Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Скептические эссе - Бертран Рассел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бертран Рассел

Скептические эссе

Bertrand Russell

Sceptical Essays

© The Bertrand Russell Peace Foundation Ltd., 1996

© Перевод. А. Курышева, 2021

© Издание на русском языке AST Publishers, 2024

* * *

Любить и размышлять – вот подлинная жизнь духа.

Вольтер

Глава I. Введение: О ценности скептицизма

Мне хотелось бы предложить благосклонному вниманию читателя доктрину, которая, боюсь, может показаться пугающе бунтарской и парадоксальной. Звучит она так: если у вас нет веских оснований полагать, что утверждение является истинным, верить ему нежелательно. Разумеется, я должен признать, что распространение этого принципа полностью изменило бы как нашу общественную жизнь, так и нашу политическую систему; поскольку обе они в настоящее время безупречны, очевидно, что это свидетельствует не в его пользу. Я также осознаю (и это более серьезно), что оно привело бы к снижению уровня доходов ясновидящих, букмекеров, священников и всех остальных, кто зарабатывает на иррациональных надеждах людей, ничем не заслуживших блаженства ни в земной жизни, ни после нее. Несмотря на эти веские доводы, я все же считаю, что в моем парадоксе есть зерно здравого смысла, и попытаюсь объяснить, в чем оно заключается.

Прежде всего мне хотелось бы оградиться от подозрений, будто бы я занимаю какую-то крайнюю позицию. Я – британский виг и питаю истинно британскую любовь к умеренности и компромиссам. Есть одна история о Пирроне, основателе пирронизма (так раньше называли скептицизм). Он утверждал, что никто никогда не бывает осведомлен настолько, чтобы быть совершенно уверенным, будто один ход действий разумнее другого. Как-то раз в юности, совершая послеобеденный моцион, он увидел, что его учитель философии (от которого он и перенял этот принцип) завяз головою в грязи и никак не может выбраться. Понаблюдав за ним несколько времени, Пиррон пошел дальше, поскольку решил для себя, что нет достаточных оснований полагать, будто, вытащив старика, он поступит верно. Другие менее скептичные люди поспешили на помощь, а Пиррона обвинили в бессердечии. Однако учитель, верный своим принципам, похвалил его за последовательность. Должен сказать, сам я столь героического скептицизма не проповедую и с готовностью придерживаюсь привычных убеждений, продиктованных здравым смыслом – если не в теории, то хотя бы на практике. Я покорно признаю любой хорошо обоснованный научный вывод пусть не безусловно верным, но достаточно правдоподобным для того, чтобы служить основой рациональных действий. Если ученые объявляют, что в такой-то день должно произойти лунное затмение, по-моему, есть смысл выглянуть в окно и посмотреть, действительно ли это так. Пиррон рассудил бы иначе. На этом основании я считаю, что имею право назвать себя сторонником умеренной позиции.

Существуют вопросы, по которым люди, их изучившие, пришли к единому мнению; даты затмений могут послужить здесь иллюстрацией. Существуют также вопросы, по которым у экспертов согласия нет. И даже если все эксперты согласны, они вполне могут ошибаться. Двадцать лет назад позицию Эйнштейна касательно величины гравитационного отклонения света отвергли бы абсолютно все специалисты в этой сфере, однако она оказалась верной. И все же мнение экспертов, когда оно единодушно, неспециалистами должно восприниматься как более вероятное, чем противоположное мнение. Скептицизм, за который я выступаю, сводится лишь к следующему: первое – когда эксперты едины в каком-либо мнении, противоположное мнение не может считаться неоспоримым; второе – когда мнения экспертов разнятся, неспециалист не может считать неоспоримым никакое мнение; и третье – когда все они считают, что достаточных оснований для твердого ответа не существует, обычному человеку будет разумнее воздержаться от суждения.

Эти предложения могут показаться безобидными, но, будучи приняты, они произведут в человеческой жизни самую настоящую революцию.

Все мнения, за которые люди готовы убивать и преследовать, неизбежно принадлежат к одному из трех классов, порицаемых с позиции этого скептицизма. Когда у мнения есть рациональные основания, человеку достаточно изложить их и дождаться, пока они сделают свое дело. В таких случаях он не цепляется яростно за свое мнение; он придерживается его спокойно и спокойно же излагает аргументы. Горячо придерживаются лишь тех мнений, для которых не существует рационального основания; можно сказать, что горячность – это свидетельство недостатка рациональной убежденности. Подобная горячность почти всегда встречается в политике и религии. Повсюду в мире, за исключением Китая, если человеку нечего сказать на эти темы, его считают жалким существом; люди ненавидят скептиков гораздо больше, чем страстных защитников мнений, которые противоречат их собственным. Считается, что твердая позиция по таким вопросам – необходимое требование практической жизни и что, стань мы более рациональными, существовать в социуме было бы невозможно. Я убежден в обратном и постараюсь пролить свет на причины этого убеждения.

Возьмем вопрос о безработице в период, последовавший за 1920 годом. Кто-то считал, что ее вызвало пагубное влияние профсоюзов, другие обвиняли неразбериху на континенте. Третьи хотя и признавали, что эти факторы сыграли свою роль, но возлагали большую часть вины на политику Банка Англии, пытавшегося повысить стоимость фунта стерлингов. Насколько мне удалось понять, в этой третьей группе состояло большинство экспертов – и больше никто. Политиков не привлекают взгляды, о которых нельзя разглагольствовать с партийной трибуны, а простые смертные предпочитают приписывать любые несчастья вражеским козням. В результате люди спорят из-за совершенно не относящихся к делу мер, а тех немногих, кто придерживается рационального мнения, не слушают, поскольку они не тешат ничьих страстей. Чтобы переманить на свою сторону широкую публику, им пришлось бы внушить ей, будто Банк Англии – воплощение зла. Чтобы завлечь лейбористов, необходимо было бы показать, что директора Банка Англии чинят препятствия профсоюзному движению; чтобы обратить в свою веру епископа Лондонского, пришлось бы доказывать, что они «аморальны». Из этого бы логически следовало, что их позиция по вопросу обменного курса ошибочна.

Рассмотрим еще одну иллюстрацию. Есть мнение, будто социализм противоречит человеческой природе – это утверждение социалисты отвергают с тем же жаром, с каким их оппоненты на нем настаивают. Покойный доктор Риверс, кончина которого достойна бесконечного сожаления, затрагивал эту тему на лекции в Лондонском университете, включенной в его опубликованную посмертно книгу «Психология и политика» (Psychology and Politics). Это единственный известный мне пример обсуждения этого вопроса, способный претендовать на научность. В лекции излагаются антропологические данные, демонстрирующие, что социализм не противоречит природе человека в Меланезии; затем указывается, что мы не знаем, одинакова ли человеческая природа в Меланезии и в Европе; и делается вывод, что единственный способ выяснить, противоречит ли социализм природе европейского человека, – это попытаться его внедрить. Интересно, что на основании такого заключения он согласился стать кандидатом от лейбористов. Однако в нем определенно не нашлось бы тех жара и страсти, без коих обыкновенно не обходятся политические споры.

А сейчас я рискну затронуть тему, к которой людям еще сложнее относиться беспристрастно, а именно брачные обычаи. Большинство жителей любой страны убеждено, что все брачные обычаи, кроме их собственных, аморальны и что те, кто оспаривает эту точку зрения, просто пытаются оправдать свою распущенность. В Индии даже мысль о том, что вдова могла бы вступить в повторный брак, традиционно считается чудовищной. В католических странах развод полагают делом весьма безнравственным, однако кое-какие нарушения супружеской верности допускаются – по крайней мере для мужчин. В Америке развестись легко, но внебрачные отношения осуждаются крайне сурово. Магометанцы верят в многоженство, которое мы считаем унижающим человеческое достоинство. Все эти разнообразные мнения защищаются донельзя горячо, а тех, кто идет против них, ожидает весьма жестокое преследование. Однако ни в одной из этого множества стран никто не прилагает ни малейшего усилия к тому, чтобы продемонстрировать, что обычаи его собственной страны более способствуют человеческому счастью, чем обычаи других.

Открыв любой научный трактат на эту тему, такой как (например) «История человеческого брака» (History of Human Marriage) Вестермарка, мы столкнемся с атмосферой, чрезвычайно отличной от атмосферы общепринятых предрассудков. Мы обнаружим, что человеческая история знавала самые разные обычаи, многие из которых показались бы нам противными человеческой природе. Нам кажется, что мы можем объяснить многоженство – как обычай, навязанный женщинам угнетателями-мужчинами. Но что тогда сказать о тибетском обычае, согласно которому одной женщине дозволяется иметь нескольких мужей? И при том путешественники, побывавшие в Тибете, уверяют, что семейная жизнь там по меньшей мере столь же гармонична, как в Европе. Совсем немного подобного чтения, и вскоре любой беспристрастный человек дойдет до абсолютного скептицизма, ведь данных, позволяющих утверждать, что один брачный обычай лучше или хуже другого, кажется, вовсе не существует. Почти все они сопровождаются жестокостью и нетерпимостью по отношению к нарушителям местных норм поведения, но в остальном у них нет ничего общего. Похоже, грех имеет географическую привязку. От этого вывода рукой подать до дальнейшего вывода о том, что понятие «греха» иллюзорно и что жестокость, с которой за него обычно наказывают, излишня. А вот этот вывод уже весьма противен многим умам, ведь проявлять жестокость, не замарывая при этом совести, – излюбленное развлечение моралистов. Для того они и выдумали преисподнюю.

Национализм является, конечно же, крайним проявлением горячей веры в сомнительные вещи. Думаю, можно с уверенностью сказать, что любой ученый-историк, пишущий сейчас историю Великой войны, неизбежно делает заявления, за которые в военное время ему бы в любой из воюющих стран с обеих сторон грозило тюремное заключение. Опять же, за исключением Китая, нет такого государства, где люди терпят правду о себе; в обычные времена говорить правду считается просто дурным тоном, а в военные – преступлением. Выстраиваются конкурирующие системы агрессивных убеждений, очевидно ложных, поскольку в них верят только те, кто придерживается одного и того же национального предрассудка. Но применять рациональное мышление к этим системам считается делом столь же нечестивым, каким раньше считались попытки размышлять о религиозных догмах. Когда людей спрашивают, почему же скептицизм в таких вопросах считается злом, они отвечают лишь, что мифы помогают побеждать в войнах, так что разумная нация скорее будет повержена, чем одержит победу. Мнение о том, что спасать свою шкуру, поголовно очерняя иностранцев, несколько постыдно, до сих пор, насколько я знаю, не находило сторонников среди профессиональных моралистов, не принадлежащих к квакерам. А на предположение, что разумная нация нашла бы способ вовсе не ввязываться в войны, ответом чаще всего бывает одна брань.

