Отличительную черту нашего времени составляет доверие, все более растущее, почти исключительное, которое мы питаем к двум областям нашего разума, названным нами выше благоразумием и здравым смыслом. Так было не всегда. Некогда человек основывал на здравом смысле весьма ограниченную и наиболее низменную часть своей жизни. Остальное имело свой фундамент в других областях нашего духа – именно в воображении.
Религии, например, и с ними то, что есть наиболее ясного в морали, которой они служат главными источниками, поднимались всегда высоко над мелкой оградой здравого смысла. То была одна крайность. Надо узнать, так же ли слепа современная, противоположная крайность. Невероятное развитие, которого достигли в практике нашей жизни известные механические и научные законы, заставляет нас уделять здравому смыслу первенствующую роль, право на которую еще должно быть доказано. По-видимому, неопровержимая, но на самом деле, может быть, призрачная логичность некоторых феноменов, которые мы как будто знаем, заставляет нас забывать о возможном иллогизме миллиона других явлений, которых мы еще не знаем. Законы нашего благоразумия суть плоды ничтожного опыта в сравнении с тем, чего мы не знаем. «Нет следствия без причины», – говорит наш здравый смысл, чтобы взять наиболее банальный пример. Да, в маленьком круге нашей материальной жизни это несомненно и достаточно. Но стоит выйти за предел этого низшего круга, и положение это уже ничему не отвечает, ибо отношения причины к следствию не познаваемы в мире, где все неизвестно. Между тем наша жизнь, лишь только ее уровень слегка подымается, переступает каждое мгновение за маленький круг материи и опыта, а следовательно, за область здравого смысла. Даже в видимом мире, который служит ему образцом в нашем духе, мы не замечаем его беспредельного господства. Вокруг нас, среди явлений наиболее постоянных и обычных, природа не всегда действует со здравым смыслом. Что может быть бессмысленнее наблюдаемой в ней траты жизней или нелепее этих миллиардов зародышей, слепо расточаемых, чтобы достигнуть случайного рождения одного существа? Что может быть нелогичнее бесчисленного и ненужного усложнения употребляемых ею средств (например, в жизни некоторых паразитов и при оплодотворении цветов насекомыми) – и все для того, чтобы достигнуть целей самых простых? Что может быть безумнее этих тысяч миров, которые разрушаются в пространстве, не совершив никакого назначения? Все это противоречит нашему здравому смыслу и доказывает ему, что он не всегда согласуется с общей жизнью и что он почти одинок среди вселенной. Необходимо, чтобы он приводил доводы против себя и признал, что мы не должны предоставлять ему в нашей жизни, которая не отделена от жизни всеобщей, преобладающее место, на которое он претендует. Это не значит, что мы его покинем, когда он нам полезен; но следует знать, что им нельзя всегда довольствоваться, так как он почти ничтожен. Подобно тому как вне нас существует мир, превышающий его, существует еще в нас самих такой, который опережает его. Здравый смысл на своем месте и исполняет скромную и полезную обязанность в своей маленькой деревне. Но пусть он не претендует на место правителя больших городов, повелителя морей и гор. А большие города и моря, и горы занимают в нас гораздо больше пространства, чем маленькие деревни нашей практической жизни. Здравый смысл – не что иное, как необходимое наше согласие принять известное число низших истин, иногда сомнительных, но необходимых. Здравый смысл скорее цепь, чем поддержка. Вспомним, что почти весь наш прогресс совершался, несмотря на насмешки и проклятия, с которыми здравый смысл принимал безрассудные, но плодотворные гипотезы воображения. Скользя среди вечных и зыбких волн беспредельной вселенной, не будем же привязываться к нашему здравому смыслу, как к единственной скале спасения. Прикованные к этой недвижной скале в течение всех веков и цивилизаций, мы не совершили бы того, что должны совершить, и не стали бы тем, чем должны стать.
До сих пор вопрос о морали, ограниченной здравым смыслом, не имел большого значения. Он не мешал развитию известных стремлений, известных сил, которые всегда считались самыми прекрасными и благородными из всех, находящихся в человеке. Религии завершали неоконченное произведение. В наше же время, чувствуя опасность своей ограниченности, мораль здравого смысла, желая стать всеобщей моралью, стремится расшириться насколько возможно больше в сторону справедливости и благородства, найти оправдание в высших интересах, стать бескорыстной, дабы восполнить часть бездны, отделяющей ее от этих сил и неистребимых стремлений. Но есть вершины, которые она не сумела бы перешагнуть без того, чтобы себя же не отрицать, без того, чтобы не уничтожить себя в самом своем источнике. И вот, отправляясь от этих вершин, где именно и начинаются великие бесполезные добродетели, кого нам избрать в проводники?
