– Ох, ты только о том и думаешь: кого-то изменить, кого-то куда-то переселить, сделать так, чтобы он стал иначе думать…
– А может быть (он обращался к самому себе), может быть, я лишь укрепляю то, к чему они стремятся; я пытаюсь их сдерживать, а они собирают все силы и рвутся в свою сторону – противоположную той, что я хотел бы…
Она подавила зевок:
– Ну и что, милый?
– Те кроткие, печальные слова Спасителя к Иуде после Тайной Вечери – они будто вытолкнули его в дверь, заставили выйти скорее…
– Ты знаешь, который час? Уже за полночь… Ты завтра утром не сможешь встать…
Она потушила лампу, и он улегся в темноте, словно погрузившись в пучину, чувствуя на себе ее огромную тяжесть. Его одолело головокружение тоски и одиночества. И вдруг он вспомнил, что не помолился на ночь. Тогда взрослый мужчина сделал в точности то же, что сделал бы десятилетний мальчик: бесшумно встал с постели и опустился на колени возле кровати, уткнувшись лицом в простыню. Ни единым вздохом не была потревожена тишина; ничто не выдавало, что в этой спальне есть еще женщина и крошечный ребенок. Воздух в ней был тяжел, в нем смешивались разные запахи, потому что Мадлен, как все деревенские, боялась уличного холода: мужу пришлось привыкнуть не открывать на ночь окна.
Он начал с молитвы Святому Духу: «Душе святый, Утешителю, прииди и вселися в ны, и мир ниспошли нам…» Но уста его твердили дивную молитву, а сердце слышало только тот мир, который был ему известен, который повсюду журчал в нем, как река, вытекающая из источника: мир деятельный, все заполоняющий, победительный, подобный вешним водам. И он по опыту знал, что тут не следует ни о чем размышлять, нельзя поддаваться ложному искушению, внушающему: «Это ничего не значит, это только поверхностная эмоция…» Нет – не говорить ничего, принять это, и тогда никакая тоска не выдержит. Какое безумие было подумать, что явный результат наших усилий хоть что-нибудь да значит. Значение имеет только само это ничтожное усилие удержать это бремя, направить его – главное, направить…
А неизвестные, непредвиденные, невообразимые плоды наших поступков когда-нибудь явятся во свете истины – плоды отверженные, подобранные на земле, которые мы не смели дать другим… Он наскоро проверил свою совесть: да, завтра утром можно будет причаститься. И тут он забылся. Он знал, где находится, и продолжал ощущать запахи комнаты. И лишь одна навязчивая мысль: ведь в этот миг он предавался гордости, искал наслаждения… «Но если это Ты, Боже мой…»
Сельская тишина овладела городом. Жан-Луи прислушивался к тиканью часов; в полутьме он различал приподнятое плечо Мадлен. Все было ему внятно и ничто не отвлекало от главного. Некоторые вопросы пересекали поле его сознания, но тотчас решались и исчезали. Например, он, как при свете молнии, видел, думая о Мадлен, что женщины в себе несут более богатый мир чувств, чем мы, но лишены дара толковать их и выражать: тут они явно ниже. То же и простой народ. Как беден их язык… Жан-Луи чувствовал, что из пучины его несет к берегу, что он уже не тонет, нащупал дно, идет по отмели, удаляется от своей любви. Он перекрестился, забрался в постель и закрыл глаза. Он только услышал еще сирену на реке. Первые тележки зеленщиков его уже не разбудили.
XV
Молодой человек за рулем, не снижая бешеной скорости, обернулся и крикнул:
– Остановимся в Бордо на обед?
Англичанин, сидевший под тентом авто между двумя женщинами, спросил:
– В «Тонкой лозинке», да?
Водитель хмуро обернулся на него. Ив, сидевший рядом с ним, умолял:
– Жо, смотри на дорогу… Осторожно, ребенок!