Каков был бы эффект распространения рационального скептицизма? Ходом человеческой истории управляют страсти, каждая вспышка которых порождает системы сопутствующих мифов. Психоаналитики изучили индивидуальные проявления этого процесса у душевнобольных – диагностированных и недиагностированных. Человек, переживший некое унижение, выдумывает, будто он король Англии, и предоставляет всевозможные хитроумные объяснения тому факту, что его не почитают так, как того требует его высокое положение. В данном случае окружающие его заблуждению не сочувствуют, и потому его изолируют от общества. Однако если он заявляет не только о собственном величии, а о величии своей нации, своего класса или своих убеждений, то завоевывает сонм сторонников и становится политическим или религиозным лидером, даже если беспристрастному стороннему наблюдателю его идеи кажутся не менее абсурдными, чем те, что можно услышать в приюте для умалишенных. Таким образом зарождается коллективное безумие, которое подчиняется законам, весьма похожим на законы безумия личного. Каждый знает, что спорить с безумцем, который думает, будто он король Англии, опасно; однако, поскольку он изолирован, его можно одолеть. Если же некое заблуждение разделяет целая нация, то стоит подвергнуть его сомнению, и она взъярится точно так же, как отдельный безумец, однако ничто, кроме крайней меры – войны, – не заставит ее уступить здравому смыслу.

Роль интеллектуальных факторов в человеческом поведении – это тема, по которой среди психологов существует немало разногласий. Она подразделяется на два четко разграниченных вопроса:

1. В какой степени убеждения функционируют как причины для действия?

2. В какой степени убеждения выводятся из логически объективных доказательств или же могут быть из них выведены?

По обоим пунктам психологи единодушно наделяют интеллектуальные факторы влиянием куда меньшим, чем мог бы подумать простой человек, однако в рамках этого общего согласия наблюдаются значительные различия в степени. Давайте рассмотрим оба вопроса один за другим.

1. В какой степени убеждения функционируют как причины для действия? Не будем обсуждать этот вопрос теоретически, а возьмем обычный день из жизни обычного человека. Первым делом он встает с утра – скорее всего, по привычке, без вмешательства каких-либо убеждений. Он завтракает, садится в поезд, разворачивает газету и едет на службу – все это по привычке. В какой-то момент в прошлом он сформировал эти привычки, и как минимум при выборе работы убеждения сыграли свою роль. Вероятно, в то время он посчитал, что лучше предложенной должности ничего не найдет. У большинства людей убеждения играют роль в выборе профессии, и, таким образом, опосредованно, во всем, что этот выбор влечет за собою.

На работе этот человек, если он подчиненный, возможно, продолжит действовать просто по привычке, не проявляя особенной инициативы и без явного вмешательства убеждений. Мы могли бы решить, что коли он складывает столбцы цифр, значит, убежден в верности применяемых арифметических правил. Но мы бы ошиблись; эти правила – просто привычки, заученные его телом, сродни привычкам теннисиста. Он приобрел их в юности: не из рассудочной веры в то, что они соответствуют истине, а для того, чтобы доставить удовольствие учителю – точно так же, как собака учится сидеть на задних лапах и просить угощение. Я не утверждаю, что все образование таково, однако по большей части обучение счету и грамоте, безусловно, проходит именно так.

Но если наш приятель – совладелец или директор компании, то в течение дня ему, возможно, потребуется принимать нелегкие деловые решения. В них его убеждения, скорее всего, сыграют свою роль. Он полагает, что этот товар вырастет в цене, а тот обесценится, что один партнер – человек надежный, а другой балансирует на грани банкротства. В соответствии с этими убеждениями он и будет действовать. И именно потому, что ему приходится действовать на основе убеждений, а не просто по привычке, он пользуется гораздо большим уважением, чем простой клерк, и зарабатывает гораздо больше денег – при условии, что его убеждения верны.

В личной жизни этого человека доля действий, основанных на убеждениях, окажется во многом сходной. Чаще всего его поведение по отношению к жене и детям будет определяться привычкой или инстинктом, скорректированным привычкой. В особых случаях – делая предложение руки и сердца, решая, в какую школу отдать сына, или столкнувшись с поводом подозревать жену в неверности – руководствоваться исключительно привычкой у него не выйдет. Предложение руки и сердца возможно сделать и по воле инстинкта или же под влиянием убеждения, что дама богата. Если мужчина руководствуется инстинктом, то, без сомнения, убежден, что его избранница обладает всеми добродетелями, и это может показаться ему причиной его решения. Однако на самом деле в нем просто играет инстинкт, которого достаточно, чтобы объяснить его поступок. Выбирая школу для сына, он, вероятно, действует во многом так же, как и при принятии сложных деловых решений; здесь убеждения обычно играют важную роль. Если же ему в руки попадут свидетельства неверности жены, его поведение, скорее всего, будет чисто инстинктивным, но источником инстинкта будет убеждение, которое и явится первопричиной всех последующих поступков.

Таким образом, хотя убеждения непосредственно отвечают лишь за небольшую долю действий, эти действия числятся среди самых важных и в значительной степени определяют общую структуру нашей жизни. В частности, на убеждениях основывается поведение в религиозной и политической сферах.

2. А теперь я перехожу к нашему второму вопросу, который правильнее будет разделить на два:

а) в какой степени убеждения на самом деле основываются на доказательствах?

б) насколько это вообще возможно или желательно?

а) Убеждения опираются на доказательства гораздо меньше, чем полагают сами убежденные. Возьмем действие, наиболее близкое к рациональному: вложение денег богатым дельцом из Сити. Нередко можно обнаружить, что его мнение (к примеру) о том, подорожает ли французский франк или же подешевеет, зависит от политических симпатий, и все же он так крепко этого мнения придерживается, что готов поставить на него деньги. При банкротстве часто оказывается, что первопричиной разорения стал какой-нибудь эмоциональный фактор. Политическая позиция почти никогда не основывается на рациональных доводах – разве что у должностных лиц, но им запрещено озвучивать свое мнение. Существуют, конечно же, исключения. В полемике о тарифной реформе, разгоревшейся двадцать пять лет назад, большинство фабрикантов поддерживали сторону, которая обещала им увеличение доходов, демонстрируя тем самым, что их мнение и в самом деле основывалось на рациональных доводах, хотя по их высказываниям этого почти невозможно было заключить. Это еще усложняет ситуацию. Фрейдисты познакомили нас с термином «рационализация» – то есть выдумывание того, что кажется нам рациональным основанием для решения или мнения, которое на самом деле крайне иррационально. Но существует, особенно в англоязычных странах, и обратный процесс, который можно назвать «иррационализацией». Человек сметливый рассматривает (более или менее подсознательно) плюсы и минусы вопроса с корыстной точки зрения. (Бескорыстные соображения редко имеют вес в подсознании, разве что когда дело касается наших собственных детей.) Придя к здравому эгоистическому решению с помощью бессознательного, человек начинает выдумывать или подслушивать у других высокопарные фразы, призванные убедить окружающих, что он преследует общественное благо ценой чудовищных личных жертв. Те, кто поверит, будто эти фразы отражают его истинную позицию, вынуждены будут решить, что он совершенно неспособен судить здраво, поскольку предполагаемое общественное благо результатом его действий вовсе не станет. В этом случае человек кажется менее рациональным, чем на самом деле; что еще более любопытно, иррациональное его мышление сознательно, а рациональное – бессознательно. Именно этой чертой нашего характера объясняется то, что англичане и американцы столь успешны.

Сметливость, если это сметливость подлинная, принадлежит скорее бессознательной, чем сознательной стороне нашей природы. Она представляет собой, пожалуй, главное качество, необходимое для успеха в бизнесе. С моральной точки зрения им нельзя похвалиться, ведь оно всегда эгоистично; и все же ему удается удерживать человека от самых страшных преступлений. Обладай им немцы, они бы не затеяли неограниченную подводную войну. Обладай им французы, они не вели бы себя так в рурском конфликте. Обладай им Наполеон, он не стал бы снова ввязываться в войну после Амьенского договора. Можно сформулировать универсальное правило, исключений из которого весьма немного: если человек не понимает, что отвечает его собственным интересам, то действия, которые он считает разумными, принесут окружающим больше вреда, чем истинно разумные действия. Следовательно, все, что помогает человеку лучше судить о своих собственных интересах, приносит миру пользу. Существует бесчисленное множество примеров тому, как люди зарабатывали целые состояния, потому что из соображений морали делали что-то, как им казалось, противное их собственным интересам. Например, некоторые лавочники среди ранних квакеров взяли в привычку просить за свой товар лишь ровно столько, чтобы он окупился, а не торговаться с каждым покупателем, как это делали все остальные. Они разработали это правило, потому что считали обманом просить больше, чем им было нужно. Но покупателям это настолько понравилось, что все повалили к ним в магазины, и они разбогатели. (Не могу вспомнить, где прочел об этом, но, если мне не изменяет память, источник был надежный.) Такой же ход действий мог бы быть продиктован и сметливостью, но в реальности этого качества не проявил никто. Наше бессознательное куда более злокозненно, чем было бы нам выгодно; и потому люди, которые ближе всех подбираются к тому, что фактически отвечает их интересам, – это именно те, кто сознательно, по моральным принципам, поступает, как ему кажется, наперекор эгоизму. Следом за ними идут люди, которые стараются рационально и сознательно продумать, что им выгодно, умеряя, насколько это возможно, влияние страстей. После – люди, наделенные инстинктивной сметливостью. В хвосте же плетутся те, чья злоба перевешивает любую практичность; они стремятся уничтожить других и в итоге уничтожают сами себя. К этому последнему типу людей принадлежат девяносто процентов населения Европы.

Может показаться, что я несколько отклонился от темы, но мне было необходимо отделить бессознательное рациональное мышление, которое я называю сметливостью, от сознательного. Обычные методы обучения не оказывают на бессознательное практически никакого влияния, так что сметливости нельзя научить с помощью современных методик. Так же и морали, за исключением тех случаев, когда она представляет собою простую привычку, кажется, существующими методами научить невозможно; во всяком случае, я никогда не замечал никаких благоприятных перемен в тех, кто часто выслушивает поучения. Из этого следует, что в наших нынешних условиях всякое намеренное совершенствование должно осуществляться интеллектуальными средствами. Мы не знаем, как научить людей быть смекалистыми или добродетельными, однако представляем (до определенных пределов), как обучить их рациональности: для этого необходимо реорганизовать практику органов образования во всех отношениях. Быть может, однажды мы научимся активировать добродетели с помощью желез внутренней секреции, стимулируя или сдерживая их выделения. Но пока что рациональность развить проще, чем добродетельность – имея в виду под «рациональностью» научную привычку разума прогнозировать последствия наших действий.

б) Это подводит меня ко второму вопросу: насколько рациональными могут или должны быть действия человека? Давайте рассмотрим сначала «должны». Как мне кажется, существуют вполне определенные границы, которых рациональность пересекать не должна; вторжение разума губительно для многих из важнейших сфер человеческой жизни. Будучи уже в преклонном возрасте, Лейбниц как-то признался в переписке, что предложил даме руку и сердце лишь однажды – и это случилось, когда ему было пятьдесят. «К счастью, – добавил он, – дама попросила времени на раздумья. У меня тоже появилось время подумать, и я отозвал предложение». Вне всякого сомнения, он повел себя весьма рационально, но не могу сказать, чтобы его поступок меня восхитил.

