– Собственно, – сказал Жан-Луи, – если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.
Госпожа Фронтенак пожала плечами:
– Это само собой. Они говорили – подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…
– Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.
– Позови, и свет зажги.
Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.
– Так, старина, вот что мы решили…
Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее – как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился – на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видели его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…
А теперь он стоял перед матерью с братом – непроницаемый, не выражая ничего.
– Долги – это очень серьезно, – говорила ему мать, – но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно – вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться от всякой низости, и вот мой Жозе…
Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел – казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», – возразил:
– Мне бы лучше пораньше.
Он не возмутился. «Все будет хорошо», – говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние – отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.
– Жозе, посмотри на меня!
Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, – болезнь любви, – она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив к матери застывшее лицо уроженца ландов. (Быть может, кого-то из его прабабушек соблазнил какой-нибудь каталонец из тех, что торгуют контрабандными спичками…) Глаза его пылали, но пылали черным огнем и ничего не говорили.
Тогда к нему подошел Жан-Луи – взял обеими руками за плечи и несильно, не грубо встряхнул. Он несколько раз повторил: «Жозе, малыш, старина…» – и добился того, чего мать не могла добиться: Жозе заплакал. Просто к материнской ласке он привык и на нее уже не откликался. А Жан-Луи быть ласковым с ним еще не случалось. Это было так неожиданно, что он не выдержал. Слезы так хлынули из глаз; Жозе стиснул брата, как утопающий. Госпожа Фронтенак непроизвольно отвернулась и опять подошла к камину. Она слышала бормотанья и всхлипы; склонившись к огню, она обеими руками прикрыла рот. Мальчики подошли.
– Он будет хорошо себя вести, мамочка: он мне обещал.
Она прижала к себе и поцеловала бедного мальчика:
– Дорогой, ты больше никогда не будешь так на меня смотреть?
Он еще раз посмотрит этим жутким взглядом через несколько лет, на склоне прекрасного жаркого ясного дня в конце августа 1915 года в Мармелоне между двумя бараками. Никто не обратил на это внимания – даже ободрявший его товарищ: «Артподготовка будет, говорят, обалденная, все сметут подчистую; мы просто пройдемся – винтовки на ремешке, руки в карманах…» Жозе Фронтенак обратил к нему тот же взгляд, в котором не оставалось никакой надежды, но в тот день его никто не испугался.
XIV
Жан-Луи спешил к себе – тут же в двух шагах, на улице Лафори де Монбадона. Он очень хотел все рассказать Мадлен еще до ужина. К их домику – а ведь они с таким удовольствием его обставляли – Ив внушил ему нелюбовь: «Ты же не начинающий дантист, не врач, желающий завести практику, – говорил ему брат. – Так зачем вам везде: на каминах, на стенах, даже на столбах – эти гнусные подарки, которыми вас завалили».
Жан-Луи хотел возразить, но тотчас же сам убедился, что Ив прав, и теперь на все это скопище фарфоровых амурчиков, бронзовых статуэток и австрийских терракот смотрел так же, как он.
– У малышки горячка, – сказала Мадлен.
Она сидела у колыбельки. Бывшая деревенская девушка, переселившаяся в город, теперь располнела. Широкоплечая, с длинной шеей, она уже не выглядела юной. Может, она беременна? У основания груди вздувалась крупная синяя жила.
– Сколько?
– 37,5. Срыгнула все четырехчасовое кормление.
– Это ректальная температура? Тогда это не горячка, особенно вечером.
– А доктор Шатар говорит – горячка.
– Да нет же, он имел в виду температуру, которую меряют под мышкой.
– А я тебе говорю – горячка. Конечно, пустячная. А все-таки горячка.
Он махнул рукой и наклонился над колыбелькой, пахнувшей отрыжкой овсяной половы и молока. Поцеловал малышку – она заплакала.
– Ты ее бородой уколол.
– Сама-то, как персик, гладенькая, – ответил он.
Жан-Луи стал ходить вокруг комнаты, надеясь, что она спросит его про Жозе. Но она никогда первой не спрашивала его о том, о чем он хотел. Пора уж было ему это понять, но он каждый раз обманывался. Она сказала:
– За стол садись без меня.
– Малышка?