Что за дурь – ехать вместе с этими незнакомцами! Четвертого дня он ужинал в Париже у этой американской дамы, фамилию которой никак не мог запомнить, да ни за что и не выговорил бы правильно. Он «блистал» как никогда (все считали его очень неровным собеседником: иногда он бывал самым угрюмым из гостей). «Вам повезло, – говорил Жо, почитатель Ива, который и привел его к той даме. – Вам попался Фронтенак в самом лучшем виде». Благодаря яблочному ликеру все эти едва знакомые люди возлюбили друг друга. На другой день дама ехала в Гетари. Всего на три дня… Она предложила всех взять с собой; расставаться было невыносимо; с этой поры они все должны были жить вместе. Ночь была июньская, жаркая. К счастью, никто из мужчин не был в смокинге. Оставалось только завести авто и поехать. Жо будет за рулем. Когда приедем, будем купаться…
В Бордо Ив застал мать после обеда одну; на взгляд сына, она побледнела; она его не ждала. Ив расцеловал ее в землистые щеки. На улице за растворенным окном гостиной стиля ампир было шумно и сильно воняло. «Я только на четверть часика, – сказал он, – друзья торопятся в Гетари». На обратном пути они в Бордо не остановятся, но это не важно: недели через три, а то и раньше, он приедет к маме и целый месяц будет с ней. (Дело в том, что молодые семьи сняли виллу на берегу Жиронды, где для госпожи Фронтенак места не было.) Она решила дожидаться Ива не в душных ландах Буриде, а в Респиде, на холмах у Гаронны: «В Респиде всегда ветерок» – в семье Фронтенак это был догмат веры. Она заговорила о Жозе: он был в Рабате и уверял ее, что совершенно вне опасности; а она все-таки боялась; по ночам все мучилась…
Через четверть часа Ив снова поцеловал ее; она вышла на лестницу его проводить: «Они хоть осторожно едут? Вы не гоните, как безумные? Не нравится мне, что ты катаешься по шоссе. Дай телеграмму нынче же вечером…»
Он бегом скатился вниз, но инстинктивно все-таки поднял голову. Бланш Фронтенак высунулась из окна. Он увидел над собой это страдальческое лицо. Крикнул:
– Через три недели!
– Да-да, будьте осторожны…
Сегодня он снова едет через Бордо. Хотелось бы еще раз повидать маму, но он в родном городе никак не может не угостить этих людей в «Тонкой лозинке»: они подумают, что он увиливает… Кроме того, Жо настаивал, чтобы сегодня же вернуться в Париж во что бы то ни стало. Он был вне себя от бешенства, потому что молодой англичанин сидел рядом с дамой, а он не мог слышать, что они говорят, но в ветровом стекле ему было видно, как сблизились их головы. Он говорил Иву, не соображая, что говорит: «Да я сколько угодно готов разбиться, если они тоже разобьются!» А Ив отвечал: «Осторожно, смотри: переезд…»
В конце обеда он было подумал, что может сбежать, но пришлось дожидаться счета. Жо пил, не произносил ни звука, смотрел на часы. «В Париже будем без чего-нибудь семь…» До тех пор он жить не мог: пытка его окончится только в Париже, где он запрет свою даму в четырех стенах и сделает так, чтобы с тем она не виделась, а уж ему он ясно все скажет… Он даже не дождался, когда Ив расплатится, – был уже за рулем. Ив мог бы сказать: «Подождите меня минут пятнадцать» или: «Поезжайте без меня, я доберусь поездом». Ему это и в голову не пришло. Он думал только о том, как побороть ту внутреннюю силу, которая тянула его поскорей поцеловать маму. Он твердил себе: «Совершенно не стоит все портить из-за пятиминутной встречи: ведь через три недели мы будем вместе. А теперь я даже чмокнуть в щеку ее не успею…» Тогда он пренебрег этими секундами, в которые мог бы прижать губы к еще живому лицу, а после так и не мог себе простить, что упустил их, и потаенная сторона его натуры это знала: мы ведь всегда все знаем заранее… Он услышал, как Жо обратился к нему, пока дамы были в гардеробной:
– Ив, ради Бога, сядь назад; англичанин сядет рядом со мной – так мне будет спокойнее…
Ив ответил, что ему так тоже будет спокойнее. Машина уже трогалась. Ив был зажат, как бутерброд, между двумя дамами; одна из них говорила другой:
– Как? Вы не читали «Топи»? Так забавно! Это Жида.
