Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Тайна семьи Фронтенак - Франсуа Шарль Мориак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Нет, Коссад, вот тут я с вами разойдусь. Именно в этом пункте я нахожу единственный недостаток этой изумительной женщины. Нет, воспитывать она не умела. Обратите внимание: я не против религии, если я нужен господам из нашего прихода, они меня всегда найдут; они это знают и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я бы им так велел: после конфирмации – сразу к серьезному делу. Бланш недооценивала дурную наследственность, которая тяготела над ее детьми. Это не к тому, чтобы дурно отозваться о покойном Мишеле Фронтенаке…

А на возражение Коссада, что Мишель всю жизнь был откровенным антиклерикалом, Дюссоль ответил:

– С этим согласен, но все же он был мечтатель. Это был такой человек, у которого даже при деловых переговорах в кармане всегда болталась какая-нибудь книжка. По одному этому сами судите! Я вам скажу: я сам видел, как он принес книжку стихов в контору, где мы вели дела! Помню, он вынул ее у меня из рук, очень смутился…

– Смутился? Это было что-то неприличное?

– Нет-нет, неприличное было не в его вкусе. А впрочем, вы, пожалуй, отчасти правы… Я теперь припомнил: это были стихи Бодлера. «Падаль» – знаете такие? Мишель был очень умен, если вам угодно, но чего он стоит как деловой человек – это я видел совсем близко. К счастью для фирмы и для детей, рядом с ним был я. Бланш с ее религиозной экзальтацией, конечно, развила в них эти тенденции – и, между нами говоря, к чему это привело?..

Он снова понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему же это привело?» Мужчина ли он? Да, но он не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое мужчина в том смысле, как это понимает Дюссоль? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее сыновья выросли не такими, какими на самом деле? В конце концов, есть же у Жан-Луи домашний очаг, как они выражаются. Он очень хорошо ведет дела, имеет в них больше влияния, чем Дюссоль, и о нем везде говорят как о «социально ответственном предпринимателе». Жозе рискует жизнью в Марокко (хотя нет… он все время в Рабате), а Ив… Видят же они как-никак, что о нем пишут в газетах… Чем они отличаются от других – дети семьи Фронтенак? Этого Ив сказать не мог бы – но вот Дюссоль, нависавший над ним сзади всей огромной массой, все же считал себя поэтому вправе докучать ему, унижать его до отчаяния.

Над раскрытой могилой, в толпе «настоящих друзей» («Я был рядом с ней до самой кончины…») Ив ослеп от слез и ничего не слышал – но расслышал все же, заглушивший удар гроба, стукнувшегося о камень, и тяжелое дыхание могильщиков с лицами убийц, непреклонный голос, самодовольный голос Дюссоля:

– Настоящая была хозяйка!

В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: «Как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли». Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.

XVII

В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.

Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел – и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь – только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», – чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, – и той любимой, которая слабо возражала, Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.

Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.

Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным, не был вполне уверен, что это не галлюцинация. Когда она клятвенно уверяла его, что это не она была в автомобиле с тем молодым человеком, с которым танцевала накануне, он ей верил, хотя не сомневался, что узнал ее. «Я сошел с ума», – говорил он – и предпочитал верить, что и в самом деле сошел: прежде всего, чтобы передохнуть, как бы коротка ни была его передышка, а еще потому, что читал в глазах любимой непритворную тревогу. «Поверь мне, пожалуйста!» – приказывала она со жгучим желанием утешить его, привести в чувство. Перед этим магнетизмом он не мог устоять: «Посмотри мне в глаза: теперь веришь?»

Она была не лучше других, но Ив лишь много поздней убедился в том, что имеет власть возбуждать в женщинах кроткое терпенье, как бы они притом его ни мучили. Рядом с ним они словно, не сознавая того, проникались материнской любовью, жар которой он знал в течение долгих лет. В августе даже поздней ночью прогретая солнцем земля остается теплой. Так и любовь матери после смерти сияла вокруг него, размягчая самые жестокие сердца.