Шекспир объединяет «влюбленных, безумцев и поэтов», называя их «слитыми из одного воображенья»[1]. Загвоздка в том, как нам получить влюбленного и поэта без примеси безумца. Приведу пример. В 1919 году я побывал на постановке «Троянок» в театре «Олд Вик». Там есть невыносимо жалостливая сцена, где греки казнят Астианакса из страха, что он вырастет вторым Гектором. Едва ли в аудитории нашелся бы хоть один человек, не проронивший слезы, и зрители сочли жестокость греков в пьесе преувеличенной до невероятности. Однако те самые люди, рыдавшие в зале, в тот же самый момент поступали не менее жестоко в масштабах, на которые Еврипиду даже не хватило бы воображения. Недавно они (большая их часть) проголосовали за правительство, которое продлило блокаду Германии после перемирия и объявило блокаду России. Было широко известно, что в результате этих блокад погибло чудовищное количество детей, но уменьшить население вражеских стран посчитали полезным: дети, как Астианакс, могли вырасти подобными своим отцам. Поэт Еврипид пробудил в воображении публики влюбленного; но и влюбленный, и поэт оказались забыты сразу за порогом театра, и полную власть над политическими решениями этих мужчин и женщин, считавших себя добрыми и благочестивыми, получил безумец (в форме маньяка-убийцы).

Возможно ли сохранить любовника и поэта, устранив безумца? В каждом из нас живут в той или иной степени все трое. Неужели они так крепко повязаны друг с другом, что стоит усмирить одного, и остальные погибнут? Я в это не верю. Я верю, что в нас кроется некая энергия, которая обязана найти выход в действиях, не вдохновленных разумом, но найти его она может в искусстве, страстной любви или горячей ненависти – в зависимости от обстоятельств. Респектабельность, регулярность и рутина – вообще вся железная дисциплина современного индустриального общества – атрофировали художественный импульс и заключили в тюрьму любовь, так что она больше не может быть щедрой, свободной и творческой, но должна быть либо умеренной, либо тайной. Под контролем оказались те самые вещи, которым следовало бы дать волю, в то время как зависть, жестокость и ненависть свободно плодятся с благословения почти всего духовенства. Наши инстинкты состоят из двух частей: одна стремится поддерживать нашу собственную жизнь и жизни потомков, а другая – чинить препятствия на пути предполагаемых соперников. Первая включает в себя радость жизни, любовь и искусство, которое психологически является ответвлением любви. Вторая – это соперничество, патриотизм и война. Общепринятая мораль делает все, чтобы подавлять первую и поощрять вторую. Истинная мораль поступала бы прямо противоположно. Наши отношения с любимыми можно спокойно оставить на усмотрение инстинктов; это отношения с теми, кого мы ненавидим, необходимо подчинить разуму. В современном мире ненавидим мы, по факту, далекие от нас сообщества, и особенно зарубежные страны. Мы воображаем их абстрактно и ошибочно убеждаем себя в том, что действия, которые на самом деле являются воплощением ненависти, совершаются из любви к справедливости или по каким-то подобным возвышенным мотивам. Лишь щедрая доля скептицизма способна сорвать завесу, которая скрывает от нас эту истину. Добившись этого, мы сможем приступить к формированию новой морали, основанной не на зависти и ограничениях, а на желании полноценной жизни и понимании того, что, если излечиться от безумия зависти, другие люди станут для нас благом, а не помехой. Это отнюдь не утопическая надежда; в елизаветинской Англии она частично воплотилась в жизнь. И могла бы воплотиться завтра, если бы люди научились желать собственного счастья, а не чужих неудач. Это не какой-то невозможно суровый аскетический принцип, однако его внедрение превратило бы нашу землю в рай.

Глава II. Грезы и факты

1

Влияние желаний на убеждения является общеизвестным фактом, однако природу этого влияния очень часто понимают неверно. Обыкновенно считается, что основная масса наших убеждений строится на некоем рациональном основании, а желания подают лишь мимолетный возмущающий импульс. Куда ближе к истине прямо противоположный образ: огромное большинство верований, которые поддерживают нас в повседневной жизни, – это просто-напросто воплощение наших желаний, которое тут и там, в отдельных точках, корректируется внезапной пощечиной факта. Человек живет, по сути, во сне, пробуждаясь иногда на мгновение из-за какого-нибудь особенно назойливого элемента внешнего мира, но вскоре снова впадая в блаженную дремоту воображения. Фрейд уже продемонстрировал, сколь часто ночные грезы представляют собой иллюзию исполнения желаний; с равной долей истинности он утверждал то же о грезах наяву; в эту категорию можно было бы включить и то, что мы называем верованиями.

Есть три способа продемонстрировать их нерациональное происхождение: психоанализ, который, отталкиваясь от понимания душевнобольных и истериков, постепенно показывает, как мало, в сущности, эти жертвы недугов отличаются от обычных здоровых людей; метод философа-скептика, показывающий, сколь хилы рациональные доказательства даже самых заветных наших верований; и, наконец, простое наблюдение за людьми. Я предлагаю рассмотреть лишь последнее из этих трех.

Наинизшие дикари, кои известны нам благодаря трудам антропологов, не барахтаются в море явлений, которых не понимают, остро сознавая собственное невежество. Напротив, у дикаря есть бесчисленные верования, настолько твердые, что руководят всеми его наиболее важными действиями. Он верит, что, поедая мясо животного или воина, можно обрести положительные качества, которыми жертва обладала при жизни. Многие из них считают, что произносить имя своего вождя – святотатство столь страшное, что влечет за собою мгновенную смерть; они доходят даже до того, что изменяют все слова, в которых встречается его имя; например, если бы у нас был король по имени Яков, нам пришлось бы называть гваяковую смолу, к примеру, гваКарловой, а вместо «маньяков» говорить «маньКарлов». Когда они доходят в своем развитии до освоения земледелия и возрастает важность погоды для обеспечения пищей, они начинают верить, что дождь или яркое солнце можно приманить магическими заклинаниями или небольшим костром. Они верят, будто кровь или призрак убитого человека преследует убийцу, чтобы отомстить, но его можно обмануть простой маскировкой вроде красной краски на лице или ношения траура[2]. Первую половину этого верования, само собой, выдумали те, кто боялся убийства, вторую – те, кто его совершил.

Иррациональные верования встречаются вовсе не только у дикарей. Религиозные взгляды подавляющего большинства людей отличаются от наших и потому беспочвенны. Все интересующиеся политикой люди, кроме самих политиков, придерживаются горячих убеждений по бесчисленным вопросам, которые, как неизбежно должен заключить любой непредубежденный человек, не поддаются рациональному решению. Добровольцы на выборах с участием нескольких кандидатов всегда верят, что их сторонник победит, невзирая ни на какие причины ожидать поражения. Не может быть никаких сомнений в том, что осенью 1914 года подавляющее большинство граждан Германии было абсолютно уверено в ее победе. В данном случае в дело вмешался факт и развеял их грезы. Но если бы каким-то образом можно было остановить перо всех не немецких историков на следующую сотню лет, иллюзия возродилась бы: в памяти остались бы первые триумфальные успехи, а последовавшая катастрофа оказалась забыта.

Вежливость – это привычка уважать те из верований человека, которые особенно тесно связаны с его собственными достоинствами или достоинствами группы, к которой он себя причисляет. Каждый человек, куда бы он ни пошел, окружен облаком отрадных заблуждений, которые следуют за ним, будто мухи летним днем. Некоторые касаются его самого: рассказывают о его добродетелях и достижениях, любви друзей и уважении знакомых, блестящих карьерных перспективах и о его неослабевающей энергии (несмотря на хрупкое здоровье). За ними идут убеждения в совершенстве родни: его отец отличался незыблемостью моральных устоев, которая ныне столь редка, и воспитывал детей со строгостью, какой уже не увидишь у современных родителей; его сыновья – первые во всех школьных играх, а дочь – не из тех девушек, что способны на неблагоразумный брак. Далее следуют убеждения о его общественном положении: в зависимости от того, к какому классу он принадлежит, это лучший из всех классов в социальном отношении, или же в интеллектуальном, или в моральном, хотя все согласны, что первое из этих достоинств более желательно, чем второе, а второе – чем третье. По поводу собственной страны почти каждый человек также питает уютные иллюзии. «Другие государства, к сожалению, справляются как могут»[3]. Этой фразой мистер Подснеп облек в слова одно из самых сокровенных чувств человеческого сердца. Наконец мы подходим к теориям, которые возвышают все человечество в общем – либо абсолютно, либо в сравнении с «неразумными тварями». У людей есть душа, а у животных – нет; Человек – «рациональное животное»; любое особенно жестокое или неестественное действие клеймят «зверским» или «скотским» (хотя на самом деле такие действия характерны именно для человеческого поведения)[4]; Бог создал Человека по Своему образу и подобию, и благополучие Человека является конечной целью Вселенной.

Таким образом, мы получаем иерархию утешительных убеждений: личных, тех, кои человек разделяет со своей семьей, общих для его класса или страны и, наконец, равно лестных всему человечеству. Если мы желаем быть с человеком в хороших отношениях, необходимо эти убеждения уважать; поэтому в лицо ему мы говорим одно, а за его спиной – другое. Контраст обратно пропорционален нашей с ним близости. В беседе с братом не требуется проявлять подчеркнутой вежливости к его родителям. Максимально велика потребность в вежливости бывает при разговоре с иностранцами, и она до такой степени утомительна, что просто-напросто парализует тех, кто привычен к обществу соотечественников. Помню, однажды я сказал не бывавшему за границей американцу, что, возможно, есть несколько мелочей, в которых Британская конституция выгодно отличается от Конституции Соединенных Штатов. Он мгновенно впал в буйное исступление; никогда раньше не слыхав такого мнения, он поверить не мог, чтобы кто-то принимал его всерьез. В деле вежливости мы оба допустили промах, и результат вышел катастрофический.

Однако результаты таких промахов, как бы досадны они ни были со светской точки зрения, весьма замечательны в плане развенчания мифов. Есть два фактора, способных корректировать наши естественные убеждения: первый – столкновение с фактом, например, когда мы принимаем ядовитый гриб за съедобный и в результате испытываем физические мучения; другой – когда наши убеждения вступают в противоречие не напрямую с объективными фактами, а с противоположными убеждениями других людей. Один человек считает, что позволительно есть свинину, но не говядину; другой – что говядину, но не свинину. Раньше результатом такого расхождения во мнениях обычно бывало кровопролитие; но постепенно в обществе зарождается рационалистическое понимание того, что, возможно, ни то ни другое не является на самом деле грехом. Скромность, неизменная спутница вежливости, заключается в том, чтобы делать вид, будто мы не придерживаемся о себе и своих вещах лучшего мнения, чем о собеседнике и его вещах. Этим мастерством поистине овладели лишь в Китае. По слухам, китайский сановник на вопрос о здоровье его жены и детей ответит: «Эта презренная шлюха и ее вшивый выводок, если ваше великолепие изволит интересоваться, возмутительно бодры и здоровы»[5]. Но подобное многословие порождается лишь степенным и размеренным существованием; в торопливом, но важном деловом или политическом общении оно невозможно. Шаг за шагом отношения развеивают мифы в головах всех людей, кроме самых успешных. Личное тщеславие разбивают в пух и прах братья, семейное – одноклассники, классовое – политики, национальное – военные или торговые неудачи. Однако общечеловеческое тщеславие остается, и, что касается влияния общественных отношений, в этой области силы мифотворчества имеют абсолютную свободу действий. В какой-то степени корректировать данный вид заблуждений способна наука; но этой коррекции никогда не стать более чем частичной, поскольку и в науке нужна крупица готовности верить – иначе она сама рухнет и обернется пылью.