– Я там не нашла ничего смешного; да, я читала, теперь вспоминаю: что же там смешного?
– А по-моему, забавно.
– Нет, но что же там смешного?
– Фронтенак, объясните ей…
Он нахально ответил:
– Я не читал.
– «Топи» не читали? – воскликнула пораженная дама.
– Да, «Топи». Не читал.
Он думал о лестнице, по которой бежал третьего дня; он поднял голову – мать высунулась из окна. «Через две недели увидимся», – твердил он себе. Она так и не узнала, как он провинился перед ней: проезжал через Бордо и не зашел поцеловать. В ту минуту он так осознал, какую любовь внушала она ему, как никогда не сознавал с самого раннего детства, когда в первый день школы рыдал, что расстается с ней до вечера. Дамы через его голову переговаривались, он не знал о чем:
– Он просто умолял меня, чтобы я выпросила для него приглашение к Мари-Констанс. Я ему сказала, что не так хорошо ее знаю. Он не отстает: пусть она его пригласит через Розу де Кандаль. Я сказала, что не хочу себя ставить перед возможностью отказа. И тогда, милая моя, верьте мне или не верьте, он буквально разрыдался; кричит, что это вопрос его будущего, репутации, жизни и смерти; если его не увидят на этом балу, ему остается только уйти из жизни. Я имела неосторожность заметить ему, что в этом доме мало кого принимают. А он так и завопил: «Как это мало? Вас же принимают!»
– Понимаете ли, милая моя, для него это трагедия: он всех уверял, что его туда пригласили. Недавно у Эрнесты я его спросила для смеха – посмотреть, какая будет у него физиономия, – кем он нарядится. Он ответил: «Работорговцем». Такой пшют! А еще через пару дней мы договорились с Эрнестой и опять спросили его о том же, так он сказал, что еще не решил, пойдет ли на бал, что ему эти развлечения надоели…
– Ничего себе! Он же на моих глазах плакал!
– И еще – держитесь крепче – он вообразил, будто Мари-Констанс теперь принимает кого попало… И после того, что вы сказали, я уже могу вам это передать: именно вас он и называл.
– В сущности, он довольно опасен…
– Он может погнать волну. Если человек с такой дурной репутацией, как у него, каждый день завтракает, обедает и ужинает в свете, он непременно будет опасен: откладывает яйца в подходящих местах, а когда из яйца выклюнется гадючка да укусит вас под одеялом, уже и не поймешь, что это идет от него.
– А что, если я сегодня все-таки позвоню Мари-Констанс? Я заказала ей ложу за тысячу франков…
– Если вы устроите ему это приглашение, он для вас что угодно сделает!
– О, мне от него ничего не нужно.
– А все-таки вы у него что-нибудь попросите.
– Какая вы злючка, милая моя… нет, вы правда так думаете?
– Я не совсем уверена… в общем, можно сказать, так и сяк… Но не столько сяк, сколько так.
– Нет, до чего же она смешная! Вы слышали, Фронтенак, что она сказала?
Что говорила ему мама в те пять минут? «В Респиде у нас будет фруктов полно»… Над его головой из одного накрашенного дамского ротика в другой переливались густые помои; Ив без труда мог бы подлить туда и своих, но эта грязь, готовая прорваться из него, образовывалась на поверхности, а не в тех глубинах, где он теперь слышал, как говорит мама:
«В этом году будет фруктов полно…», где видел над собой лицо – она глядит, как он выходит из дома, потом не сводит с него глаз, пока он не скрылся из виду… Бледное-бледное… Он подумал: «бледность сердечницы». Это сверкнуло, как молния, но предчувствие угасло прежде, чем он что-либо сообразил.
