколь мучительно говорить обо всех этих плохих людях, которые в прошлом, увы, добились славы. Давайте же обратимся к более приятному обсуждению светочей добродетели.

Типичным добродетельным человеком был Георг Третий. Когда Питт хотел, чтобы он эмансипировал католиков (которым в то время не разрешалось голосовать), он не соглашался на том основании, что этим нарушил бы присягу, данную при коронации. Он добродетельно отверг сбивающие с пути истинного доводы о том, что их эмансипация послужит добру; для него вопрос был не в том, послужит ли она добру, а в том, «правильна» ли она в абстрактном смысле. Его вмешательство в политику в значительной степени ответственно за установление режима, который заставил Америку требовать независимости; но его вмешательство всегда было продиктовано самыми возвышенными мотивами. То же можно сказать и о бывшем кайзере, глубоко религиозном человеке, который до самой потери власти был искренне убежден, что Бог на его стороне, и (насколько мне известно) абсолютно не имел личных пороков. Однако же нелегко было бы назвать другого нашего современника, ставшего причиной стольких человеческих страданий.

В среде политиков хорошие люди могут быть полезны – главным образом как дымовая завеса, за которой другие могут обделывать свои дела, не вызывая подозрений. Хороший человек никогда не заподозрит своих друзей в сомнительных поступках: тем он, среди прочего, и хорош. Общественность никогда не заподозрит хорошего человека в том, что он прикрывает своей хорошей репутацией злодеев: тем он и полезен. Очевидно, что такое сочетание качеств делает хорошего человека чрезвычайно необходимым в любой ситуации, в которой несколько ограниченная общественность возражает против передачи государственных финансов в руки достойных богачей. Мне рассказывали (хотя я далек от того, чтобы подписаться под этим утверждением), будто бы один американский президент – хороший человек, правивший в не слишком отдаленный исторический период, – служил именно этой цели. В Англии же можно упомянуть Уиттакера Райта, на пике славы окружившего себя безупречными товарищами, чья добродетель мешала им понимать не только его арифметику, но даже то, что они ее не понимают.

Еще одно преимущество хороших людей заключается в том, что они с помощью скандалов оберегают политику от всяческих неудобных личностей. Девяносто девять человек из ста хоть в чем-то преступают моральные нормы, но чаще всего этот факт не становится достоянием общественности. И когда в девяносто девятом случае правда о ком-то выплывает наружу, тот единственный из ста, кого и вправду не в чем упрекнуть, выражает искренний ужас, а остальным девяноста восьми приходится следовать его примеру из боязни, что и их заподозрят. Таким образом, когда в политику суется некто с неприемлемыми взглядами, у тех, кто заботится о сохранности наших древних институтов, не остается иного выхода, кроме как внимательно следить за его личной жизнью, пока они не обнаружат что-нибудь такое, обнародование чего разрушит его политическую карьеру. Тут перед ними открывается три возможных пути: озвучить факты, утопив неугодного в волнах народного возмущения; заставить его прервать общественную деятельность, угрожая разоблачением; или же обеспечить себе щедрый доход путем шантажа. Из этих трех вариантов действий первые два защищают общественность, а третий защищает тех, кто защищает общественность. Следовательно, все три похвальны – и все три возможны лишь благодаря существованию хороших людей.

Взять, опять же, такой предмет, как венерические заболевания: доказано, что их почти наверняка можно избежать, если заранее принять необходимые меры предосторожности, однако благодаря стараниям хороших людей это знание распространяется как можно медленнее, а на пути его практического применения ставятся всевозможные препятствия. В результате у греха по-прежнему есть надежное «естественное» наказание, а дети по-прежнему страдают за грехи отцов, как и завещает библейский текст. Будь все иначе, воцарился бы истинный кошмар, ведь если бы грех больше не наказывался, какие-нибудь неисправимые грешники притворились бы, что это больше не грех, а если бы наказание не обрушивалось и на невинных тоже, то не казалось бы таким ужасным. Как же мы должны быть благодарны хорошим людям, которые следят за тем, чтобы суровые законы возмездия, установленные Природой в пору нашего невежества, по-прежнему действовали, несмотря на нечестивые знания, опрометчиво накопленные учеными. Все благомыслящие люди знают, что плохой поступок является плохим абсолютно вне зависимости от того, причиняет ли он кому-то страдания или нет, но поскольку не все люди способны руководствоваться непосредственно моральными нормами, для защиты добродетели весьма желательно, чтобы за грехом следовало страдание. Людей следует держать в неведении относительно того, как избежать бед, которыми наказывались греховные действия в донаучные века. Страшно даже представить, сколь много мы все знали бы о сохранении психического и физического здоровья, если бы хорошие люди не защищали нас столь милостиво от этих опасных знаний.

Еще хорошие люди бывают полезны, когда их убивают. Германия заполучила китайскую провинцию Шаньдун в Китае, поскольку ей повезло и там убили двух миссионеров. Эрцгерцог, убитый в Сараево, был, насколько я понимаю, хорошим человеком, и как мы должны быть ему благодарны! Если бы он не умер так, как умер, пожалуй, не было бы и войны, мир не стал бы готов к демократии, не был бы свергнут милитаризм и мы не имели бы удовольствия наблюдать сейчас военные деспотии в Испании, Италии, Венгрии, Болгарии и России.