2

Грезы отдельных людей и групп могут казаться смехотворными, однако общечеловеческие грезы для нас, неспособных шагнуть за границу человечества, просто-напросто печальны. Вселенная, как показывает астрономия, имеет огромные размеры. Какие еще дали недоступны нашим телескопам, мы не знаем; но и известные пространства поражают невообразимой необъятностью. Млечный Путь – лишь крохотный фрагмент видимого мира; Солнечная система – бесконечно малая кроха внутри этого фрагмента, а наша планета внутри этой крохи – микроскопическая точка. По этой точке в течение нескольких лет ползают крошечные комочки неочищенных углерода и воды, обладающие сложной структурой и несколько необычными физическими и химическими свойствами, а после снова распадаются на составляющие элементы. Они делят свое время между трудом, направленным на то, чтобы отсрочить момент распада для себя, и лихорадочными попытками ускорить его для других представителей своего вида. Естественные содрогания пространства периодически уничтожают их тысячами или миллионами, и еще гораздо большую долю преждевременно уносят недуги. Эти события считаются несчастьями; но когда людям удается нанести подобный ущерб собственными усилиями, они радуются и благодарят Бога. Период, в течение которого существование человека будет физически возможным, составляет мельчайшую долю жизненного цикла Солнечной системы; но есть некоторые основания надеяться, что люди своими усилиями по взаимному уничтожению подведут черту под собственным существованием еще раньше, чем этот период завершится. Вот как выглядит человеческая жизнь со стороны.

Но нам говорят, что такой взгляд на жизнь недопустим, что он задушит инстинктивную энергию, благодаря которой человечество движется вперед. Спасение от этого люди нашли в религии и философии. Каким бы чуждым и безразличным ни казался внешний мир, утешители заверяют нас, что за кажущимся противоречием скрывается гармония. Весь долгий процесс развития от первоначальной туманности, оказывается, ведет к появлению человека как кульминации процесса. «Гамлет» – очень известная пьеса, однако мало кто из читателей вспомнит персонажа, называемого Первым матросом, чья роль состоит из четырех слов: «Благослови вас Бог, сэр». Но представьте, что существует общество людей, единственное дело жизни которых состоит в том, чтобы играть эту роль; представьте, что они изолированы от контактов с Гамлетами, Горациями и даже Гильденстернами: неужели они не выдумают систем литературной критики, согласно которым четыре слова Первого матроса составляют суть всей пьесы? Неужели не накажут позором или изгнанием любого, кто предположит, что другие роли, может статься, не менее важны? А ведь человечество занимает во Вселенной гораздо меньше места, чем реплика Первого матроса в «Гамлете», но мы не можем послушать из-за кулис остальную часть пьесы и очень мало знаем о ее персонажах и сюжете.

Думая о человечестве, мы думаем в основном о себе как о его представителе; поэтому мы считаем человечество хорошим и полагаем важным его сохранить. Мистер Джонс, бакалейщик-нонконформист, уверен, что заслуживает вечной жизни и что Вселенная, отказавшая ему в ней, была бы нестерпимо плоха. Но когда он думает о мистере Робинсоне, своем англиканском конкуренте, который подмешивает песок в сахар и не почитает воскресных дней, он чувствует, что негоже Вселенной быть слишком уж снисходительной. Для полного счастья ему нужно, чтобы мистера Робинсона ожидало адское пламя; таким образом, космическая значимость человека сохраняется, но критически важное различие между друзьями и врагами не стирается вялой вселенской благожелательностью. Мистер Робинсон придерживается того же мнения, только наоборот, и в результате все счастливы.

До того, как мир услышал о Копернике, для поддержания антропоцентрического взгляда на мир не было нужды в философских умствованиях. Невооруженным взглядом было видно, что небеса вращаются вокруг Земли, а на Земле человек господствует над всеми зверями полевыми. Но когда Земля утратила свое центральное положение, человек тоже был свергнут с пьедестала, и потребовалось выдумать метафизику, чтобы смягчить «грубость» науки. Эту задачу одолели так называемые «идеалисты», которые считают, что материальный мир есть иллюзорное видение, а истинная реальность – это Разум или Дух, который выходит за пределы разума или духа философа так же, как тот превосходит обычных людей. Нет другого такого места, как дом? Напротив, уверяют нас эти мыслители, всякое место похоже на дом. Во всем лучшем, что в нас есть, иными словами, во всех делах, которые мы разделяем с тем самым философом, мы едины со Вселенной. Гегель уверяет нас, что Вселенная походит на современное ему прусское государство; его английские последователи считают ее более похожей на двухпалатную плутократическую демократию. Причины, приводимые в пользу этих воззрений, столь тщательно замаскированы, что даже те, кто их высказывает, не замечают их связи с человеческими желаниями: формально они извлекаются из таких бесстрастных источников, как логика и анализ пропозиций. Но влияние желаний проявляется в допускаемых искажениях, которые неизменно тянутся в одну сторону. Когда человек подводит счета, он с гораздо большей вероятностью ошибется в свою пользу, чем во вред себе; а когда рассуждает, склонен демонстрировать те заблуждения, которые благоприятствуют его желаниям, а не те, которые им препятствуют. Так и выходит, что при изучении работ номинально абстрактных мыслителей именно допущенные ими ошибки дают ключ к пониманию их личности.

Многие, быть может, возразят, что даже если системы, изобретенные людьми, неверны, они не приносят вреда, а лишь утешают, и их следует оставить в покое. Но на самом деле они вовсе не безвредны, и приносимое ими утешение достается дорогою ценой предотвратимых мучений, которые они вынуждают людей терпеть. Источником зла в жизни являются отчасти естественные причины, отчасти враждебность людей друг к другу. В прежние времена соперничество и война были необходимы для того, чтобы надежно обеспечить себя пищей, что могли сделать только победители. Теперь благодаря господству над природными силами, которое начала дарить нам наука, куда утешительней и радостней всем людям было бы посвятить себя покорению природы, а не друг друга. Репрезентация природы как дружественной силы, а иногда даже как союзницы в нашей борьбе с другими людьми заслоняет истинное положение человека в мире и отвлекает его от стремления к научному могуществу – единственной победе, способной надолго принести человеческому виду благополучие.

Даже если оставить в стороне все утилитарные аргументы, поиск счастья, основанного на ложных убеждениях, нельзя считать ни особенно благородным, ни особенно достойным восхвалений. В непоколебимом понимании нашего истинного места в мире есть бурная радость и драматизм столь пронзительный, какого не изведать тем, кто прячется за крепостными стенами мифа. В мире рационального мышления есть «сумрачные моря»[6], путешествие по которым способны одолеть лишь те, кто готов честно взглянуть в лицо собственному физическому бессилию. И, что важнее всего, наградою станет освобождение от тирании страха, который заслоняет дневной свет, ожесточает людей и втаптывает в грязь. Не осмелившись открыть глаза на свое место в мире, человеку не освободиться от страха; он никогда не достигнет величия, на которое способен, если не позволит себе сперва увидеть собственную ничтожность.

Глава III. Суеверна ли наука?

Современная жизнь опирается на науку в двух отношениях. С одной стороны, научные изобретения и открытия обеспечивают всем нам хлеб насущный, удобства и развлечения. С другой, определенные привычки разума в тандеме с научным мировоззрением за последние три сотни лет постепенно распространились от нескольких гениальных людей на широкие слои населения. Если мы рассмотрим достаточно длительный период времени, то заметим, что эти два процесса неразрывно связаны, однако в течение нескольких столетий один вполне может происходить без другого. До конца восемнадцатого века привычка к научному мышлению не оказывала сколько-нибудь значительного влияния на повседневную жизнь, поскольку не привела еще к великим изобретениям, революционизировавшим промышленные технологии. С другой стороны, образ жизни, создаваемый наукой, могут перенимать и сообщества, владеющие лишь некоторыми практическими зачатками научного знания; такие сообщества могут собирать и использовать механизмы, изобретенные где-то еще, и даже вносить в них мелкие улучшения. Если коллективный интеллект человечества снизится, повседневная жизнь и уровень технологической оснащенности, обеспеченный наукой, по всей вероятности, останутся прежними еще на протяжении многих поколений. Но не навечно, поскольку, если им нанесет серьезный урон какое-нибудь стихийное бедствие, их уже нельзя будет восстановить.

Следовательно, научное мировоззрение для человечества весьма важно – хорошо это или плохо. Однако само научное мировоззрение, как и художественное, имеет двоякую природу. Творец и ценитель – разные люди, и эти роли требуют совершенно разных мыслительных привычек. Творец-ученый, как и всякий другой, склонен вдохновляться страстями, которым он дает интеллектуалистское выражение, доходящее до масштабов тайной веры, без которой он, пожалуй, мало чего достиг бы. Ценитель в подобной вере не нуждается; он может рассматривать вещи трезво и делать необходимые оговорки, а творца полагать личностью грубой и примитивной по сравнению с собою. По мере того как цивилизация становится все более рассеянной и традиционной, мыслительные привычки ценителя все чаще поглощают тех, кто мог бы быть творцом, в результате чего рассматриваемая цивилизация обрастает бюрократией и становится ретроспективной. Что-то подобное, кажется, происходит сейчас в науке. Простая вера, которая поддерживала ее первопроходцев, начинает гнить с нутра. Периферийные народы, такие как русские, японцы и китайская молодежь, по-прежнему превозносят науку с тем же жаром, что в семнадцатом веке; так же и большинство населения западных стран. Однако первосвященники начинают уставать от поклонения, которому официально себя посвятили. Набожный юный Лютер благоговел перед свободомыслящим папой, который позволил принести на Капитолии быков в жертву Юпитеру, дабы ускорить свое выздоровление от недуга. Так и в наши дни те, кто далек от культурных центров, относятся к науке с почтением, которого ее авгуры уже не испытывают. «Научный» материализм большевиков, как и ранний немецкий протестантизм, является попыткой сохранить прежнее благоговение в форме, которую и друзья, и враги считают новой. Но их пламенная вера в то, что каждое слово Ньютона священно, лишь ускорила распространение научного скептицизма среди западных ученых «буржуев». Наука как деятельность, признанная и поощряемая государством, стала политически консервативной – за исключением тех мест, где, как в Теннесси, правительство остается донаучным. Фундаментальной верой большинства ученых в наши дни является вера в важность сохранения статус-кво. Вследствие чего они весьма охотно допускают, чтобы наука занимала самое скромное положение, а также уступают многим притязаниям других консервативных сил, таких как религия.

Однако перед ними встает одна большая проблема. Хотя ученые мужи в основном консервативны, наука все-таки является главным катализатором стремительных изменений в мире. Эмоции, вызываемые переменами в Азии, Африке и среди населения промышленных районов Европы, часто вызывают недовольство у тех, кто придерживается консервативной позиции. Отсюда возникает сомнение в ценности науки, которое вносит свою лепту в скептицизм первосвященников. Сам по себе он не имел бы такого значения. Но он подкрепляется настоящими интеллектуальными проблемами, которые, если окажутся непреодолимыми, вероятно, положат конец эпохе научных открытий. Я не утверждаю, что это случится внезапно. Возможно, Россия и Азия сумеют еще сотню лет поддерживать веру в науку, которую Запад теряет. Но рано или поздно, если логические доводы против этой веры не удастся опровергнуть, они убедят тех, кто почему-либо на мгновение выдохся; и, раз приняв их, люди обнаружат, что прежнюю счастливую уверенность вернуть уже невозможно. Следовательно, доводы против научного кредо необходимо рассматривать со всей внимательностью.