– Как вам будет угодно… но что за идиотка! Если ты и без того зануда, так не надоедай еще больше. Послушайте, если бы она думала, что может подцепить другого, то не изображала бы из себя жертву. А по-моему, уже и то хорошо, что Альберто терпел ее два года. Даже при том, что исподтишка он ей изменял, я не могу понять, откуда он набрался столько терпения… А знаете, что она совсем не так богата, как уверяла?
– Когда она говорит о смерти, это довольно убедительно… Я думаю, это не кончится добром.
– Перестаньте, вот увидите: она поранит себя ровно настолько, чтобы скомпрометировать мужа. А в конце концов она окажется на руках у нас всех, вот увидите! Потому что, в конце концов, надо же ее принимать, и она наверняка всегда свободна!
Ив подумал, как щепетильно всегда относилась мама к озлоблению. «Надо пойти исповедаться», – говорила она, когда сердилась на Бюрта. А доброта Жан-Луи… у него совсем нет чутья на зло. Как Ив огорчал его, насмехаясь над Дюссолем! А свет – тот свет, вместе с которым сейчас младший из Фронтенаков подвывал что было сил… Доброта Жан-Луи для Ива была противовесом злобности света. Он верил в доброту, потому что были мама и Жан-Луи. «Идите! Я посылаю вас, как агнцев среди волков…»[8] Он видел: повсюду выросли темные толпы, над которыми трепетали белые чепцы, накидки… И он был сотворен для этой кротости. Он поедет в Респиде, вдвоем с мамой; три недели отделяли его от этого жаркого лета, где будет фруктов полно. В этот раз он сможет не раздражаться. «В первый же вечер, – давал он себе обещание, – я попрошу разрешения молиться вместе; она не поверит своим ушам». Он заранее упивался тем, как она обрадуется. «Я поведаю ей свои тайны. Например, что случилось со мной в мае в ночном кабачке…» Что ж поделать, ей придется узнать, что он бывает в таких местах. «Я скажу ей: „Я выпил шампанского и задремал; было поздно; у столика стояла какая-то женщина и пела песню; я слышал ее сквозь сон, другие подхватывали припев: это была солдатская песня, известная всем. И вот в последнем куплете прозвучало имя Господне в окружении всякой мерзости. И в этот миг (Ив вообразил, как явно захвачена будет мама его рассказом) – в этот миг я почувствовал почти физическую боль, как будто это кощунство поразило меня прямо в грудь“. Тогда она встанет, обнимет меня, поцелует и скажет что-нибудь вроде: „Видишь, мальчик мой, какая благодать…“» Он представлял себе эту ночь, это августовское небо, усеянное звездами, запах сена в стогу, невидимом в темноте…
Потом он пришел в себя; несколько дней ничего не происходило. Жизнь его стала еще рассеяннее, чем прежде. То было время, когда перед летним отдыхом веселящиеся хватают веселья вдвое; время, когда влюбленные страждут от неизбежной разлуки, а те, в кого влюблены, наконец-то вздыхают свободно; время, когда на заре чахлые парижские каштаны видят вокруг авто мужчин в вечерних костюмах и дрожащих женщин, бесконечно прощающихся друг с другом.