Может быть, это и помогало ему не погибнуть под всеми ударами. Ведь никакой поддержки не оставалось ему, никакой подмоги от семьи не приходило. От тайны семьи Фронтенак не осталось ничего, кроме обломков после непоправимого кораблекрушения. Когда Ив приехал в Буриде в первый раз после смерти матери, ему показалось, что он движется в сновидении, живет в прошлом, облекшемся плотью. Не наяву, а во сне видел он эти сосны. Он припоминал, как бежала вода под кустами ольхи, ныне срубленными и уже поднимавшимися новыми побегами, – но оставались еще пеньки, обвитые хмелем, которые отражались в Юре летом в прежние времена. Аромат этих лугов ему не нравился: он был не такой мятный, как в воспоминаниях. Этот дом, этот парк стали такими же громоздкими, как мамины зонтики, как ее садовые шляпы, которые не решались ни отдать, ни выбросить (в одной очень старой шляпе свили себе гнездо ласточки). Огромная часть тайны семьи Фронтенак словно поглотилась этой дырой – тем подземельем, в котором лежала мать Жан-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. И когда иногда вдруг возникало лицо из этого почти совсем рухнувшего мира, Иву становилось страшно, словно в кошмарном сне.

Вот так погожим летним утром 1913 года в дверном проеме у него на квартире возникла грузная женщина, которую он с первого взгляда узнал, хотя прежде видел ее только раз на бульваре. Но ни над кем в их семействе так не подшучивали, как над этой Жозефой. Она никак не могла опомниться, что ее узнали: как! – господин Ив имел представление, что она существует? Маленькие господа всегда знали, что их дядя живет не один? А он, бедный, столько сил положил, чтобы они ни о чем не догадывались! Он бы в отчаянье пришел… Впрочем, так оно, может, и лучше. С ним у нее случились два очень тяжелых приступа грудной жабы (если бы это не было так серьезно, она ни за что не позволила бы себе встретиться с господином Ивом). Врач запретил больному возвращаться домой. Он, бедный, день и ночь все жалуется, что умрет, не повидавшись с племянниками. Ну а раз они знают, что у дядюшки была связь, ему и ни к чему больше прятаться. Конечно, надо его подготовить: ведь он совсем-совсем не подозревает, что его секрет раскрыт… Она ему скажет, что семья об этом узнала совсем недавно, что она ему это простила… И хотя Ив сухо сказал, что младшим Фронтенакам нечего прощать человеку, которого почитают больше всех на свете, толстуха не унималась:

– Впрочем, господин Ив, я могу вам сказать – вы уже взрослый, можете знать такие дела, – что между нами уже много лет ничего нет… Сами судите! Мы уже не молоденькие. И потом, он, бедный, в таком состоянии – я не хочу, чтобы он утомлялся, чтобы ему стало плохо. Я его убивать не стану. Он со мной совсем как дитя, ну прямо настоящее малое дитя. А я не такая, как вы, может быть, думаете… Да вы можете обо мне навести справки в моем приходе, там меня хорошо знают…

Она жеманничала, была точь-в-точь такая, как ее всегда воображали себе дети семьи Фронтенак. На ней был плащ фасона «Шехерезада» с болтающимися рукавами, узкий внизу, на животе застегнутый на единственную пуговицу. Глаза были еще хороши, но шляпка с опущенными полями не могла скрыть ни курносого носа картошкой, ни вульгарных губ, ни скошенного подбородка. На «господина Ива» она смотрела в смятении. Она никогда не видела детей Фронтенаков, но знала их всех со дня рождения, следила за каждым их шагом, интересовалась малейшими хворями. В ее глазах все, что происходило во фронтенаковских эмпиреях, было чрезвычайно важно. Где-то высоко-высоко над ней совершали свои деянья эти полубоги, а она по невероятной своей удаче могла из глубины следить за малейшими их поступками. И хотя она часто баюкала себя чудесными сказками, где выходила замуж за Ксавье, умилительными сценами, в которых Бланш называла ее «сестрица», а малыши – «тетя Жозефа», никогда на самом деле она не думала, что такая встреча, как сегодня, входит в разряд возможного, что ей хоть когда-нибудь придется стоять лицом к лицу с одним из младших Фронтенаков и запросто разговаривать с ним.