Говоря о научном кредо, я имею в виду не только логические импликации мировоззрения, согласно которому наука по большей части права; я говорю о чем-то более восторженном и менее рациональном, а именно: о системе верований и эмоций, которые приводят человека к стезе великого ученого-исследователя. Вопрос вот в чем: способны ли такие верования и эмоции выжить среди людей, обладающих теми интеллектуальными способностями, без которых невозможны научные открытия?

Понять природу проблемы нам помогут две очень интересные книги. Я имею в виду опубликованные недавно «Метафизические основы современной науки» (Metaphysical Foundations of Modern Science) Бёрта (1924) и «Науку и современный мир» (Science and the Modern World) Уайтхеда (1926). Обе они критикуют систему идей, которой современный мир обязан Копернику, Кеплеру, Галилею и Ньютону – первая почти целиком с исторической точки зрения, вторая – как с исторической, так и с логической. Книге доктора Уайтхеда следует уделить больше внимания, поскольку в ней изложена не только критика: она конструктивна и пытается предоставить интеллектуально удовлетворительную основу для науки будущего, которая должна стать, помимо прочего, эмоционально удовлетворительной для вненаучных устремлений человечества. Я не могу принять логические доводы, выдвинутые доктором Уайтхедом в пользу того, что можно назвать приятными частями его теории: признавая необходимость интеллектуальной реконструкции научных концепций, я все же склоняюсь к мнению, что новые концепции окажутся столь же противны нашим неинтеллектуальным эмоциям, как и старые, и потому будут приняты лишь теми, кто уже имеет сильное эмоциональное предубеждение в пользу науки. Но давайте рассмотрим сами доводы.

Для начала обратимся к историческому аспекту. «Не может быть живой науки, – пишет доктор Уайтхед, – без широко распространенной инстинктивной убежденности в существовании некоего порядка вещей и, в частности, порядка природы». Науку могли создать лишь люди, уже в нем убежденные, следовательно, истоки данного убеждения неизбежно были донаучными. Сложный образ мышления, необходимый для подъема науки, включал в себя и другие компоненты. Греческий взгляд на жизнь, утверждает Уайтхед, был преимущественно драматическим и потому имел тенденцию подчеркивать конец, а не начало: с точки зрения науки это было недостатком. С другой стороны, греческая трагедия стала источником концепции рока, из которой развилось представление о том, что неизбежность некоторых событий определяется естественными законами. «Рок из греческой трагедии превращается в современном мышлении в порядок природы». Эти детерминистские представления подкрепило римское право. Правительство Рима, в отличие от восточного деспота, действовало (по крайней мере теоретически) не по прихоти, а в соответствии с ранее установленными правилами. Подобным же образом христианство считало, что Бог поступает в соответствии с некими законами, хоть они и были установлены самим Богом. Все это способствовало развитию концепции естественного права, которая является одним из важнейших элементов научного образа мышления.

Ненаучные верования, вдохновлявшие исследователей в шестнадцатом и семнадцатом веках, замечательно изложены доктором Бёртом на материале множества малоизвестных оригинальных источников. Оказывается, к примеру, что Кеплер черпал вдохновение, среди прочего, в этаком зороастрийском поклонении солнцу, которое началось в переломный период его юности. «Главным стимулом, побудившим Кеплера в годы юношеской горячности и пылкого воображения принять новую систему, стали такие соображения, как обожествление солнца и его надлежащего положения в центре Вселенной». Вся эпоха Возрождения проникнута некоторой враждебностью к христианству, проистекающей прежде всего из восхищения языческой древностью; как правило, ее не осмеливались выражать открыто, однако она привела, например, к возрождению астрологии, которую церковь осуждала как проявление физического детерминизма. Бунт против христианства связывался с суеверием в той же мере, что и с наукой, – а иногда, как в случае Кеплера, с тесным союзом того и другого.

Но есть и еще один компонент, столь же важный, но отсутствующий в Средние века и не особенно распространенный в античности, – а именно интерес к «неразложимым и упрямым фактам». Любопытство в отношении фактов обнаруживается до Ренессанса у отдельных личностей – например, у императора Фридриха Второго и Роджера Бэкона; но в эпоху Возрождения оно внезапно становится обычным явлением среди представителей интеллигенции. У Монтеня мы находим его при отсутствии интереса к естественным законам; как следствие, Монтень не был человеком науки. Занятия наукой требуют своеобразного смешения общих и специфических интересов; специфическое изучается в надежде, что оно прольет свет на общее. В Средние века считалось, что частное теоретически можно вывести из общих принципов; в эпоху Возрождения эти общие принципы приобрели дурную репутацию, и вспыхнувшая страсть к исторической древности вызвала подъем интереса к специфическим частностям. Действие этого интереса на умы, воспитанные греческой, римской и схоластической традициями, породило в конце концов ту психологическую атмосферу, которая сделала возможным появление Кеплера и Галилея. Естественно, что эта атмосфера окутывает весь их труд и вместе с ним дошла до их сегодняшних преемников. «Наука так и не оторвалась от своих корней, уходящих в исторический бунт позднего Возрождения. Она остается преимущественно антирационалистическим движением, основанным на наивной вере. Нужные ей логические построения она заимствовала из математики, которая является уцелевшим пережитком греческого рационализма, следующего дедуктивному методу. Наука отвергает философию. Иными словами, она никогда не ощущала нужды оправдать свою веру или объяснить ее смысл и осталась вяло равнодушной к ее опровержению Юмом».

Переживет ли наука отлучение от суеверий, питавших ее во младенчестве? Безразличие науки к философии обусловлено, конечно же, ее поразительным успехом; она усилила ощущение человеческого могущества и потому была принята в целом положительно, несмотря на периодические конфликты с ортодоксальной теологией. Но в последнее время собственные проблемы вынудили науку обратиться к философии. Это особенно верно для теории относительности с ее слиянием пространства и времени в единый пространственно-временной порядок событий. Но верно также и для теории квантов с ее очевидной потребностью в прерывистом движении. То же можно наблюдать и в другой сфере: физиология и биохимия нападают на психологию, угрожая поразить философию в самое нутро; роль клинка в этой атаке играет уотсоновский бихевиоризм, который хоть и требует противоположности уважения к философской традиции, тем не менее неизбежно опирается на собственную новую философию. По этим причинам наука и философия больше не могут сохранять вооруженный нейтралитет, а должны стать либо друзьями, либо врагами. Друзьями им не быть, если наука не сумеет сдать экзамена, который философия должна будет устроить ей относительно ее оснований. Если они не смогут быть друзьями, им останется лишь уничтожать друг друга; господство одной без вмешательства другой сегодня уже невозможно.

Доктор Уайтхед делает два предложения касательно философского обоснования науки. С одной стороны, он вводит несколько новых концепций, благодаря которым физику относительности и квантов можно сформулировать образом, более удовлетворительным в интеллектуальном плане, чем это возможно с помощью разрозненных поправок к старому представлению о твердом веществе. Эта часть его труда, хоть и еще не разработанная с той полнотой, на которую можно надеяться в будущем, не преступает границ науки в широком понимании и может быть обоснована привычными методами, которые заставляют нас предпочитать одну теоретическую интерпретацию набора фактов другой. Она технически сложна, и больше я о ней не упомяну. С нашей нынешней точки зрения самым важным аспектом работы доктора Уайтхеда является ее скорее философская часть. Он предлагает нам не только более совершенную науку, но и философию, которая предназначена для того, чтобы сделать эту науку рациональной в том смысле, в коем традиционная наука не была рациональной со времен Юма. Эта философия по большей части весьма напоминает философию Бергсона. Сложность, которую я здесь ощущаю, заключается в том, что хотя новые концепции доктора Уайтхеда имеют воплощение в формулах, которые можно подвергнуть обычной научной или логической проверке, они как будто не связаны с его философией; следовательно, она должна быть принята на основе ее внутренних достоинств. Мы не должны принимать ее на том лишь основании, что, будучи истинной, она оправдывает существование науки, поскольку вопрос заключается в том, можно ли вообще его оправдать. Нам необходимо изучить ее непосредственно и решить, кажется ли она истинной на самом деле; и тут мы обнаруживаем себя в кольце все тех же знакомых затруднений.

Я рассмотрю лишь один момент – но ключевой. Бергсон, как всем известно, считает, что прошлое живет в памяти, а также что мы ничего никогда не забываем по-настоящему; здесь, кажется, доктор Уайтхед с ним согласен. Что ж, как поэтические описания это все замечательно, но их нельзя (по моему мнению) считать научно точным способом констатации фактов. Если я вспоминаю какое-то прошлое событие – скажем, приезд в Китай – и говорю, будто снова оказался в Китае, это просто фигура речи. В процессе вспоминания всплывают слова или образы, связанные с предметом воспоминаний как причинно, так и неким сходством – часто не более чем сходством логической структуры. Научная проблема отношения воспоминания к прошлому событию никуда не денется, даже если мы вздумаем сказать, что воспоминание – это выжившее прошлое событие. Ибо, выражаясь так, мы тем не менее должны будем признать, что событие за этот промежуток времени изменилось, и столкнемся с научной проблемой поиска законов, по которым такие изменения происходят. Назовем ли мы воспоминание новым событием или сильно изменившимся старым событием – на научную проблему это никак не повлияет.

Самыми скандальными понятиями за всю историю философии науки со времен Юма стали причинность и индукция. Мы все верим и в то и в другое, но Юм выставил всё так, будто наша вера – слепая убежденность, которой нельзя приписать никакого рационального фундамента. Доктор Уайтхед полагает, что его философия является ответом Юму. Так думал и Кант. Я чувствую, что не могу принять ни один из этих ответов. Однако, как и все остальные, не могу не верить в то, что ответ должен существовать. Такое положение дел глубоко неудовлетворительно и становится все хуже по мере того, как наука теснее переплетается с философией. Нужно надеяться, что ответ найдется; но я решительно не верю, что это уже произошло.

Наука в том виде, в котором она существует сегодня, отчасти хороша, отчасти неприятна. Хороша тем, что дарует нам власть над окружающими условиями, а небольшому, но важному меньшинству – интеллектуальное удовлетворение. Неприятна же тем, что, как бы мы ни старались скрыть этот факт, она предполагает детерминистский взгляд на вещи, который теоретически включает в себя способность предсказывать человеческие действия; в этом отношении она как будто отбирает у человека власть. Естественно, людям хочется сохранить приятные аспекты науки и устранить неприятные; но пока что все попытки сделать это оказывались тщетными. Если мы подчеркиваем, что наша вера в причинность и индукцию иррациональна, мы неизбежно подразумеваем этим, что истинность науки остается под вопросом и что она может в любой момент перестать давать нам контроль над окружающей средой, за который она нам так нравится. Этот вариант, однако, чисто теоретический; на практике современный человек так поступить не может. Если же, с другой стороны, мы признаем претензии научного метода, то не сможем избежать вывода о том, что причинность и индукция применимы к человеческому волеизъявлению в той же мере, как и к чему-либо другому. Все, что произошло в двадцатом веке в физике, физиологии и психологии, подтверждает этот вывод. В конечном итоге, хотя рациональное обоснование науки теоретически некорректно, способа лишить науку неприятных аспектов и оставить лишь приятные, по всей видимости, не существует. Достичь этого, разумеется, можно, отказавшись взглянуть в лицо логике ситуации; но таким образом мы душим в зародыше стимул к любым научным открытиям – а именно, желание понять мир. Остается надеяться, что будущее предложит более удовлетворительное решение этой запутанной проблемы.