Мы сейчас увидим, возможно ли ответить на этот вопрос. Но если даже допустить, что нет и не должно быть проводника вне долин морали здравого смысла, у нас не будет повода беспокоиться о будущем человеческой морали. Человек – существо до того проникнутое моралью, что даже тогда, когда он отрицает всякую мораль, это самое отрицание становится ядром новой морали. Мораль есть, так сказать, его специфическое безумие. Строго говоря, человечество не нуждается в проводнике. Оно идет вперед не так скоро, но почти с той же уверенностью, среди ночи, никем не освещенной. Оно несет в себе свой свет, пламя которого бури терзают, но и оживляют. Оно, так сказать, не зависит от идей, которые полагают, что ведут его вперед. Сверх того, очень любопытно и легко констатировать, что эти периодически возникающие идеи имели всегда весьма мало влияния на сумму добра и зла, совершающихся в мире. Единственно имела влияние уносящая нас духовная волна, которая подвержена приливам и отливам, но как будто медленно достигает цели, побеждает неведомо что в пространстве. Гораздо важнее, нежели идея, время, которое протекает вокруг нее, развитие культуры, которая не что иное, как уровень общего разума в известный момент истории. Если бы завтра была открыта какая-нибудь религия, доказывающая научно и с абсолютной уверенностью, что каждый поступок доброты, самопожертвования, героизма, внутреннего благородства нам приносит тотчас же после нашей смерти несомненную и невоображаемую награду, я сомневаюсь, что смесь добра и зла, добродетелей и пороков, среди которых мы живем, претерпели бы заметное изменение. Нужно ли привести убедительный пример? В Средние века бывали моменты, когда вера казалась абсолютной и тяготела над мыслью с уверенностью, которая соответствует нашей научной уверенности. Награды, обещанные за добро, как и наказания, угрожавшие злу, были в мыслях людей того времени столь же, так сказать, осязательны, как они были бы в откровении, о котором я говорил выше. Однако мы не видим, чтобы уровень добра поднялся. Несколько святых приносили себя в жертву за своих братьев, доводили некоторые добродетели, взятые среди самых сомнительных, до героизма. Но человеческая масса продолжала обманывать друг друга, лгать, заниматься блудом, воровать, завидовать друг другу, убивать друг друга. Среднее количество пороков не было ниже теперешнего. Напротив, жизнь была беспримерно тяжелее, жесточе, несправедливее, потому что уровень общего развития был ниже.
Попытаемся теперь бросить несколько лучей на третье состояние нашей морали. Это третье состояние, или, если хотите, эта третья мораль обнимает все то, что лежит между добродетелями здравого смысла, нужными нашему материальному и духовному счастью, и бесконечностью героизма, самопожертвования, доброты, любви и внутреннего достоинства. Несомненно, что мораль здравого смысла, несмотря на то что в иную сторону, в сторону, например, альтруизма, она может простираться довольно далеко, будет все же всегда страдать некоторым отсутствием благородства, бескорыстия, а в особенности – некоторых неведомых качеств, способных поставить ее в прямые отношения с несомненной тайной жизни.
Если верно, как мы предположили, что наш здравый смысл отвечает только минимальной части явлений, истин и законов природы, если он нас довольно печально изолирует в этом мире, то в нас зато имеются другие свойства, чудесно приспособленные к неведомым сторонам вселенной. Они даны нам как будто нарочно для того, чтобы нас подготовить если не к пониманию, то, во всяком случае, к допущению и восприятию великих предчувствий. Я говорю о воображении и о мистической вершине нашего разума. Что бы мы ни говорили и ни делали, мы никогда еще не были, да и теперь не стали вполне логическими животными. В нас над рассуждающей частью нашего разумения есть целая область, отвечающая чему-то другому, готовящаяся к сюрпризам будущего, ожидающая событий неведомого. Эта часть нашего разума, которую я буду называть воображением или мистическим разумом, во времена, когда мы не знали ничего о законах природы, предшествовала нам, предвосхищала наши несовершенные знания. Благодаря ей мы жили морально, социально и сентиментально на уровне гораздо более высоком, чем уровень наших знаний. Теперь, когда мы заставили знание сделать несколько шагов вперед среди ночи и когда в эти сто лет, которые протекли, мы рассеяли больший хаос, чем в тысячи предшествовавших веков, теперь, когда наша материальная жизнь как будто готова определиться и закрепиться, является ли это поводом для того, чтобы та способность перестала предшествовать нам и пошла назад в сторону здравого смысла? Не найдутся ли, напротив, весьма серьезные причины подвинуть ее еще более вперед, дабы восстановить естественные расстояния и соответственное отдаление? Правы ли мы, теряя к ней доверие? Можно ли сказать, что она мешала человеческому прогрессу? Быть может, она не раз обманывала нас; но ее плодотворные ошибки, заставляя нас совершить путь, открыли нам больше истин в этих обходах, чем мы могли предположить, топчась на месте слишком робкого здравого смысла. Самые прекрасные открытия по биологии, химии, медицине, физике почти все исходили из гипотез, преподанных нам воображением или мистическим разумом, гипотез, которые подтверждали опыты здравого смысла, но которых он сам, предоставленный своим узким методам, никогда бы не мог провидеть.