– Да, подожду, пока она заснет.
Он огорчился; сегодня у них как раз было сырное суфле, которое едят прямо из духовки. Должно быть, Мадлен – сельская жительница, воспитанная на культе домашней трапезы, с почтением к еде – об этом вспомнила, потому что не успел Жан-Луи развернуть салфетку, она уже была рядом с ним. «Нет, не спросит, – говорил себе Жан-Луи, – дальше ждать не стоит».
– Так что же ты не спрашиваешь, дорогая?
Она подняла на него заплаканные, заспанные глаза.
– О чем?
– О Жозе, – ответил он. – Тут целое дело. Дюссоль и дядя Альфред все-таки не посмели настаивать на Виннипеге… Он поедет в Норвегию…
– Это ему не наказание… Там тоже можно охотиться на уток, а ему больше ничего и не нужно.
– Думаешь, так? Ты бы его видела…
Жан-Луи сказал еще:
– Он ее очень любил, – и сильно покраснел.
– Эту девку?
– Нечего тут смеяться… – И он опять сказал: – Ты бы его видела!
Мадлен лукаво, понимающе улыбнулась, пожала плечами и подложила себе суфле. Она была не из Фронтенаков – что ее убеждать? Она все равно не поймет. Жан-Луи пытался припомнить лицо, которое было у Жозе, те слова, которые он бормотал. Неведомая страсть…
– Даниэль приходила ко мне попить чаю – очень мило с ее стороны. Принесла мне ту выкройку распашонки – помнишь, я тебе говорила?
Жан-Луи, при всей своей рассудительности, не сразу опомнился от зависти к этому смертному безумию. Сам собой возмущаясь, он обернулся к жене. Мадлен скатывала хлебный шарик.
– Что? – переспросил он.
– Да ничего… ничего я не говорила, и зачем говорить? Ты все равно никогда не слушаешь. И не отвечаешь никогда.
– Ты сказала, приходила Даниэль?
– А ты никому не скажешь? Это все, конечно, между нами. По-моему, ее мужу очень надоело жить вместе с твоей матерью. Как только ему прибавят жалованья, они съедут.
– Не съедут. Мама этот дом и для них купила; они не платят за жилье.
– Только это их и держит. Но с ней так тяжело уживаться… Сам признайся. Ты же мне тысячу раз говорил…
– Я говорил? Верно, с меня станется и такое сказать.
– Впрочем, Мари-то останется; у нее муж терпеливее, а главное, больше думает об ее интересах. Он от таких выгодных условий ни за что не откажется.
Жан-Луи представил себе: как бы матушка не опустилась до положения старой арендаторши, которую дети отсылают один к другому. Мадлен не унималась:
– Я ее очень люблю, и она меня обожает. Но я точно знаю: жить с ней я бы не смогла. Нет-нет-нет!
– А вот она зато вполне смогла бы жить с тобой.
Мадлен беспокойно посмотрела на мужа:
– Ты не сердишься? Я все равно ее люблю, просто у меня такой характер…
Он встал и обнял жену, чтобы попросить у нее прощения за те мысли, которые к нему приходили. Когда они вставали из-за стола, слуга принес два письма. На одном конверте Жан-Луи узнал почерк Ива и положил письмо в карман. Другое письмо он попросил разрешения у Мадлен сразу вскрыть.
«Сударь наш и дорогой благодетель, пишу вам это письмо, чтобы дать вам знать, что наша дочка пойдет к первому причастию в четверг пятнадцати лет, она знает все молитвы, и отец ее, и я, когда видим, как она утром молитву читает, очень умиляемся, но и очень досадуем, потому что знаем, что всякий праздник стоит денег, хоть и ради Господа нашего, тем более мы кругом немножко должны. Но я сказала мужу: „Наш благодетель тебя в яме сидеть не бросит, ты ведь акции себе оставил, не продал и не пропил, как эти все, многие даже целый месяц не просыхали с тех пор, как раздали акции, стыд и срам!“ А кто вашу щедрость понял, что вы задумали, про тех говорят: „предатели и жополизы“, а много другого я на бумаге и написать не могу ради закона и учтивости.
А муж мой говорит, что у кого такой хозяин, надо быть его достойным и понимать, чего он хочет ради пользы рабочих»…
Жан-Луи разорвал письмо и провел рукой себе по лицу.