Глава IV. Могут ли люди быть рациональными?

Я привык считать себя рационалистом; а рационалист, полагаю, должен хотеть, чтобы люди были рациональными. Однако в наши дни рациональность подвергается таким жестоким ударам, что не всегда поймешь, какой смысл вкладывают в это слово и, даже будь это известно, способен ли человек ее достичь. У определения рациональности есть два аспекта, теоретический и практический: что такое рациональное мнение и что такое рациональное поведение? Прагматизм подчеркивает иррациональность мнения, а психоанализ – иррациональность поведения. Из-за этого многие считают, что идеала рациональности, которому мнение и поведение могли бы с пользою соответствовать, не существует. Предположительно отсюда следует, что, если мы с вами придерживаемся разных мнений, бесполезно прибегать к логическим доводам или искать суждения беспристрастного постороннего; нам ничего не остается, как попытаться одолеть друг друга с помощью риторики, рекламы или войны – в зависимости от степени нашей финансовой и военной мощи. По-моему, подобный взгляд на вещи весьма опасен и в конечном итоге губителен для цивилизации. Поэтому я постараюсь показать, что идеал рациональности никак не пострадал от идей, которые считались для него фатальными, и не потерял всей той значимости, которую ему приписывали ранее как путеводной звезде мышления и жизни.

Сначала о рациональности во мнении. Я бы определил ее просто как привычку перед тем, как прийти к какому-либо убеждению, уделять внимание всем относящимся к делу доказательствам. Там, где уверенность недостижима, рациональный человек посчитает самым весомым наиболее вероятное мнение, а другие, имеющие некоторую вероятность, будет держать в уме как гипотезы, которые в свете будущих доказательств могут оказаться предпочтительными. Здесь, конечно, предполагается, что во многих случаях до фактов и вероятных объяснений можно доискаться объективным методом – то есть методом, который любых двух людей, добросовестно изучающих вопрос, приведет к одному и тому же результату. Это нередко подвергается сомнению. Многие заявляют, что единственная функция рассудка – способствовать удовлетворению желаний и потребностей человека. Комитет по учебникам Лиги плебеев[7] в своем «Введении в психологию» (Outline of Psychology, стр. 68) утверждает: «Рассудок – это прежде всего орудие пристрастия. Его функция – обеспечить выполнение тех действий, которые полезны для индивидуума или вида, и помешать исполнению менее полезных».

Однако те же авторы в той же книге (стр. 123) констатируют, снова курсивом: «Вера марксистов глубоко отличается от веры религиозной; последняя основывается лишь на желании и традиции; первая опирается на научный анализ объективной реальности». Это утверждение кажется несовместимым с соображениями, которые они высказывают о рассудке, если только здесь не заключено предположение, что к принятию марксистской веры привел их не он. В любом случае, поскольку они признают, что «научный анализ объективной реальности» возможен, они должны признавать, что возможно иметь мнение, рациональное в объективном смысле.

Более эрудированных авторов, отстаивающих иррационалистическую точку зрения, таких как философы-прагматики, подловить куда сложнее. Они утверждают, что не существует такой вещи, как объективный факт, которому наши мнения должны соответствовать, чтобы быть правдой. Для них мнения – лишь оружие в борьбе за существование, и «истинными» следует называть те, которые помогают человеку выжить. Эта точка зрения превалировала в Японии в шестом веке нашей эры, когда там только начал распространяться буддизм. Правительство, сомневаясь в истинности новой религии, приказало одному из придворных принять ее и испытать в действии; если он преуспеет больше других, религию предполагалось ввести повсеместно. Именно таким методом (модифицированным для соответствия сегодняшним условиям) рекомендуют прагматики решать все религиозные расхождения; однако мне не доводилось слышать, чтобы кто-либо объявлял о своем обращении в иудейскую веру, хотя она как будто приводит к процветанию быстрее, чем любая другая.

Несмотря на то, какое определение дает «истине» сторонник прагматизма, в вопросах более приземленных, возникающих на практике в повседневной жизни, он придерживается совсем иных стандартов. Будучи присяжным в деле об убийстве, он рассмотрит доказательства точно так же, как и любой другой человек, хотя, примени он критерии, которые проповедует, ему пришлось бы задуматься, кого из сограждан наиболее выгодно повесить. Этот человек по определению был бы виновен в убийстве, поскольку вера в его вину была бы более полезной и, следовательно, более «истинной», чем в вину кого-либо другого. Боюсь, что такой практический прагматизм иногда имеет место. Я слышал, что в Америке и России случались «подтасовки», отвечающие этому описанию. Но в таких случаях прилагаются все возможные усилия к сокрытию произошедшего, а в случае неудачи разражается скандал. Необходимость этих усилий демонстрирует, что даже полицейские в контексте уголовного процесса верят в объективную истину. Поисками именно такой объективной истины – штуки весьма прозаической и банальной – занимается наука. Ее же ищут и в религии – до тех пор, пока надеются найти. Лишь отказавшись от надежды доказать, что религия истинна в прямом смысле слова, люди принимаются демонстрировать, что она «истинна» в каком-нибудь новомодном смысле. В общем и целом можно сказать, что иррационализм, то есть неверие в существование объективного факта, почти всегда возникает из желания доказать нечто, для чего не существует доказательств, или же опровергнуть нечто, подкрепленное доказательствами весьма убедительными. Но вера в объективный факт всегда сохраняется в отношении конкретных практических вопросов, таких как финансовые вложения или наем слуг. А если факт можно использовать для проверки истинности наших убеждений в одном случае, то следует использовать его для этой цели всюду, а там, где применить его нельзя, ограничиваться агностицизмом.

Вышеприведенные соображения, разумеется, несоразмерны затронутой теме. В вопрос об объективности факта немало тумана напустили философские умствования, которые я попытался более скрупулезно разобрать в другом сочинении. Здесь же буду просто исходить из того, что факты существуют, что в некоторых из них мы можем убедиться наверняка, а для некоторых других возможно определить степень вероятности на основе фактов, которые мы знаем наверняка. Наши убеждения, однако, часто противоречат фактам; даже если мы просто считаем что-то вероятным, опираясь на доказательства, может статься, нам следовало бы, опираясь на те же самые доказательства, считать это невероятным. Теоретическая рациональность, таким образом, будет состоять в том, чтобы основывать свои убеждения касательно фактов на доказательствах, а не на желаниях, предубеждениях или традициях. Что касается сущности вопроса, рациональный подход – то же самое, что рассудительный или научный.

По мнению некоторых, психоанализ, проливая свет на странное и почти безумное происхождение многих самых пылких людских убеждений, демонстрирует, что человек не способен быть рациональным в своих взглядах. Я весьма высоко ценю психоанализ и считаю, что он может быть чрезвычайно полезен. Но широкая общественность несколько упустила из виду замысел, которым по большей части вдохновлялись Фрейд и его последователи. Их метод был прежде всего терапевтическим инструментом, способом лечения истерии и различных видов безумия. В военное время психоанализ оказался самым действенным средством помощи при связанных с войной психических травмах. Работа Риверса «Инстинкт и бессознательное» (Instinct and the Unconscious), в значительной степени опиравшаяся на опыт общения со страдающими от «боевых неврозов», содержит прекрасный анализ болезненных последствий страха, которые развиваются от невозможности дать ему волю. Они, конечно же, по большей части не связаны с разумом; среди них числятся различные виды паралича и всевозможные иные недуги, при поверхностном рассмотрении кажущиеся физическими. В данный момент они нас не интересуют; мы рассматриваем тему интеллектуальных расстройств. Установлено, что многие из бредовых идей безумцев являются результатом инстинктивных препятствий и их можно излечить чисто психологически, заставив пациента вспомнить факты, о которых он подавил воспоминания. Такой метод лечения и мировоззрение, которым он вдохновлен, предполагают, что есть некий идеал душевного здравия, от которого пациент отошел и к которому его необходимо вернуть, заставив осознать все относящиеся к делу факты, в том числе те, которые он больше всего хочет забыть. Это полная противоположность тому ленивому принятию иррациональности, к которому иногда призывают те, кто знает лишь, что психоанализ демонстрирует преобладание иррациональных убеждений, и кто забывает или игнорирует его истинную цель: уменьшить это преобладание с помощью четко определенной врачебной методики. Весьма схожим методом можно излечивать иррациональные тенденции у тех, кто не является диагностированным безумцем, при условии, что они обратятся за лечением к специалисту, не подверженному их заблуждениям. Однако президенты, министры и другие авторитетные фигуры редко выполняют это условие и потому остаются неизлеченными.

До сих пор мы рассматривали только теоретический аспект рациональности. Практический аспект, на который нам следует теперь обратить внимание, более труден. Расхождения во мнениях по практическим вопросам проистекают из двух источников: во-первых, из расхождений между желаниями спорящих; во-вторых, из расхождений в оценках средств осуществления их желаний. Различия второго толка на самом деле теоретичны, а к практике относятся лишь косвенно. Например, по некоторым авторитетным мнениям, наша первая линия обороны должна состоять из линкоров, по другим – из самолетов. Здесь нет расхождений в отношении желаемого результата, а именно, успешной обороны государства; расходятся только средства. Следовательно, дискуссию можно вести чисто научным образом, поскольку разногласия, вызвавшие спор, касаются лишь фактов – настоящих или будущих, неизбежных или возможных. Ко всем подобным случаям применим тот вид рациональности, который я назвал теоретическим, хотя речь и идет о практическом вопросе.

Однако во многих случаях, которые с виду подпадают под этот пункт, появляется осложнение, крайне весомое на практике. Человек, который желает поступить определенным образом, будет убеждать себя, что этим достигнет некоего результата, который он считает хорошим, тогда как, не имея такого желания, он не видел бы никаких оснований для подобного убеждения. И он будет судить о фактах и вероятностях совершенно иначе, чем человек с противоположными желаниями. У людей, играющих в азартные игры, как всем известно, полно иррациональных убеждений относительно систем, которые обязаны в конце концов привести их к победе. Люди, интересующиеся политикой, убеждают себя, что лидеры их партии никогда не запачкают себя гнусными уловками, характерными для представителей оппозиции. Люди, которым нравится власть, считают, что населению во благо, когда с ним обращаются как со стадом овец, люди, которым нравится табак, говорят, что он успокаивает нервы, а люди, которым нравится алкоголь, утверждают, что он пробуждает остроумие. Предвзятость, порождаемая этими причинами, производит в суждениях людей о фактах искажения, которых очень сложно избежать. Даже специальная научная статья о влиянии алкоголя на нервную систему, как правило, содержит скрытые признаки, по которым можно понять, трезвенник ее автор или нет; и в том и в другом случае он склонен видеть факты под углом, который оправдывает его собственные привычки. В политике и религии такие соображения приобретают крайнюю важность. Большинство людей думают, что, формируя свои политические взгляды, стремятся к достижению общественного блага; но в девяти случаях из десяти политические убеждения человека можно предсказать по тому, чем он зарабатывает себе на жизнь. По этой причине некоторые открыто признают, а многие – на практике придерживаются мнения, что в таких вопросах быть объективным невозможно и что единственное, что остается, это перетягивание каната между классами с взаимно противоположными предрассудками.