Между тем ее впечатление, что она всегда знала Ива, было до того сильно, что теперь она глядела на хрупкого юношу с изможденным лицом, которого видела впервые, и думала: «Как же он похудел!»

– А как господин Жозе? Всё в Марокко, всё у него хорошо? Ваш дядюшка очень беспокоится, там, кажется, пахнет жареным, в газетах пишут не всё… Слава Богу, вашей покойной матушке уже не придется портить себе этим кровь, она бы совсем извелась…

Ив попросил ее сесть, сам остался стоять. Он делал неимоверные усилия, чтобы вынырнуть из своей любви на поверхность, чтобы хоть делать вид, что слушает, что ему это интересно. Он думал: «Дядя Ксавье очень болен; скоро он умрет, и не останется старших Фронтенаков…» Но напрасно он накручивал себя. Ему невозможно было почувствовать ничего иного, кроме ужаса наступавшего: неизбежности лета, этих недель, этих месяцев разлуки, груженных грозами, исполосованных яростными ливнями, обожженных смертоносным солнцем. Вся Вселенная, и все бедствия, и все звезды ее восставали между ним и его любовью. Когда он вновь ее обретет – будет осень, но до тех пор придется пройти через океан огненный.

Лето он должен был проводить вместе с Жан-Луи; у этого-то семейного очага так желала мать его, чтоб он обрел приют, когда ее не станет. Может, он и смирился бы с этим, если бы его тоска разлуки была разделена, – но она была приглашена на какую-то яхту, в долгий круиз, и жила в лихорадке приготовлений; радость ее так и рвалась, она же и не думала ее сдерживать. Ив имел теперь дело не с вымышленными подозрениями, не со страхами, то поднимавшимися, то унимавшимися, но с этой вот грубой радостью, худшей, нежели всякое предательство, которую она испытывала, расставаясь с ним. Она была упоена, и это его убивало. Она старательно изображала нежность и верность – и вдруг разом срывала с себя маску, без всякого, впрочем, коварства, ибо совсем не хотела огорчать его. Она твердила, думая, что это что-то уладит:

– Так же тебе даже лучше, ведь я тебя сильно мучаю… К октябрю исцелишься…

– А раньше ты говорила мне, что не хочешь, чтоб я исцелился.

– Когда это я говорила? Не помню…

– Ну как же! В январе месяце, во вторник, мы вышли от Фишера; мы еще проходили мимо «Малыша», и ты посмотрелась в зеркало…

Она мотала головой; ей это все надоело. Ива эти слова насквозь пропитали любовью; он жил ими много недель, повторял их про себя и тогда, когда все их очарование уже испарилось, а она теперь не признавалась даже в том, что вообще говорила их… Сам виноват: он до бесконечности расширял смысл ничтожнейших слов этой женщины, придавал им устойчивое значение, а они выражали только минутное настроение…

– Ты точно помнишь, что я тебе так говорила? Может быть, только вот я не припомню…

Эти ужасные слова Ив слышал накануне в том самом кабинетике, где теперь сидела толстая блондинка; ей было жарко – слишком жарко, чтобы находиться в таком тесном помещении даже при открытом окне. Жозефа уселась поудобнее и уставилась на Ива.

– А господин Жан-Луи! Какой добрый человек! И супруга его – сразу видно воспитанную особу. У вашего дядюшки на столе стоит их фотокарточка от Кутансо, а с ними малышка. Как они ее любят! У нее нижняя часть лица совсем фронтенаковская. Я вашему дядюшке часто говорила: «Прямо вылитая Фронтенак!»