– У тебя тик, не надо, – сказала Мадлен. Потом переменила разговор: – Я с ног валюсь, спать хочу. Господи! Девять часов только… Ты допоздна не будешь сидеть? Раздеваться будешь в уборной?
Жан-Луи любил свою библиотеку; к ней критика Ива не относилась. Там не было ничего, кроме книг: даже камин был ими завален. Он аккуратно затворил дверь, сел за стол, взвесил на ладони письмо брата. «Тяжелее прежних!» – обрадовался он. Жан-Луи аккуратно, чтоб не попортить конверт, вскрыл письмо. Как положено Фронтенаку, вначале Ив сообщал новости о дяде Ксавье, с которым вместе обедал каждый четверг. Бедного дядюшку ужасало, что его племянник селится в Париже; он всячески старался отговорить Ива. Фронтенаки делали вид, будто не понимают, почему он так этому противится. «Теперь он успокоился, – писал Ив, – понял, что Париж большой, так что племяннику не придется столкнуться с дядюшкой в обществе его подруги… А вот и нет! Я их видел недавно на Бульварах и даже пошел следом за ними. Она белобрысая, очень длинная; должно быть, лет двадцать тому назад была довольно авантажная. Можешь вообразить: они зашли в кухмистерскую Дюваля! Должно быть, он там купил сигару за три су. Меня он всегда водит к Прюнье и после десерта угощает „Боком“ или „Генри Клеем“. Дело в том, что я – Фронтенак. Представь себе, я видел Барреса…» Он подробно рассказывал об этом визите. Накануне приятель передал ему слова мэтра: «До чего же скучно! Придется создавать у этого мальчика, Фронтенака, впечатление о себе соответственно его темпераменту…» Но Ива это не расхолодило. «Я не так боялся, как великий человек, но почти так же. Мы вышли от него вместе. На улице любитель человеческих душ сразу оттаял. Он сказал мне… но я не хотел бы потерять ни единого из его драгоценных слов; так вот: он мне сказал…»
Нет, не то, что сказал Баррес, было интересно Жан-Луи. Он быстро пробежал это место и дошел наконец до того, как Ив заговорил о своей жизни в Париже, о своей работе, своих надеждах, о людях, у которых бывает. Жан-Луи перевернул страницу и невольно вскрикнул с досады. Ив зачеркнул все подряд и на этой странице, и на обороте, и на следующем листке. Мало того, что он зачеркнул каждую строчку: всякое слово совершенно скрывалось под запутанными ветвистыми каракулями. Быть может, под этими яростными вычеркиваниями скрывались тайны младшего брата. «Должно быть, можно это как-то разобрать, – думал Жан-Луи. – Есть, наверное, какие-нибудь специалисты…» Но нет, письмо Ива никак нельзя давать чужому человеку. Жан-Луи сообразил, что на столе у него лежит лупа (тоже свадебный подарок!) и принялся изучать каждое зачеркнутое слово с такой страстью, будто на карте стояла судьба государства. Лупа помогла ему лишь разобрать, каким именно образом Ив добился, чтобы исследование ни к чему не привело: между словами он вписывал наугад выбранные буквы, да еще к буквам в словах пририсовывал лишние хвостики вверху и внизу. Старший брат пробился целый час, но почти ничего так и не понял – понял только, до чего были важны эти страницы, если младший с таким усердием постарался сделать их нечитаемыми.
Жан-Луи положил руки на стол; ему было слышно, как на улице среди ночной тишины громко орут какие-то двое. Прозвенел последний трамвай на бульваре Бальгери. Молодой человек вперил утомленные глаза в письмо.
А что бы ему не сесть в авто? Будет ехать всю ночь; утром будет уже дома у брата. Увы! Один он мог уезжать только по делам. Дел подходящих на ту минуту не находилось. Ради пары тысяч франков ему случалось ездить в Париж по три раза в две недели, но поехать, чтобы спасти брата, – этого никто не поймет. От чего спасать-то?