Случилось так, что в один из таких вечеров Ив никуда не пошел. Отчего: от усталости, из-за болезни, от сердечной муки? Словом, он сидел один в кабинете, страдая от одиночества, как всегда страдают в этом возрасте, будто от нестерпимой боли, от которой во что бы то ни стало нужно сбежать. Вся его жизнь была тщательно выстроена так, чтоб никаких свободных вечеров не оставалось, но в этот раз механизм отказал. Мы расставляем других, как пешки, чтобы не оставить ни одной незанятой клетки, но они тоже играют в свою тайную игру, двигают нас пальчиком, отставляют в сторону; нас могут сдунуть, скинуть с доски. Голос, который минуту назад сказал ему: «Простите, пожалуйста, я занята», – по-прежнему был из тех двух, которым не нужны церемонии, которые все могут позволить себе. Если бы Ив своим одиночеством в тот вечер не был обязан ей, он мог бы одеться, выйти из дома, с кем-нибудь встретиться. А раз он сидел неподвижно, без света – значит, конечно, был ранен и в темноте истекал кровью.
Зазвонил телефон: то были звонки необычные – короткие, частые. Он услышал сильный шип в трубке, потом сказали: «С вами говорит Бордо». Он сразу подумал, что с мамой что-то случилось, но перестрадать не успел: услышал ее, мамин голос, доносившийся издалека, будто не с этого света. Она была из того поколения, что еще не умело говорить в телефон.
– Ив, это ты? Говорит мама…
– Я очень плохо слышу!
Он разобрал: с ней случился припадок ревматизма, ее посылают в Дакс, так что в Респиде она приедет на десять дней позже, чем собиралась.
– А ты мог бы подъехать ко мне и в Дакс… чтобы не терять ни денька из тех, что мы будем вместе…
Для того она и звонила, чтобы он ей это обещал. Он ответил, что приедет к ней, когда ей угодно. Она не расслышала. Он твердил, раздражался:
– Да, мамочка, конечно! Я поеду в Дакс!
Несчастный голос вдалеке все повторял: «Ты будешь в Даксе или нет?» И вдруг все пропало. Ив еще пару секунд покричал в трубку – никто не ответил. Он так и остался сидеть: ему было худо.
На другой день он об этом совсем забыл. Началась обыкновенная жизнь. Он веселился – или, верней, до зари таскался следом за женщиной, которая веселилась. Домой он возвращался под утро, поэтому спал допоздна. Однажды его разбудил дверной колокольчик. Он подумал, что это, должно быть, почтальон с заказным письмом, приоткрыл дверь и увидел Жан-Луи. Ив провел его в кабинет, открыл ставни; желтоватый туман скрывал крыши вокруг. Не глядя на Жан-Луи, он спросил: «Ты в Париже по делам?» Ответ был примерно таков, какого он и ждал: «Мама неважно себя чувствует; я приехал, чтобы ты собрался и отправился к ней поскорее». Ив посмотрел на Жан-Луи: на нем был серый костюм, черный галстук в белый горох. Ив спросил, почему не позвонили, не телеграфировали.
– Я подумал, как бы телеграмма тебя не напугала. А по телефону ничего не поймешь.
– Это правда, но зачем же ты уехал от мамы? Очень странно, что ты решился ее оставить хотя бы на сутки. Зачем ты приехал? Ты приехал… значит…
Жан-Луи пристально глядел на него. Ив, немного побледнев и не громче прежнего, спросил:
– Она умерла?
Жан-Луи взял его за руку, не сводя с него глаз. Тогда Ив прошептал, что «знал это».
– Как ты мог знать?
Тот все твердил: «Я знал», а брат тем временем торопливо рассказывал подробности, о которых Ив еще и не думал спрашивать.