А он любит детей, даже совсем маленьких. Когда моя дочка – она живет с мужем в Ниоре, ее муж – очень серьезный мальчик, служит в оптовой фирме, на нем все и держится, потому что у хозяина вечно ревматизм в суставах; – значит, когда моя дочка привозит своего малыша, дядюшка ваш держит его на коленках, а дочка моя говорит: «Сразу видно, что он привык с маленькими возиться…»

Она вдруг испугалась и умолкла: господин Ив никак не смягчался. Может, принимает ее за интриганку?

– Я хочу сказать вам, господин Ив… Он мне оставил маленький капиталец – раз навсегда, и еще мебель, а все остальное ваше, вы не думайте… Уж он-то никак не может принести хоть самый малый ущерб семейству…

Она так сказала «семейству», словно никаких других семейств и не было на Земле, а растерянный Ив вдруг увидел, как по носу пожилой дамы покатились крупными горошинами две слезы. Он стал возражать: Фронтенаки никогда не подозревали ее в какой-либо неделикатности; напротив, они признательны ей за заботы о дяде… Ив неосторожно хватил слишком далеко; она умилилась, ее было уже не унять.

– Я его так люблю! Так люблю! – всхлипывала она. – И вас – я же знаю, как не знать, что не достойна вас видеть, но я так вас любила всех – да, всех! Даже дочка моя из Ниора меня, бывало, ругала: говорила, что вы мне родней, чем она – а так ведь и есть!

Она полезла в сак за другим носовым платком – слезы так и лились. В этот момент зазвонил телефон.

– А, это вы? Да-да… сегодня поужинать? Подождите, я посмотрю в записной книжке…

Ив на секунду отнял трубку от уха. Жозефа глядела на него, хлюпая носом, и удивлялась, что это он смотрит не в записную книжку, а в стенку, и весь сияет притом.

– Да, я свободен, могу… Как мило, что вы согласны еще разок увидеться… Где это? В «Каталанском лугу»?.. А если я вас приглашу к себе? Ну да, вам лучше… Тогда я вполне могу заехать к вам… Нет? Почему? Что? Я настойчив? Да нет, что вы – просто чтоб вы не ждали меня в ресторане, если вдруг приедете раньше меня… Я говорю, чтобы вы не дожидались меня одна… Что? Мы будем не одни? А кто еще? Жо?.. Нет, ничего плохого… Да нет же, совсем ничего!.. Вовсе не огорчился… Что? Разумеется, другое дело… Я говорю, что, разумеется, это другое дело… Что? Я дуюсь?..

Жозефа пожирала его глазами; она мотала головой, как отставная старая лошадь, заслышавшая цирковую музыку. Ив повесил трубку и обернулся к ней. Он был сердит; она не поняла, что он борется с желанием вытолкать ее вон, но почувствовала, что пора уже и прощаться. Он уверил ее, что напишет про дядюшку Жан-Луи; как только будет ответ, он его передаст Жозефе. Она все никак не могла найти карточку, чтобы оставить адрес, – наконец ушла.

Дядя Ксавье очень болен; дядя Ксавье при смерти. Ив твердил это про себя до пресыщения, тянул в эту сторону свою норовистую мысль, призывал к себе на помощь образы дядюшки: вот он в кресле в большой серой спальне на улице Кюрсоль, в тени от большой маминой кровати… Ив подставил ему лобик, собираясь спать, а дядя оторвался от книги: «Спокойной ночи, птенчик…» Вот дядя стоит в городском костюме в лугах на берегу Юры, режет перочинным ножом лодочку из сосновой коры… «Свети, свети огонек, возьми хлеба в путь далек…» Но тщетно Ив закидывал сети, тщетно и доставал их полными трепещущих воспоминаний: они выскальзывали и падали обратно. Ему оставалась только боль, и поверх образов прошлого наплывали, перекрывали их огромные лица из дня нынешнего. Эта страшная женщина и Жо. При чем тут вообще Жо? Почему сегодня, в последний вечер – именно Жо? Почему Жо из стольких других выбрала она – та, кого он любил? Ее фальшивое удивление в телефоне. Она уже не желала притворно скрывать от Ива, что они стали близки. Жо этим летом собирался в какое-то путешествие. Ив так и не добился от него, куда он едет: Жо отвечал уклончиво, переводил разговор. Черт возьми, он же ехал в тот же круиз! Жо с ней – много недель, на палубе, в каюте… Она и Жо…