В перечеркнутых признаниях не было, пожалуй, ничего, что очень огорчило бы Жан-Луи. Ив вымарал все это не из стыда, а из скромности. «Что для него во всем этом интересного? – подумал он. – Да он ничего и не поймет…» В последнем суждении не было никакого пренебрежения. Но издали все родные представлялись Иву совершенно простыми и чистыми. Те, среди кого он вращался в Париже, казались ему какой-то странной расой, с которой его деревенская порода не могла иметь ничего общего. «Ты бы их даже не понял, – писал он, еще не подозревая, что, не докончив письма, все замажет. – Они так быстро говорят и все время упоминают каких-то людей, полагая, что ты обязан знать, как их зовут и какие у них пристрастия в области пола. Я всегда отстаю от них на две-три фразы, смеюсь через пять минут после всех. Но поскольку принято думать, что я, в некотором роде, гений, моя медлительность тоже входит в мой образ и ставится мне в кредит. Впрочем, большинство из них меня не читали, а только притворяются. Жан-Луи, старина, мы в Бордо и подумать не могли, будто кому-то может казаться чудом, что тебе двадцать лет. Мы и не понимали, каким сокровищем владеем. В наших краях молодость не имеет хождения: это возраст неблагодарный, мусорный, время прыщей, фурункулов, потных рук и всякой мерзости. Здешние люди думают о ней гораздо лучше. Здесь на прыщи не обращают внимания – ты враз становишься „полунощным отроком“[7]. Иногда какая-нибудь дама говорит, что без ума от твоих стихов и хочет слышать их из твоих уст, – и ты видишь, как грудь ее ходит вверх-вниз с такой быстротой, что хоть горн раздувай. В этом году перед моей „дивной молодостью“ открываются двери любых салонов – даже самых закрытых. Литература и там только предлог. На самом деле никто не любит того, что я делаю: они в этом ничего не понимают. Любят они вовсе не это, а „человечков“, как они говорят; я человечек – и ты человечек, сам не подозревая о том. К счастью, у этих людоедов и людоедок нет зубов – им приходится пожирать тебя только глазами. Они не знают, откуда я родом; им и дела нет, есть ли у меня мама. Они не знают, что такое Фронтенак, тем более – Фронтенаки. О величии тайны семьи Фронтенак они представления не имеют. Я мог бы быть сыном каторжника, сам бывшим арестантом – это все ничего; пожалуй, им это даже понравилось бы. Довольно того, что мне двадцать лет, что я мою с мылом руки и все остальное, что у меня есть так называемое положение в литературе – и это уже объясняет, почему я бываю вместе с послами и академиками за их пиршественным столом… только на этих пирах вино подают обычно слишком холодным и в маленьких бокалах. К тому же там, как говорит мамочка, еле успеешь в себя кусок запихнуть»…
На этом месте Ив прервался, подумал и до последнего словечка все зачеркнул, не подумав, что этим окончательно собьет с толку старшего брата. Тот вперился в его иероглифы и, благо был один, не сдерживал своего тика: медленно водил рукой по носу, по усам, по губам…
Жан-Луи положил письмо Ива в папку и поглядел на часы: Мадлен, должно быть, уже беспокоилась. Он позволил себе еще минут десять побыть одному в тишине, взял книгу, раскрыл – и закрыл. Притворялся ли он, что любит стихи? Ему никогда не хотелось их читать. Да он и вообще читал все меньше и меньше. Ив говорил ему: «Ну и правильно, не захламляй себе голову, надо выбросить из нее все, что мы туда накидали по глупости…» Но мало ли, что говорил Ив… С тех пор как он живет в Париже, никогда не поймешь, всерьез ли он говорит – да он, пожалуй, и сам этого не знал.
Жан-Луи увидел под дверью свет ночника; это был упрек; это значило: «Я из-за тебя не сплю – только задремлю, ты меня разбудишь – я лучше подожду». Все же он постарался раздеться как можно бесшумней и вошел в спальню.
Спальня была большая, и, как бы Ив над ней ни потешался, Жан-Луи никогда не входил в нее без волнения. Впрочем, ночь скрывала и сливала воедино все подарки: бронзы и амуров. Мебель видна была одними силуэтами. У огромной кровати висела младенческая колыбель – настоящая зыбка: казалось, она раскачивалась, будто младенческое дыхание колебало чистые занавеси. Мадлен решила предупредить извинения Жан-Луи:
– Я тут не скучала, все думала…
– О чем же?