– В понедельник вечером… нет, во вторник… она в первый раз сказала, что ей плохо…
Он говорил и удивлялся, отчего это Ив так спокоен; огорчался, думал, что мог бы и не ездить никуда, остаться при покойнице, покуда тело еще здесь, не терять ни минуты. Он не мог догадаться, что один простейший упрек Ива себе самому «фиксировал» его горе, как фиксируется искусственный абсцесс, вызванный врачом. Знала ли мама, что он проезжал назад через Бордо и не зашел по дороге поцеловать ее? Каково ей было от этого? Подлец ли он, что этого не сделал? Заскочи он к ней тогда, по дороге из Гетари, было бы, конечно, все то же, что и в первый раз: какие-то советы, пожелания быть осторожнее, поцелуй; она бы проводила его на лестницу, свесилась бы через перила, смотрела бы, как он идет вниз, пока не скроется… Впрочем, хоть он ее и не повидал, но слышал в телефоне; он ее хорошо понимал, а она, бедняжка, слышала его очень плохо. Он спросил Жан-Луи, успела ли она вспомнить о нем. Нет: своего «парижанина» она собиралась увидеть и больше, как казалось, думала о Жозе – ведь он был в Марокко. Наконец слезы Ива брызнули из глаз, и Жан-Луи от этого полегчало. Он смотрел на комнату, которая с вечера была еще в беспорядке, где цвет дивана и подушек указывал на русскую моду этого сезона, но ее обитателя, думал Жан-Луи, это радовало, должно быть, всего несколько дней: было понятно, что он к таким вещам равнодушен. На один миг Жан-Луи изменил покойной матери ради живого брата; он сосредоточенно разглядывал все вокруг себя – искал каких-нибудь следов, знаков… На стене лишь одна фотография: Нижинский в «Призраке розы». Жан-Луи перевел взгляд на Ива; тот стоял у камина – худенький, в голубой пижаме, растрепанный; когда он плакал, у него была такая же рожица, как в детстве. Брат ласково велел ему пойти умыться, остался один и продолжал вопрошать взглядом эти стены, этот стол, усыпанный пеплом, это прожженное сукно.
XVI
Сколько было в приходе священства и певчих – все шли перед дрогами. Ив шагал вместе с братьями и дядей Ксавье и глубоко чувствовал, как нелепы их осунувшиеся лица на яростном солнце, его костюм, его атласная шляпа (Жозе был в мундире колониальной пехоты). Ив разглядывал физиономии прохожих на тротуаре, эти жадные женские взгляды. Ему не было ходу, он ничего не чувствовал, слышал только обрывки разговора, который вели позади него дядя Альфред и Дюссоль. (Дюссолю сказали: «Помилуйте, вы же член семьи! Вы пойдете сразу следом за нами…»)
– Она была смышленая женщина, – говорил Дюссоль. – Я лучшей похвалы не знаю. Я даже так скажу: она была женщина деловая. А будь у нее муж, который ее воспитал бы, то непременно стала бы деловой.
– Женщина, – заметил Коссад, – в коммерции может позволить себе много такого, что нам не дозволено.
– А скажите, Коссад: помните ее после дела Метери? Вы знаете того нотариуса, который сбежал, прикарманив деньги. Она тогда потеряла шестьдесят тысяч франков. Пришла ко мне среди ночи и уговорила пойти вместе с ней к госпоже Метери. Бланш тогда заставила ее подписать признание долга. Дело было серьезное. Без характера ничего не добьешься… Потом она десять лет судилась, но в конце концов получила все сполна и преимущественно перед прочими кредиторами. Вот это было здорово.
– Все так, но она много раз нам говорила: если бы речь шла не о деньгах ее детей, которые были у нее под опекой, она бы никогда на это не осмелилась.
– Может быть, может быть; ведь иногда на нее нападала болезнь совестливости – ее единственное слабое место…
Дядя Альфред, изобразив благочестие на лице, возразил, что «это-то в ней и было восхитительно». Дюссоль пожал плечами:
– Помилуйте, не смешите меня. Я сам человек порядочный; когда хотят поставить фирму в пример честности – называют нашу. Но мы все знаем, что такое коммерция. И Бланш этим занималась бы. Она любила деньги. Ей стыдно не было.
– Землю она больше любила.
– Землю она любила не саму по себе. Для нее земля была эквивалентом денег, как банковские билеты, только она считала, что земля надежнее. Она уверяла меня, что и в хороший, и в дурной год, если посчитать за вычетом всех расходов, имения приносят ей четыре с половиной-пять процентов.