Он рухнул на диван на живот, изо всех сил закусил себе руку. Это было уже чересчур – он отомстит этой мерзавке, ей не поздоровится. Но как ее запятнать, не обесчестив себя самого? Он сможет… написать, черт возьми! Ее должны будут узнать. Он ничего не скроет, изваляет ее в грязи. В этой книге она будет явлена нелепой и непристойной. Все ее самые тайные привычки… Он все откроет… даже ее тело… Он один знал про нее ужасные вещи… Но написать книгу нужно время… А вот убить ее – это можно сегодня же, тотчас же. Да-да, убить; пусть она успеет увидеть грозящую смерть, успеет испугаться – она же так труслива! Пусть увидит свою смерть; пусть умрет не сразу; пусть будет знать, что обезображена…

Он постепенно освобождался от ненависти – вот и последнюю каплю выжал. Тогда он шепотом, ласково, очень ласково произнес любимое имя; он твердил его, упирая на каждый слог; одно оставалось ему от нее: это имя, и никто на свете не мог запретить ему ни шептать его, ни кричать. Но над ним жили соседи – они все слышали. В Буриде Ив мог скрываться в свое убежище. Теперь, должно быть, красильник уже заполонил маленькую площадку, где однажды погожим осенним днем все было явлено ему наперед; он представил себе, как жужжат жарким утром осы на этой ничтожной точке пространства; бледный вереск пахнет медом, и, может быть, ветерок сметает с сосен огромную тучу пыльцы. Он видел все изгибы дорожки, по которой возвращался домой, до самого полога парка – и видел то место, где повстречался с мамой. Она накинула на парадное платье ту лиловую шаль, которую привезли из Сали. Этой шалью она укутала Ива, почувствовав, как он дрожит.

– Мама! – простонал он. – Мамочка!

Он рыдал; он первым из детей семьи Фронтенак позвал умершую маму, как живую. Через полтора года придет черед Жозе: он будет звать ее всю бесконечную сентябрьскую ночь, лежа с распоротым животом между линиями окопов.

XVIII

На улице Жозефа вспомнила про своего больного: он был один, и в любую минуту мог наступить кризис. Она пожалела, что долго сидела у Ива, бранила себя – но Ксавье так ее вышколил, что ей даже в голову не пришло взять такси. Она побежала на улицу Севр, на остановку трамвая Сен-Сюльпис – Отёй; шла, как обычно, животом вперед, задрав голову, и на радость прохожим все твердила, сердито и с досадой: «Ну и ну! Ну и ну!»… Она думала об Иве, но теперь, когда молодой человек не ослеплял ее своим присутствием, думала с озлоблением. Как он равнодушно слушал о болезни дяди! Бедный старик умирает в ужасе, что, быть может, напоследок не попрощается с племянниками, а он вызывает в телефон какую-то графиню (на зеркале у Ива Жозефа заметила карточки: Барон и баронесса такие-то… Маркиза такая-то… Посол Великобритании с супругой…). Вечером будет ужинать под музыку с кем-то из этих дам высокого тона… а хуже нет шлюх, чем эти дамы… У Шарля Мерувеля был фельетон… уж он-то их знает…

Под этой злобой крылась глубокая скорбь. Жозефа впервые увидела всю меру наивности бедного человека, который пожертвовал всем ради химеры – спасти лицо перед племянниками; он стыдился своей жизни – своей невинной жизни! Скажи на милость, какой распутник нашелся! Во всем себе оба отказывали ради мальчишек, которые об этом знать не знали, которым на них наплевать. Она влезла в трамвайчик, утерла побагровевшее лицо. Кровь еще приливала ей к голове, но меньше, чем в прошлом году. Лишь бы с Ксавье ничего не случилось! Хорошо, кстати, что остановка прямо напротив дверей.