А если говорить серьезно, стандарты «добродетели», широко принятые общественным мнением, рассчитаны не на то, чтобы делать мир счастливее. Они обусловлены рядом самых разных причин, главной из которых является традиция, а следующей по влиянию – несправедливое могущество господствующих классов. Примитивные моральные нормы, по всей видимости, развились из понятия табу; иными словами, изначально они были чисто суеверными и запрещали порой делать абсолютно безобидные вещи (например, есть из тарелки вождя) из опасения, что это волшебным образом привлечет бедствия. Так родились запреты, которые по-прежнему имели власть над чувствами людей уже после того, как были забыты их предполагаемые причины. Значительная доля современных моральных норм по-прежнему относится к этому роду: некоторые поступки вызывают эмоциональную реакцию ужаса вне всякой связи с тем, влекут ли они за собой пугающие последствия или нет. Во многих случаях поведение, внушающее ужас, и в самом деле вредно; будь это не так, необходимость пересмотра наших моральных стандартов признавалась бы куда более широко. Например, в цивилизованном обществе, само собой, недопустимы убийства; однако в истоках запрета на убийство лежит чистое суеверие. Считалось, что кровь убитого (или, позже, его призрак) требовала отмщения и могла наказать не только виновного, но и любого человека, который проявит к нему доброту. Суеверный характер запрета на убийство проявлялся в том, что очиститься от вины за пролитую кровь можно было с помощью определенных ритуальных церемоний, первоначальной целью которых, по-видимому, было укрыть убийцу, чтобы призрак не узнал его. Такова, по крайней мере, теория сэра Дж. Дж. Фрэзера. Когда мы говорим, что покаянием «смываем» с себя вину, мы используем метафору, связанную с тем, что издавна пятна крови приходилось физически смывать. Такие понятия, как «вина» и «грех», имеют эмоциональную подоплеку, источник которой скрыт в далекой древности. Даже в случае убийства рациональная этика будет рассматривать вопрос иначе: ее занимают профилактика и лечение, как в случае болезни, а не вина, наказание и искупление.

Наша сегодняшняя этика представляет собой любопытную смесь суеверий и рационализма. Убийство считается преступлением издревле, и мы смотрим на него сквозь дымку многотысячелетнего ужаса. Изготовление фальшивых документов – преступление современное, и мы рассматриваем его рационально. Мы наказываем фальсификаторов, но они не кажутся нам странными, чуждыми существами, какими кажутся убийцы. И в практике социального взаимодействия мы по-прежнему считаем – каких бы мнений ни придерживались в теории, – что добродетель состоит не в делах, а в недеянии. Человек, который воздерживается от неких действий, обозначенных как «грех», – добродетелен, даже если никогда не делает ничего для улучшения благосостояния других. Это, конечно, противоречит этическому посылу Евангелий, ведь «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» – заповедь со знаком плюс. Но во всех христианских сообществах люди, соблюдающие эту заповедь, подвергаются преследованиям – как минимум страдают от нищеты, нередко оказываются в тюрьме, а иногда и расплачиваются жизнью. Мир полон несправедливости, но те, в чьей власти раздавать поощрения и наказания, извлекают из несправедливости выгоду. Поощрения достаются тем, кто изобретает хитроумные оправдания неравенству, наказания – тем, кто пытается его устранить. Я не знаю ни одной страны, где человек, искренне любящий своего ближнего, сумел бы долго избегать поношений. В Париже, незадолго до начала войны, был убит Жан Жорес, лучший гражданин Франции; убийцу оправдали на том основании, что он послужил общественному благу. Этот случай был особенно трагичен, но подобное случается повсюду.

Те, кто защищает традиционную мораль, иногда признают, что она несовершенна, однако настаивают, что любая критика приведет к разрушению всей системы нравственности целиком. Но это случится лишь в том случае, если критика основана на пустом стремлении к сиюминутному удовольствию и не имеет положительной и конструктивной составляющей. Возвращаясь к Бентаму: он утверждал, что в основе морали должен лежать принцип «наибольшего счастья наибольшего числа людей». Человеку, который действует по этому принципу, предстоит гораздо более тяжелая жизнь, чем тому, кто просто соблюдает общепринятые предписания. Он неизбежно сделается защитником угнетенных и этим навлечет на себя неудовольствие сильных мира сего. Он будет во всеуслышание объявлять то, что власть имущие желают скрыть; будет отрицать ложь, выдуманную, чтобы охладить сочувствие к тем, кто в нем нуждается. Такой образ жизни не приведет к разрушению подлинной нравственности. Официальная мораль всегда была деспотичной и отрицательной: она говорила «не делай того и этого» и не интересовалась последствиями действий, не запрещенных этим кодексом. Все великие мистики и религиозные учители протестовали против такой морали напрасно: их последователи проигнорировали их самые однозначные высказывания. И потому кажется маловероятным, чтобы их методами можно было достигнуть масштабных успехов.



Поделиться книгой:



Регистрация