Для Ива мать оживала вечером на крыльце под соснами Буриде; он видел, как она идет к нему с четками в руках по большой аллее парка, или же воображал ее себе в Респиде, как он с ней среди сонных холмов говорит о Боге. Он отыскивал в памяти ее слова, говорившие о ее любви к земле, – и таких слов пробуждалось множество. Да и перед самой смертью, рассказал Жан-Луи, она показала на июньское небо за раскрытым окном, на деревья, в которых пели птицы, и сказала: «Вот чего мне жаль…»
– Говорят, – продолжал Дюссоль, – это были ее последние слова; она показала на свои виноградники и сказала: «Как жаль такого прекрасного урожая!»
– Нет, мне говорили, что она имела в виду вообще природу, красоту…
– Это сыновья говорят (Дюссоль понизил голос); они поняли по-своему – вы же их знаете… Жан-Луи – что с него взять! А я считаю, так гораздо красивее: урожай, который она не успела собрать, виноградник, который целиком обновила, – она по своему добру плакала… Это вы у меня из головы не выбьете. Я ее сорок лет знал. Вообразите: однажды она мне жаловалась на сыновей, а я ей сказал: вы курица, которая высидела утят. Уж как она смеялась!
– Нет-нет, Дюссоль: она ими гордилась, и по праву.
– С этим я не спорю. Но когда Жан-Луи утверждает, будто ей нравилась галиматья Ива, – это просто смешно. Да ведь эта женщина была воплощенный рассудок, уравновешенность, здравый смысл! Послушайте, мне сказки рассказывать не нужно. Во всех моих разногласиях с Жан-Луи насчет участия в прибылях, заводских советов этих и всей прочей чепухи я всегда мог понять, что она на моей стороне. Ее очень тревожили «мечтания» сына, как она их называла. Она очень просила меня не судить его строго. «Обождите, – говорила она, – дайте срок: вы увидите, какой это серьезный мальчик…»
Ив уже не думал о своей нелепой одежде, о лакированных туфлях, уже не наблюдал за лицами людей на тротуарах. Он медленно, опустив голову, двигался в этой цепочке, заключенный между катафалком и Дюссолем (одно уловленное слово позволяло догадаться, какие ужасные вещи тот говорил). «Она любила бедных, – думал Ив. – Когда мы были маленькими, она водила нас по вонючим лестницам; она помогала раскаявшимся блудницам… Все в моих стихах, что касается детства, она никогда не читала без слез…» Голос Дюссоля звучал беспрерывно:
– Все маклеры у нее по струнке ходили. Уж у нее в расписках всегда было чисто, и никогда ни дисконта, ни куртажа…
– А скажите, Дюссоль, видали вы когда-нибудь, как она принимает квартирантов? Даже не пойму, как ей удавалось добиваться от них уплаты всех недоимок…
Ив знал от Жан-Луи, что было совсем не так: договоры найма продлевались вопреки всякому здравому смыслу, невзирая на удорожание недвижимости. Но он все равно не мог прогнать от себя ту карикатуру на мать, которую навязывал ему Дюссоль, – образ, в котором она являлась другим, не посвященным в тайну семьи Фронтенак. После смерти мы становимся добычей не только червей, но и людей: они истачивают, разъедают память; Ив уже не узнавал облика, доставшегося Дюссолю: лицо телесное продержится гораздо дольше. Эту память нужно было в себе воссоздать, стереть с нее пятна; Бланш Фронтенак должна была стать похожей на ту, какой была. Это было нужно, чтобы он мог жить, чтобы мог пережить ее. До чего же длинна эта улица Арес, ведущая к кладбищу! По ней, по кварталу публичных домов и идет семейство в смокингах и лакированных туфлях: уродливо, дико помпезное! А высокие библейские слова бормочут клирики, которые здесь, говорят, частенько бывают – до ужаса часто! Дюссоль, понизивший было голос, опять заговорил громче; Ив не мог удержаться, чтобы не прислушаться.