Задыхаясь, она поднялась на пятый этаж. Ксавье сидел в столовой у приоткрытого окна. Он дышал немного с трудом, не двигался. Сказал, что болей нет, и это уже чудесно – не чувствовать боли. Только сиди неподвижно, и все хорошо. Немного проголодался, но лучше отказаться от еды, чем рисковать кризисом. Мост метро шел почти наравне с их окном и каждую минуту грохотал. И Жозефе, и Ксавье дела до того не было. Так они тут и жили, задавленные ангулемской мебелью, слишком громоздкой для крохотных комнаток. У амура при переезде отломился факел; много украшений со шкафов отклеилось.

Жозефа размочила кусок хлеба в яйце, дала старику поесть; она говорила с ним, как с ребенком: «Кушай, цыпленочек; кушай, щеночек…» Он не шевелил ни рукой, ни ногой, подобный тем насекомым, у которых нет иной защиты, кроме неподвижности. Под вечер, между двух поездов, он услышал, как кричат стрижи – как когда-то в саду Преньяка. Он вдруг сказал:

– Не увижу я малышей…

– Что ты, что ты… Ну, чтобы тебе спокойней было, пошлем им телеграмму…

– Пошлем, конечно, когда доктор позволит вернуться домой.

– А почему бы им и сюда не прийти, как думаешь? Скажешь, что переехал, что я твоя сиделка…

Он на миг как будто задумался, потом покачал головой:

– Они сразу увидят, что это не моя мебель… И все равно: поймут они, не поймут – нельзя им сюда. Даже если они ничего не узнают, им не следует здесь появляться, чтобы не было позора семье.

– Так я что – зачумленная?

Она бунтовала; когда Ксавье был здоров, она не смела с ним спорить, теперь же все обратила на умирающего. Он не пошевелился: нужно было всячески избегать любых движений.

– Ты хорошая… но ради памяти Мишеля младшие Фронтенаки не должны… Дело не в тебе – это вопрос принципа. К тому же очень было бы обидно: всю-то жизнь я так хорошо от них все скрывал…

– Да ладно тебе! Думаешь, они давно не догадались?

Она пожалела об этих словах: Ксавье завозился в кресле, задышал чаще.

– Нет-нет, – поправилась Жозефа, – конечно, они ничего не знают. Но если бы и знали, тебе в упрек бы не ставили…

– О, конечно! Они такие добрые ребята, они не станут в это вникать, но…

Жозефа отошла от кресла, высунулась из окна… Добрые ребята! Она вспомнила, как нынче утром Ив делал вид, что роется в записной книжке, его блаженно-отсутствующее лицо. Она вообразила его себе «во фрачном наряде», как она говорила, в шапокляке, в роскошном «ресторанте»: в таких на каждом столике стоит лампочка под розовым абажуром. На железном мосту грохотали поезда, набитые рабочими, возвращавшимися с работы. Ксавье задыхался, кажется, чуть сильнее, чем утром. Он сделал знак рукой, что не хочет говорить: ни обращаться к нему не надо, ни давать есть. Он свернулся комочком – притворился мертвым, чтобы не умереть. Наступила ночь – жаркая ночь, и окно оставили открытым, несмотря на предписание врача закрывать его, потому что во время приступа больной себя не помнит. Жалок мир сей… Жозефа так и сидела между окном и креслом, окруженная массой мебели, которой прежде она так гордилась, которая нынче вечером, непонятно почему, вдруг показалась ей жалкой. Рабочие проехали; поезда к площади Звезды катились полупустые. Там была пересадка до Порт-Дофин. Унылыми воскресеньями Жозефа часто выходила там в толчее вместе с Ксавье… А Ив Фронтенак в этот час, должно быть, проезжает по площади в своем седане. Сколько же должны стоить все лакомства, которые видишь в витринах больших ресторанов: лангусты, персики в вате, какие-то особенные большие лимоны… Этого она так и не узнает. Она всегда выбирала только между бульонами от Булана и от Дюваля и Скуссы по три пятьдесят за обед… Она смотрела на запад и представляла себе Ива Фронтенака с дамой и еще каким-то молодым человеком…