В точных науках, где воображение и мистический разум, т. е. та область нашего разума, которая простирается над здравым смыслом, не ведет ни к каким определенным выводам и предоставляет огромную законную долю сомнениям и возможностям неизвестного, наше воображение, – говорю я, – мистический разум, которые, казалось бы, всего раньше должны быть развенчаны в точной науке, на самом деле занимают в ней почетное место. В эстетике они господствуют почти безраздельно. Почему же не наложить на них молчание в области морали, которая занимает посредствующее место между точными науками и эстетикой? Нужно сознаться, что если бы они перестали оказывать помощь здравому смыслу и дальше продлевать его деятельность, то мгновенно обрушилась бы вся вершина нашей морали. Начиная с известной черты, за которую переходят герои, большие мудрецы и даже большая часть обыкновенных нравственных людей, все высоты нашей морали являются созданием нашего воображения и принадлежат к мистическому разуму. Тот идеальный человек, каким его создает наиболее просвещенный и широкий здравый смысл, еще не отвечает или, вернее, совсем не похож на идеального человека нашего воображения. Последний бесконечно возвышеннее, великодушнее, благороднее, бескорыстнее, способнее к любви, к самоотвержению, преданности и самопожертвованию. Необходимо знать, на чьей стороне истина, за кем право на жизнь. Вернее, следует знать, существует ли такой новый факт, который позволил бы нам поставить этот вопрос и подвергнуть сомнению высокие традиции человеческой морали.
Этот новый факт – где мы его отыщем? Среди всех откровений новой науки найдется ли хоть одно, которое уполномочило бы нас сократить в чем бы то ни было нравственный идеал, завещанный нам хотя бы Марком Аврелием? Найдется ли в них малейший знак, малейшее указание, малейшее предчувствие, которые заставили бы нас подозревать, что верховные идеи, руководившие до сих пор нравственным человеком, должны отныне переменить свое направление, и что путь добра, которым шла человеческая воля, – путь ложный? Какое открытие возвещает нам, что настала пора уничтожить в нашем сознании все, что находится над чертой строгой справедливости, т. е. те безыменные добродетели, которые, превышая все, что необходимо в социальной жизни, кажутся слабостями и тем не менее превращают простого честного человека в истинного глубокого служителя добра?
Нам могут возразить, что эти добродетели и многие другие, составляющие аромат великих душ, будут, без сомнения, уместны в мире, где борьба за жизнь лишится своей принудительной силы, которая ей еще присуща на планете, где до сих пор не завершилась эволюция видов. В ожидании же такого будущего большинство этих добродетелей ставит в более слабое положение своих служителей в сравнении с теми, кто их не признает. Они являются помехой для развития лучших в пользу худших. Всеобщему идеалу жизни они противополагают идеал, может быть, превосходный, но частный и слишком человеческий, и этот слишком ограниченный идеал в самом начале по необходимости осужден на поражение.