Однако именно в таких вопросах психоанализ особенно полезен, поскольку он позволяет человеку заметить предрассудок, который до того был бессознательным. Это методика, помогающая нам увидеть себя такими, какими нас видят другие, и задуматься о том, что эта оценка со стороны менее несправедлива, чем нам это кажется. В сочетании с обучением научному мировоззрению этот метод, стань он доступен широким слоям населения, позволил бы людям стать бесконечно более рациональными, чем сейчас, в отношении всех их убеждений о фактах и вероятных последствиях любого предполагаемого действия. А если бы люди перестали расходиться во мнениях по таким вопросам, то во всех возможных оставшихся разногласиях почти наверняка удалось бы достигнуть полюбовного соглашения.

Тем не менее есть и остаточные ситуации, которые невозможно разрешить чисто интеллектуальными методами. Желания одного человека, конечно же, не находятся в идеальной гармонии с желаниями другого. Двое соперников на фондовой бирже могут полностью соглашаться в том, что касается результатов того или иного действия, но на практике это к гармонии не приведет, поскольку каждый из них желает разбогатеть за счет конкурента. Но даже здесь рациональность способна предотвратить большую часть потенциального вреда. Мы называем человека иррациональным, если его действия диктуются страстями по принципу «назло бабушке уши отморожу». Он иррационален, ибо не помнит, что, потворствуя самому пылкому в данный момент желанию, преграждает путь другим желаниям, которые для него важнее в долгосрочной перспективе. Если бы люди были рациональны, они бы смотрели на свои собственные интересы более трезво, чем сейчас; и если бы всеми людьми двигал просвещенный эгоизм, мир был бы раем по сравнению с тем, что он представляет собою сегодня. Я не утверждаю, что нет лучше мотива к действию, чем личный интерес; однако не сомневаюсь в том, что эгоизму, как и альтруизму, лучше быть просвещенным, чем непросвещенным. В благоустроенном сообществе очень редко случается, чтобы человеку было полезно сделать что-то, что очень вредно для других. Чем менее рационален человек, тем реже ему удается заметить, как то, что причиняет вред другим, также причиняет вред ему, поскольку ему застит глаза ненависть или зависть. Поэтому хотя я и не пытаюсь делать вид, что просвещенный эгоизм является проявлением высоконравственности, но утверждаю, что, если бы он стал распространенной нормой поведения, мир сделался бы неизмеримо лучше, чем сейчас.

Рациональность на практике можно определить как привычку держать в уме все свои желания, имеющие отношение к делу, а не только то, которое в данный момент оказывается наиболее сильным. Как и в случае рациональности мнения, это вопрос степени. Полная рациональность – без сомнения, недостижимый идеал, но до тех пор, пока мы продолжаем классифицировать некоторых людей как умалишенных, очевидно, что мы считаем одних более рациональными, чем других. Я полагаю, что весь стабильный прогресс в мире опирается на усиление рациональности, как практической, так и теоретической. Проповеди об альтруистической морали представляются мне в некоторой степени бесполезными, поскольку они западут в душу лишь тем, чьи желания и так уже альтруистичны. Но проповедовать рациональность – это несколько другое, ведь рациональность помогает нам реализовать наши собственные желания в целом, какими бы они ни были. Человек рационален в той мере, в какой его разум формирует и контролирует его желания. Я считаю, что интеллектуальный контроль над действиями в конечном счете имеет ключевое значение и что только он поможет нам сохранить социальные связи в мире, где наука неустанно наращивает арсенал средств нанесения друг другу вреда. Образование, пресса, политика, религия – словом, все великие силы мира – в настоящее время стоят на стороне иррациональности; они находятся в руках людей, которые льстят царю Демосу, чтобы сбить его с пути. И спасет нас не какое-то героическое потрясение, а стремление отдельных людей к более здравому и сбалансированному взгляду на наши отношения с соседями и миром. В поисках излечения от недугов, терзающих мир, мы должны обратиться к интеллектуальному развитию, которое становится все более распространенным.

Глава V. Философия в двадцатом веке

С тех пор как завершилась эпоха Средневековья, философия неуклонно утрачивает свою социальную и политическую значимость. Уильям Оккам, один из величайших средневековых философов, был нанят императором Священной Римской империи для написания памфлетов против папы римского; в те дни многие животрепещущие вопросы переплетались с диспутами в школах. Успехи философии в XVII веке были более или менее связаны с ее политической оппозицией католической церкви; да, правда, что Мальбранш был священником, однако сегодня священникам не позволено соглашаться с его философскими идеями. Ученики Локка во Франции XVIII века и бентамиты в Англии XIX века были в своих политических взглядах по большей части крайне радикальны; именно они создали современное буржуазно-либеральное мировоззрение. Но по мере продвижения в будущее гармония между философскими и политическими взглядами становится все менее явной. Юм был тори в политике, хотя и крайним радикалом в философии. Только в России, которая до самой революции оставалась средневековой, сохранилась хоть сколько-то четкая связь между философией и политикой. Большевики – материалисты, а белые – идеалисты. В Тибете связь еще теснее; второй по сану чиновник в государстве называется «главным метафизиком». Нигде больше философия уже не пользуется таким большим уважением.

Философскую мысль XX века можно поделить на три основные группы. Первая состоит из приверженцев классической немецкой философии, обычно Канта, но иногда и Гегеля. Вторая состоит из прагматиков и Бергсона. Третья – из приверженцев науки, полагающих, что философия не имеет ни своей особой истины, ни особого способа до нее добраться; этих людей для удобства можно назвать реалистами, хотя на самом деле ко многим среди них это название не совсем применимо. Разграничение между различными школами не особенно четкое, некоторые принадлежат частично к одной, частично к другой. Уильяма Джеймса можно считать чуть ли не основателем как реализма, так и прагматизма. В недавно опубликованных работах доктора Уайтхеда методы реалистов используются для защиты более или менее бергсоновской метафизики. Многие философы не без серьезных на то оснований считают, что доктрины Эйнштейна являются научным фундаментом для веры Канта в субъективность времени и пространства. Фактические расхождения, таким образом, не столь очевидны, как расхождения в логике. Тем не менее логические расхождения полезны тем, что предоставляют основу для классификации взглядов.

Немецкий идеализм в XX веке оказался под осадой. Те свежие книги, которые признает важными хоть кто-то кроме профессоров, представляют более новые школы, и человек, судящий по книжным рецензиям, может решить, что эти школы теперь оказались в большей чести. Но на самом деле большинство преподавателей философии в Германии, Франции и Великобритании (пусть, возможно, и не в Америке) по-прежнему придерживаются классической традиции. Молодому человеку, без всяких сомнений, гораздо проще получить пост, если он принадлежит к ней. Ее противники сделали попытку показать, что она, как и все немецкое, несет в себе зло и в каком-то смысле ответственна за вторжение в Бельгию[8]. Но ее приверженцы были слишком известны и уважаемы, чтобы подобным нападкам удалось преуспеть. Двое из них, Эмиль Бутру и Бернард Бозанкет, до самой смерти были официальными представителями французской и британской, соответственно, философии на международных конгрессах. Религия и консерватизм, ища защиты от ереси и революции, обращаются в основном к этой школе. Они обладают теми же преимуществом и недостатком, что и все, кто поддерживает статус-кво: их сила – в традиции, а слабость – в недостатке свежих мыслей.

В англоязычных странах она приобрела это положение лишь незадолго до начала двадцатого века. Я начал серьезно изучать философию в 1893 году – как раз тогда была опубликована книга Ф. Г. Брэдли «Видимость и реальность» (Appearance and Reality). Мистер Брэдли был одним из тех, кому пришлось бороться за должное признание немецкой философии в Англии, и его манера ничем не походила на манеру того, кто защищает традиционные ортодоксальные верования. На меня, как и на большинство моих современников, его «Логика» (Logic) и «Видимость и реальность» произвели глубочайшее впечатление. Я до сих пор отношусь к этим книгам с величайшим уважением, хотя уже давно перестал соглашаться с изложенными в них доктринами.

Гегельянское мировоззрение характеризуется убежденностью в том, что уже одна только логика способна многое рассказать нам о реальном мире. Мистер Брэдли эту веру разделяет; он утверждает, что мир, каким он кажется, противоречит сам себе и, следовательно, иллюзорен, в то время как реальный мир, поскольку он должен быть логически самосогласованным, неизбежно обладает определенными характеристиками удивительного свойства. Он не может находиться во времени и пространстве, не может содержать в себе множество взаимосвязанных вещей, не может содержать отдельные «я» или даже ту степень разделения между субъектом и объектом, которая необходима для познания. Следовательно, он состоит из единого Абсолюта, безвременно занятого чем-то более похожим на ощущение, чем на мышление или желание. Наш подлунный мир – сплошная иллюзия, и то, что в нем как будто происходит, на самом деле не имеет никакого значения. Эта доктрина должна была бы уничтожить мораль, но мораль эмоциональна и отвергает логику. На самом деле основной моральный принцип гегельянцев состоит в том, что следует вести себя так, как если бы гегелевская философия была истинной; однако они не замечают, что, будь она истинной, наше поведение не имело бы значения.

Атака на эту философию велась по двум фронтам. С одной стороны были логики, которые отмечали у Гегеля ложные выводы и настаивали на том, что отношения и множественность, пространство и время на самом деле не самопротиворечивы. С другой стороны были те, кому не нравились единообразие и упорядоченность мира, созданного логикой; из них главными были Уильям Джеймс и Бергсон. Эти две линии атаки, за исключением некоторых случайных оплошностей, имели прочную логическую базу, но по темпераменту они были различны и вдохновлялись различными видами знания. Кроме того, совершенно разнились их достоинства: одна привлекала научностью, другая – человечностью. Научная позиция утверждала, что гегельянство ложно; человеческая – что оно неприятно. Последняя, само собой, имела куда больший успех.

В англоговорящих странах наибольшую лепту в свержение немецкого идеализма внес Уильям Джеймс – не в той ипостаси, в какой он предстает в своей «Психологии», а в той, которая стала известна по серии небольших книг, опубликованных в последние годы его жизни и посмертно. В статье для журнала «Майнд» (Mind), вышедшей еще в 1884 году и переизданной в посмертном собрании сочинений «Очерки о радикальном эмпиризме» (Essays in Radical Empiricism)[9], он с необычайным обаянием излагает свое эмоциональное предубеждение:

Раз мы по большей части не скептики, то можем пойти дальше и откровенно признаться друг другу в мотивах различных наших верований. Я откровенно признаюсь в своих – подозреваю, что в сущности своей они эстетического, а не логического толка. «Абсолютная» Вселенная словно бы душит меня своим безошибочным, безупречным всепроникновением, своей необходимостью без всяких возможностей. От ее беспредметных отношений у меня такое чувство, будто я подписал контракт, в котором ни слова не сказано о моих правах, или, даже вернее, будто мне приходится жить в большом приморском пансионе без личной спальни, где можно было бы укрыться от местного общества. Более того, я отчетливо ощущаю здесь отзвук древнего спора между грешником и фарисеем. Разумеется, насколько мне лично известно, не все гегельянцы – педанты, но отчего-то кажется, что любой педант в своем развитии неизбежно в конце концов превратился бы в гегельянца. Есть байка о двух священниках, которых по ошибке попросили провести одни и те же похороны. Один пришел первым и успел только произнести: «Я есмь Воскресение и Жизнь», как вошел другой и воскликнул: «Это Я есмь Воскресение и Жизнь!» «Абсолютная» философия в том виде, в каком она сейчас существует, многим из нас напоминает этого священника. Как может она, застегнутая на все пуговицы, чисто выбритая, одетая в белоснежный воротничок, говорить от имени гигантского бессознательного Космоса с его неспешным дыханием, с его кошмарными безднами и неведомыми течениями?