Обед подходил к концу. Она встала и прошла между столиками со словами: «Пойду прихорошиться». Ив подал сомелье знак налить шампанского. Он успокоился, расслабился. Весь вечер Жо рассказывал их спутнице, какие брать в каюту чемоданы и сумки (он знал адрес комиссионера, который их продавал по оптовой цене). Они явно отправлялись не вместе; из каждого их словечка было, напротив, ясно, что они расстаются на несколько месяцев и ничуть не опечалены этим.

– Ну вот, опять это старье двухлетней давности, – сказал Жо и замурлыкал под оркестр, – нет, тебе не узнать…

– Послушай, Жо, а я было подумал – ты ни за что не поверишь…

Ив сияющими глазами обратился к приятелю, который немного дрожащей рукой поднял бокал:

– Я думал, ты едешь вместе с ней, и вы от меня скрываете…

Жо пожал плечами, привычным жестом потрогал галстук. Открыл черный эмалированный портсигар, достал сигарету. Он не сводил глаз с Ива.

– Я вот думаю, Ив: ты… со всем, что у тебя вот тут (он притронулся пожелтевшим от табака пальцем ко лбу друга)… Ты с этой… Только не обижайся…

– Да нет, если она, по-твоему, дура – это мне все равно, только ты мне как будто мораль читаешь?

– Кто я вообще такой? – ответил Жо.

Он потупил прелестное, немного потасканное лицо, вновь поднял голову и улыбнулся Иву восхищенно и ласково.

– Так вот – пока на меня… опять не нашло…

Он подозвал сомелье, осушил бокал и, не глядя на сомелье, заказал две рюмки очищенной от Мезона.

– Гляди, – сказал он Иву, – видишь этих цыпочек? Так я их всех бы отдал за одну… знаешь, кого?

Он вплотную уставил на Ива свои восхитительные глаза и произнес со стыдом и со страстью:

– За одну судомойку!

Они прыснули. И вдруг Ива накрыла безысходная грусть. Он посмотрел на Жо, который тоже помрачнел: есть ли и у него это чувство, что над нами смеются, что кругом бесконечный обман? Откуда-то из безмерных пространств Ив как будто услышал сонный шорох сосен.

– Дядя Ксавье… – шепнул он.

– Что-что?

И Жо, поставив рюмку, поднял два пальца, чтобы заказать сомелье по второй.

XIX

В октябре того же года утром в гостиной дома на Орсе все дети Мишеля Фронтенака (только Жозе был все еще в Марокко) обступили Жозефу. Летом дяде стало вроде бы лучше, но теперь с ним случился кризис еще сильней, и врач не думал, что он от него оправится. Жозефа дала телеграмму в Респиде, где Ив смотрел за сбором винограда и уже подумывал о возвращении. Спешить ему было некуда: «она» возвращалась в Париж только лишь в конце месяца. Впрочем, он уже привык быть без нее и теперь, видя свет в конце туннеля, с удовольствием и сам опоздал бы.