Возражение это имеет только видимость истины. Во-первых, это так называемое открытие закона о борьбе за существование, в котором ищут источник новой морали, является в сущности не чем иным, как открытием нового сочетания слов. Недостаточно еще придать новое название существующему с незапамятных времен закону для того, чтобы оправдать радикальное изменение человеческого идеала. Борьба за существование современна существованию нашей планеты; ни одно из ее последствий не изменилось, ни одна из ее тайн не раскрылась в тот день, когда ее восприняли сознанием и украсили названием, которое словесный каприз, быть может, изменит лет через пятьдесят. Затем следует сознаться, что если эти добродетели часто делают нас безоружными перед теми, кто их не признаёт, то это происходит лишь в жалких жизненных стычках. Нет сомнения, что слишком честный будет всегда обманут бесчестным, слишком любящий, снисходительный, преданный будет страдать в столкновениях с теми, кто не любит. Но разве можно тут говорить о победе последних над первыми? Разве такие поражения задевают глубокую жизнь лучшего? Он лишится в них некоторых материальных преимуществ, но он потерял бы гораздо больше, если бы оставил невозделанной всю ту область, которая простирается над моралью здравого смысла. Кто обогащает свою чувствительность, обогащает свой разум, и последнее слово всегда остается за силами исключительно человечными.
Впрочем, если найдется несколько общих мыслей, которым удалось возникнуть из хаоса полуоткрытий, полуистин, ослепляющих разум современного человека, то одна из этих мыслей не утверждает ли нам, что природа заключила в каждом роде живых существ все инстинкты, необходимые для совершения его судеб? Не заключила ли она и в нас во все времена нравственный идеал, который у первобытного дикаря, равно как и у утонченнейшего интеллигента, обладает относительно равным превосходством над заключениями здравого смысла? Разве дикарь, как в более высшей области цивилизованный человек, не является всегда бесконечно более благородным, более честным, более верным слову, чем советуют ему интересы и опыт его жалкого существования? Благодаря этому инстинктивному идеалу мы живем в среде, где, несмотря на практическое преобладание зла, извиняемого тяжелыми требованиями существования, все более и более властно царит идея добра и справедливости, где все более и более могучей и уверенной в себе становится общественная совесть, которая есть не что иное, как видимая и обобщенная форма этой идеи. И не благодаря ли этому идеалу мораль толпы (в театре, например) неизмеримо выше морали отдельных лиц, из которых она состоит?
Нужно раз навсегда условиться относительно прав наших инстинктов. Мы уже не допускаем никаких посягательств на права всех наших низших инстинктов. Мы сумели их оправдать и облагородить, приводя их в связь с каким-нибудь великим законом природы. Почему же отказать в этом преимуществе другим, более высоким инстинктам, столь же неоспоримым, как и те, которые пресмыкаются на самом дне наших чувств? Неужели мы вправе их отрицать, заподозрить их значение или считать их химерами только потому, что они не имеют никакой связи с двумя-тремя первичными потребностями нашей животной жизни? Уж если они существуют, то не следует ли допустить, что, не менее других инстинктов, и они необходимы для совершения нашей судьбы, относительно которой мы не знаем, что для нее полезно и что нет, ибо мы не знаем ее конечной цели. Но в таком случае не обязан ли и наш здравый смысл – их природный враг – помогать им, поощрять их и наконец признать, что некоторые области нашей жизни недоступны его власти?
Прежде всего мы должны стараться приложить усилие к тому, чтобы развить в себе специфические свойства того класса живых существ, к которому мы принадлежим, в особенности те свойства, которые наиболее отличают нас от всех других феноменов окружающей жизни. Главнейшим же среди этих свойств является не столько наш разум, сколько наши нравственные стремления. Одни из этих стремлений вытекают из нашего разума, другие же, опережая их, всегда казались от разума независимыми и, не находя в нем видимых корней, искали в других областях, а в особенности в религиях, объяснения толкавшего их вперед мистического инстинкта. Ныне, когда религии потеряли власть объяснять что бы то ни было, факт тем не менее остается неоспоримым. И мне кажется, что мы не вправе одним росчерком пера уничтожить целую область нашей внутренней жизни, с единственной целью дать удовлетворение резонирующим органам нашего разумения. Впрочем, в таинстве человеческих инстинктов, способностей и стремлений все части и даже те, которые кажутся враждующими между собою, в самом деле взаимно поддерживают друг друга и помогают одна другой. Наш разум извлекает непосредственную пользу из жертв, которые он приносит воображению, даже тогда, когда оно лелеет идеал, который кажется ему несоответствующим реальным силам жизни. В последние годы человеческий разум склонен верить, что он может довольствоваться сам собой. Для того чтобы расти и процветать в жизни, разум нуждается в помощи всех наших сил, всех наших страстей, всех наших бессознательных переживаний, как тех, которые с ним согласны, так и тех, которые с ним враждуют. Но пищу, наиболее для него необходимую, составляют возвышенные тревоги, величавые страдания и благородные радости нашего сердца. Они поистине то же для разума, что небесная влага для лилий, что утренняя роса для роз. Разум должен уметь преклоняться и в молчании проходить перед известными желаниями и мечтами сердца. Он не всегда их понимает, но они заключают в себе свет, не раз приведший его к истинам, которые он напрасно стал бы искать на противоположных полюсах своей мысли.