– О Жозе, – ответила она.
Жан-Луи повеселел. Теперь, когда он этого уже и не ждал, она сама перешла к тому, что всего живей его тревожило.
– Милый, вот что я для него придумала… ты подумай сначала, а потом уже говори «нет»… Сесиль… да-да, Сесиль Фийо… Она богата, выросла в деревне, привыкла видеть, как мужчины до зари встают на охоту, а в восемь вечера ложатся спать. Знает, что охотника дома никогда не бывает. С ней ему было бы хорошо. Однажды он при мне говорил, что она ему нравится: «Я люблю плотных женщин…» Так и сказал.
– Ни за что не согласится… А потом в будущем году ему идти в армию на три года. Он всегда мечтал о Марокко или о южном Алжире.
– Да, правда, но если он будет женихом, получит отсрочку. А еще через год, может быть, папа сможет его совсем освободить, как сына…
– Мадлен! Прошу тебя!
Она прикусила губы. Младенец заплакал; она протянула руку – колыбелька загрохотала, как мельница. Жан-Луи стал думать об этом желании Жозе поступить на службу в Марокко (с тех пор как он прочитал книгу Псишари)… Удерживать его на этом пути или поощрять?
– Женить его? А что, неплохая идея, – вдруг произнес Жан-Луи.
Он думал не только о Жозе, но и об Иве. Вот такая теплая, пахнущая молоком спальня, с драпировками и плюшевыми креслами, такой пищащий младенчик, такая молодая, ширококостная плодовитая женщина – вот убежище для детей семьи Фронтенак, разлетевшихся из родного гнезда, когда сосны летних каникул больше не укрывают их от жизни в душном парке. Их изгнали из рая детства, выслали из своих лугов, из зарослей молодой ольхи и папоротников – теперь следует окружить их плюшем, столиками, колыбельками, и пусть каждый из них выроет собственную норку…
Этот Жан-Луи, так желавший уберечь, укрыть своих братьев, был тем же человеком, который, на случай вероятной войны, каждое утро делал гимнастику для развития мускулатуры. Его беспокоило, годен ли он на военную службу в резерв. Никто не отдал бы свою жизнь с такой простотой. Но у Фронтенаков все было так, словно братская любовь имела сообщение с материнской, словно та и другая проистекали из одного источника. К обоим младшим братьям, даже к Жозе, которого тянуло в Африку, Жан-Луи испытывал ту же заботливую тревогу, смешанную даже со страхом, что и мать их.
А в этот вечер особенно: безмолвное отчаяние Жозе – это затишье перед бурей – глубоко взволновало его, но не поддающиеся прочтению строчки Ива – пожалуй, и еще больше; в то же время письмо попрошайки-работницы, подобных которому он получал уже много, глубоко задело его, еще сильней разбередило рану. Он еще не смирился с тем, что людей надо принимать за то, что они суть. Их наивное подхалимство его раздражало, а особенно он страдал от неумелых попыток симулировать религиозное чувство. Он вспомнил о том пареньке восемнадцати лет, который хотел креститься, которого он сам любовно наставлял… А через несколько дней узнал, что его крестник был уже давно крещен одной протестантской миссией и сбежал с ее кассой. Конечно, Жан-Луи знал, что это случай особый, что есть на свете добрые души; это по собственному невезению (или скорее по психологическому недостатку: неумению судить о людях) он всегда попадал в такие приключения. Его робость, имевшая вид холодности, отталкивала простых людей, но не пугала лицемеров и льстецов.
Лежа на спине, он глядел на потолок, неярко освещавшийся лампой, и чувствовал, что ничего не может переменить в чужих судьбах. Оба брата на этом свете будут делать то, для чего они сюда пришли, и любые уловки неизбежно приведут их в ту самую точку, где их ожидают, где Некто следит за ними…
– Мадлен! – вдруг спросил он шепотом. – Как ты думаешь, можно что-то сделать для других?
Она повернула к нему сонное лицо с полузакрытыми глазами, откинула волосы.
– Как? – отозвалась она.
– Я говорю, как ты думаешь: можно очень сильно потрудиться так, чтобы в результате изменить судьбу человека хоть совсем чуть-чуть?