Жозефа, побаиваясь Фронтенаков, сперва хотела встретить их с чрезвычайным достоинством, но чувства оказались сильнее намерений. К тому же с первых же слов Жан-Луи пронзил ее прямо в сердце. Ее культ Фронтенаков обрел наконец такой предмет, который не вызывал разочарования. Именно к нему она обращалась как к главе семьи. Обе молодые дамы были немного скованны и держались отстраненно – не из гордости, как считала Жозефа, а потому что не могли решить, как себя вести. (Жозефа и не думала, что они такие полные: весь жир, отпущенный семье, пошел на них.) Ив, плохо переносивший ночные поездки, сжался в кресле.

– Я много раз ему говорила, что выдам себя за его сиделку. Но он совсем не разговаривает (сам не хочет – боится, что от разговоров будет новый припадок), так что я и не знаю, согласился он или нет. Он иногда впадает в забытье. Собственно, он думает только о своей болезни, а она с минуты на минуту может воротиться. Кажется, это так страшно… как будто у него гора на груди… Не желала бы я вам, чтобы при вас случился этот припадок…

– Тяжкое вам испытание, сударыня.

Она в слезах пролепетала:

– Вы так добры, господин Жан-Луи…

– В болезни его поддержит ваша преданность, ваша привязанность…

Эта банальная фраза подействовала на Жозефу как слова любви. Она вдруг перестала чиниться и тихонько плакала, опершись рукой на руку Жан-Луи. Мари сказала на ухо Даниэль:

– Напрасно он так из кожи вон лезет: мы от нее уже не отвяжемся…

Условились, что Жозефа приготовит дядю к их приходу. Они явились к десяти часам и ждали на лестнице.

Только на этой паршивой лестнице, где дети семьи Фронтенак ждали, когда их позовут, а жильцы, которых всполошила консьержка, заглядывали через перила, только сидя на грязной ступеньке, прислонившись спиной к истрескавшейся штукатурке под мрамор, Ив наконец ощутил весь ужас того, что происходило за дверью. Иногда Жозефа приотворяла ее, высовывала распухшее от слез лицо, просила их подождать еще минутку, прижимала палец к губам и закрывала дверь. Дядя Ксавье – тот, что раз в две недели входил к ним в серую комнату на улице Кюрсоль в Бордо, окончив объезд имений, тот, кто делал свистки из ольховых веток, – кончался в этой трущобе недалеко от метро «Ла Мот-Пике – Гренель»: несчастный человек, весь опутанный предрассудками, страхами, неспособный отказаться от мнения, раз навсегда принятого его родными, так чтивший установленный порядок и притом такой далекий от простой, нормальной жизни… Дыхание октября проносилось по лестнице, напоминая Иву сквозняки в прихожей на улице Кюрсоль в первый день учебного года. Пахло туманом, мокрыми мостовыми, линолеумом. Даниэль и Мари перешептывались. Жан-Луи неподвижно стоял, закрыв глаза, упершись лбом в стенку. Ив ничего не говорил ему, понимая, что брат молится. «Это вам, господин Жан-Луи, нужно будет о нем Господа Бога молить, – сказала ему Жозефа. – Меня-то кто слушать станет, помилуйте!» Ив хотел бы молиться вместе с Жан-Луи, но из позабытого языка не вспоминалось ни слова. Он был страшно далек от тех времен, когда и ему довольно было закрыть глаза, сложить перед собой руки. Какими долгими казались эти минуты! Он уже выучил наизусть все узоры грязных пятен на той ступеньке, где он сидел.

Снова Жозефа приотворила дверь и поманила их войти. Провела их в столовую и удалилась. Фронтенаки старались не дышать, даже не двигаться: ботинки Жан-Луи при малейшем движении страшно скрипели. Окно, должно быть, не открывали уже второй день: в комнате, оклеенной красными бумажными обоями, стоял запах вчерашней еды и газа. Две цветных литографии: на одной персики, на другой малина – точно такие же были в столовой в Преньяке.



Поделиться книгой:



Регистрация