Мы составляем неделимое духовное целое, и только требования речи дают нам возможность различать при исследовании между мыслями и нашим разумом, между страстями и чувствами, и нашим сердцем.
Каждый человек становится более или менее жертвой этого призрачного различия. В молодости он надеется, что с годами мысли его прояснятся. Он воображает, что его страсти, даже наиболее благородные, заволакивают и мутят его мысль, и со смутной надеждой он спрашивает себя, до какой же высоты достигнет его мысль, когда она будет царить одна над его мечтами и угомонившимися чувствами. И вот наступает старость. Разум прояснился, но у него нет более объекта. Ему более нечего делать, – он функционирует в пустоте. Таким образом, в той области, где результаты подобного различения наиболее очевидны, мы убеждаемся, что в общем работа старости менее ценна, нежели работа юности или зрелого возраста, несмотря на то что молодость менее опытна и сведуща. Но зато она еще не заглушила в себе мистических сил, чуждых разуму.
Если нас спросят теперь, каковы же наконец предписания этой высокой морали, о которой мы говорили, не определяя ее, то мы ответим, что она предполагает скорее особенный строй души или сердца, нежели кодекс строго определенных предписаний. Ее сущность – это искреннее, сильное желание создать в душе мощный идеал справедливости и любви, всегда возвышающийся над идеалом, который создают наиболее светлые и благородные стороны нашего разума. Можно было бы привести тому тысячу примеров; я удовольствуюсь лишь одним – тем, который находится в средоточии всех наших тревог и в сравнении с которым все остальные кажутся незначительными. Я говорю о том тревожном голосе души, который всякий раз, когда мы рассуждаем о высокой и благородной морали и о совершенных добродетелях, прерывает нас, как преступников, и задает нам внезапный вопрос: «А когда же ты положишь конец неправде, среди которой ты живешь?»
Да, мы все, обладающие большим количеством благ, нежели другие, – мы все, более или менее богатые в сравнении с теми, кто совершенно беден, – мы проводим всю свою жизнь в неправде более глубокой, нежели неправда, порождаемая злоупотреблением грубой властью, ибо мы злоупотребляем силой, которая даже не может почитаться реальной. Разум наш скорбит над этой неправдой, но объясняет ее, оправдывает и объявляет неизбежною. Разум доказывает нам, что против этого зла невозможно отыскать действительного и быстрого средства, к которому стремится наше чувство справедливости, что всякое слишком радикальное средство повлекло бы за собою (в особенности для нас) зло еще более жестокое и безнадежное, чем то, которое оно должно устранить. Наконец, разум убеждает нас в том, что эта неправда носит характер органической внутренней необходимости и находится в соответствии со всеми законами природы. Быть может, наш разум и прав. Но еще глубже и несомненнее прав наш идеал справедливости, провозглашающий, что разум заблуждается. Даже тогда, когда этот идеал не приводит к поступкам, все же полезно, – если не для настоящего, то по крайней мере для будущего, – чтобы он живо восчувствовал неправду жизни. И если он не приводит нас ни к фактам отречения, ни к героическим жестам, то не потому, что он менее благороден или менее истинен, нежели идеал лучших религий, а потому, что не обещает никаких других наград, кроме награды исполненного долга. До сих пор этими наградами довольствовались лишь немногие герои, и ее-то стремятся постигнуть великие наши предчувствия, устремляющиеся далеко впереди нашего разума.
В сущности, мы нуждаемся в весьма небольшом количестве предписаний… Может быть, в трех или четырех, самое большое, в пяти или шести, которые ребенок мог бы нам продиктовать. Прежде всего нужно их понять. Но «понимание», как мы постигаем это слово, обыкновенно означает лишь начало жизни какой-либо идеи. Если бы достаточно было понимать, то все умы и характеры были бы одинаковы, ибо каждый рассудительный человек, даже наиболее посредственный, способен понять в той первой ступени все, что ему будет разъяснено с достаточной ясностью. В способе понимания истины столько же ступеней, сколько существует умов, уверенных, что они ее поняли. Если я, например, разъясню тщеславному человеку, сколько ребяческого скрывается в его тщеславии, или эгоисту, способному мыслить, сколько неумеренного и презренного скрыто в его эгоизме, – они охотно согласятся с этим, они даже от себя прибавят что-нибудь к высказанным словам. Нет сомнения, что они поняли вас, но вместе с тем несомненно, что они будут продолжать жить так, как если бы ни одна из истин, только что сознанных ими, не коснулась их мозга. Между тем те же истины, одетые в те же слова, выслушанные другим, внезапно поверх мысли проникнут до глубины его сердца, потрясут все его существование, сместят все оси и рычаги, все радости и печали, и цели его деятельности. Он понял их глубже – вот и все, ибо мы не можем льстить себя уверенностью, что поняли истину, раньше, чем мы вынуждены согласовать с нею свою жизнь.