Думаю, можно без опаски поспорить, что на свете не существовало другого такого человека, кроме Уильяма Джеймса, кто додумался бы сравнить гегельянство с приморским пансионом. В 1884 году эта статья не вызвала никакого отклика, поскольку гегельянство все еще находилось на подъеме, а философы пока не научились признавать, что их эмоции имеют хоть какую-то связь с воззрениями. В 1912-м (год переиздания) атмосфера уже была совсем иная – по многим причинам, и в том числе из-за влияния Уильяма Джеймса на своих учеников. Не могу утверждать, что знал его более чем поверхностно, кроме как по текстам, но мне кажется, что в его характере можно выделить три нити, каждая из которых способствовала формированию его мировоззрения. Последним по времени, но первым по своим философским проявлениям было влияние физиологического и медицинского образования, которое придало его взглядам научный и слегка материалистический уклон по сравнению с чисто гуманитарными философами, черпавшими вдохновение у Платона, Аристотеля и Гегеля. Эта нить доминирует во всей его «Психологии» – за исключением нескольких ключевых пассажей, таких как обсуждение свободы воли. Вторым элементом философского склада Джеймса были мистичность и религиозность, унаследованные от отца и разделенные с братом. Они вдохновили его «Волю к вере» и заинтересованность психическими исследованиями. В-третьих, была предпринята попытка, со всей искренностью новоанглийской совести, искоренить природную брезгливость, которую он также разделял с братом, и заменить ее демократическими настроениями в стиле Уолта Уитмена. Брезгливость очевидна по приведенной выше цитате, где он выражает ужас перед мыслью о пансионе без отдельной спальни (Уитмен от такого пришел бы в подлинный восторг). Желание быть демократичным сквозит в утверждении, что он грешник, а не фарисей. Конечно, фарисеем он не являлся, но и грешник из него, пожалуй, был никудышный. В этом вопросе привычная скромность ему изменила.

Лучшие из людей, как правило, обязаны своим совершенством сочетанию качеств, которые можно было бы посчитать несовместимыми; так было и с Джеймсом, влияние которого оказалось куда более мощным, чем ожидало большинство его современников. Он выступал за прагматизм как метод репрезентации религиозных надежд в виде научных гипотез и придерживался революционной точки зрения о том, что не существует такой вещи, как «сознание», поскольку желал устранить оппозицию между разумом и материей, не отдавая предпочтения ни тому ни другому. В этих двух аспектах философии Джеймса у него были разные союзники: Шиллер и Бергсон – в первом, новые реалисты – во втором. Из именитых людей только Дьюи соглашался с ним по обоим пунктам. У них разные истоки и разная ориентация, и рассматривать их следует отдельно.

«Воля к вере» Джеймса датируется 1897 годом, его «Прагматизм» – 1907-м. «Гуманизм» Шиллера и «Исследования по логической теории» (Studies in Logical Theory) Дьюи вышли в 1903 году. На протяжении первых лет XX века прагматизм вызывал в кругах философов восторженный интерес; затем Бергсон переманил их, посулив больше, но апеллируя к тем же вкусам. Трое основателей доктрины прагматизма весьма различались между собой; можно выделить у Джеймса, Шиллера и Дьюи соответственно религиозное, гуманитарное и научное влияние – ибо хотя Джеймс был многогранен, в прагматизме нашла выход по большей части именно его религиозность. Но давайте закроем глаза на эти различия и попытаемся представить учение как единое целое.

В его основе лежит определенный вид скептицизма. Традиционная философия заявляла, что способна доказать истинность фундаментальных религиозных доктрин; ее противники – что могут их опровергнуть или, по крайней мере как Спенсер, доказать их недоказуемость. Выяснялось, однако, что если их невозможно доказать, то и опровергнуть невозможно. Сюда же подпадали и многие другие доктрины, в незыблемости которых такие люди, как Спенсер, были уверены: каузальность, власть закона, общая достоверность памяти, правомерность индукции и т. д. С чисто рациональной точки зрения следует проявить агностицизм и воздержаться от суждения обо всех этих концепциях, ведь, насколько мы видим, они абсолютно недоказуемы и неопровержимы. Джеймс утверждал, что, как люди практичные, мы не можем сомневаться вечно, если хотим выжить. Мы вынуждены предположить, например, что та пища, которая подкрепила наши силы в прошлом, не отравит нас и в будущем. Иногда мы ошибаемся и умираем. Убеждение проверяется не своим совпадением с «фактом», поскольку соответствующего факта нам никогда не установить; оно проверяется успешным сохранением жизни и исполнением желаний. С этой точки зрения, как Джеймс попытался продемонстрировать в «Многообразии религиозного опыта», религиозные верования часто выдерживают испытание и потому должны называться «истинными». Только в этом и ни в каком другом смысле – по его утверждению – можно назвать «истинными» наиболее широко признанные научные теории: они работают на практике, и это все, что нам известно.

В применении к общим гипотезам науки и религии такая точка зрения имеет немало достоинств. При наличии вдумчивого определения того, что значит «работают», и оговорки, что в случаях, о которых идет речь, мы на самом деле не знаем правды, спорить с доктриной здесь нет никакой нужды. Но давайте рассмотрим примеры более скромные, в которых узнать истину не так уж трудно. Предположим, вы увидели вспышку молнии: возможно, теперь вы ожидаете услышать гром; или, возможно, решили, что вспышка была так далеко, что грома не будет слышно; или, быть может, вообще не стали об этом думать. Последний вариант, как правило, наиболее разумный, но давайте предположим, что вы выбрали один из двух остальных. Когда вы слышите гром, ваши ожидания подтверждает или опровергает не польза или вред, которые они вам принесли, а «факт», восприятие грома вашими ушами. Прагматики занимаются главным образом убеждениями, которые невозможно подтвердить фактами, находящимися в сфере чувственного опыта. Большинство наших обыденных убеждений о будничной жизни – например, что такой-то человек живет по такому-то адресу – можно проверить средствами, доступными нашему опыту, и в этих случаях прагматический критерий применять не требуется. Во многих случаях, как, например, в приведенном выше примере с громом, он и вовсе неприменим, так как истинное убеждение не имеет практического преимущества перед ложным – полезней было бы вовсе подумать о чем-нибудь другом. Любовь к «грандиозным» примерам и пренебрежение обычной повседневной жизнью – недостаток, распространенный среди философов.

Даже если прагматизм и не является кладезем абсолютной философской истины, у него есть кое-какие важные достоинства. Во-первых, он понимает, что истина, доступная нам, – это лишь человеческая истина, не защищенная от ошибок и изменчивая, как и все человеческое. То, что лежит за пределами цикла человеческих явлений, – это не истина, а факт (определенных типов). Истина – это свойство убеждений, а убеждения – это психические события. Более того, их отношение к фактам не имеет схематической простоты, которую предполагает логика; это замечание – вторая заслуга прагматизма. Убеждения расплывчаты и многогранны, они указывают не на один точный факт, а на несколько туманных областей фактов. Следовательно, убеждения, в отличие от схематических пропозиций логики, не противопоставлены четко как истинные или ложные, а представляют собой мутную смесь истины и лжи; они бывают разных оттенков серого, но никогда не белы и не черны. Людям, которые с благоговением говорят об «Истине», было бы полезнее говорить о Факте и осознать, что тех качеств, к которым они относятся с таким трепетным почтением, в человеческих верованиях не найти. У этой позиции есть как практические, так и теоретические преимущества, ведь люди подвергают друг друга преследованиям именно потому, что верят, будто знают «Истину». С психоаналитической точки зрения можно сказать, что любой «высокий идеал», о котором люди упоминают с трепетом, на самом деле – просто предлог мучить своих врагов. Как хорошему товару не нужна реклама, так хорошие моральные принципы не нуждаются в благоговейном придыхании.

На практике, однако, у прагматизма есть и мрачная сторона. Истина, утверждает он, – это то, во что выгодно верить. Например, какое-то убеждение можно сделать выгодным с помощью системы уголовного законодательства. В семнадцатом веке в католических странах был выгоден католицизм, а в протестантских – протестантство. Энергичным людям удается фабриковать «истину», прибирая к рукам правительство и начиная преследовать мнения, отличные от их собственных. Это результат максимализма, в который впал прагматизм. Пусть, как заявляют прагматики, истина имеет градацию и принадлежит чисто человеческим явлениям, а именно убеждениям, из этого все-таки не следует, что степень истинности, которой обладает убеждение, зависит исключительно от человеческих условий. Увеличивая степень истинности своих убеждений, мы приближаемся к идеалу, а идеал определяется Фактом, который находится под нашим контролем лишь в конкретной, весьма ограниченной степени, в том что касается некоторых незначительных обстоятельств на или возле поверхности одной конкретной планеты. Теория прагматика строится на практике рекламщика, который, неустанно повторяя, что коробка его пилюль стоит гинею, добивается того, что люди соглашаются дать за нее шесть пенсов, и таким образом делает свое заявление более правдивым, чем если бы высказывал его менее уверенно. Такие примеры рукотворной истины интересны, но их масштабы весьма ограниченны. Если человек начинает их преувеличивать, его неизбежно затягивает в водоворот пропаганды, которая в конце концов резко обрубается неопровержимыми фактами в виде войны, эпидемий и голода. Новейшая история Европы – наглядный пример ложности этой формы прагматизма.

Любопытно, что прагматисты восхваляли Бергсона как союзника, ведь на первый взгляд его философия абсолютно противоположна их взглядам. Они учат, что истина испытывается полезностью, Бергсон, напротив, утверждает, что наш рассудок, сформированный практическими потребностями, игнорирует все аспекты мира, на которые невыгодно обращать внимание, и фактически препятствует восприятию истины. Он считает, что у нас есть способность, называемая «интуицией», которую мы можем применять с пользой, если не поленимся, и которая способна рассказать нам, по крайней мере теоретически, обо всем прошлом и настоящем, пусть, по-видимому, и не о будущем. Но поскольку обладать столь огромным объемом знаний тяжело и неудобно, у нас развился мозг, назначение которого – забывать. Если б не мозг, мы помнили бы все; благодаря его фильтрующей функции мы обычно запоминаем только то, что полезно, да и то с изъянами. Полезность для Бергсона является источником ошибок, а истина постигается путем мистического созерцания, в котором отсутствует всякая мысль о практической пользе. Тем не менее Бергсон, как и прагматики, предпочитает действие разуму, Отелло – Гамлету; он считает, что лучше убить Дездемону, следуя интуиции, чем оставить короля в живых из рассудочных соображений. Именно поэтому прагматисты видят в нем союзника.



Поделиться книгой:

На главную
Назад