Чтоб вернуться к центральной идее нашего рассуждения и чтобы ее резюмировать, признаем, что необходимо поддерживать равновесие между тем, что мы назвали здравым смыслом, и другими способностями и чувствами нашей жизни. В противоположность тому, как мы поступали в прежнее время, ныне мы склонны нарушать это равновесие в пользу здравого смысла. Нет сомнения, что здравый смысл вправе строже, чем когда-либо, контролировать все, что выходит за пределы его практических выводов и рассуждений, все, что привносится другими силами души. Но мешать действию этих сил он может, лишь приобретя уверенность, что они заблуждаются. Он обязан перед самим собой, из уважения к собственным законам, быть все более и более осмотрительным по отношению к этой уверенности. Итак, если он даже приобрел уверенность, что эти силы заблуждались, приписывая большинство своих переживаний внешней воле, божественному определенному завету, если он обязан исправить все побочные заблуждения, вытекающие из этого основного, и устранить, например, из нашего нравственного идеала массу бесплодных и опасных добродетелей, то все же он не должен отрицать, что эти самые переживания сохраняют свою силу, порожденные либо высшим инстинктом, жизнью рода, бесконечно более могущественной, нежели жизнь индивидуума, либо какой-нибудь другой непонятной нам причиной. Во всяком случае, он не вправе счесть их химерами, ибо в таком случае мы могли бы спросить себя относительно этого верховного судьи, со всех сторон осаждаемого, оспариваемого гением природы и непостижимыми законами вселенной, – не является ли он сам еще более химерическим, нежели те химеры, которые он стремится уничтожить?
Во всем, что касается нашей нравственной жизни, нам остается лишь делать выбор между нашими химерами. С этим должен согласиться даже здравый смысл, другими словами – дух научного исследования. Итак, выбирая между химерами, отдадим предпочтение высшим перед низшими. Первые прежде всего помогли нам достигнуть той точки развития, где мы теперь находимся. И, озираясь на точку отправления, на ужасающую пещеру доисторического человека, мы не можем отказать им в некоторой признательности. Вторые же химеры, обитающие в низших областях, т. е. в областях здравого смысла, до сих пор проявляли свою силу лишь в сопровождении первых и опираясь на них. Они еще не двигались без чужой поддержки. Они делают лишь свои первые шаги среди темноты. Они, если верить им, ведут нас к правильному, несомненному, размеренному, точно взвешенному благополучию, к завоеванию материи. Поверим им, – этот род счастья им по силам, но да не претендуют они, что для достижения этого счастья нам необходимо выкинуть за борт, как опасный груз, все, что до сих пор создавало героическую, горделивую, неустанную, отважную энергию нашего сознания. Оставьте нам, как роскошь, несколько ненужных добродетелей, предоставьте несколько простора нашим братским чувствам. Весьма возможно, что эти добродетели и чувства, не строго необходимые сегодня, сделаются корнями всего того, что распустится пышным цветом, когда человек пройдет самый тяжелый этап на пути борьбы за существование. Нам не мешает иметь в резерве несколько свежих добродетелей, чтобы заместить ими те, которые мы бросаем, как ненужные, ибо наша совесть нуждается в упражнениях и в питании. Мы уже освободились от многих запретов, хотя и вредных, но поддерживавших по крайней мере деятельность нашей внутренней жизни. Мы уже более не целомудренны с тех пор, как признали, что жизнь плоти, подвергавшаяся проклятию в течение двадцати веков, естественна и закона. Мы более не отправляемся в поиски подвигов отречения, умерщвления плоти. Мы уже более не кроткие сердцем и не нищие духом. Все это вполне понятно, так как эти добродетели были связаны с религией, которая от нас отходит. Но было бы нехорошо, если бы место, которое они занимали, осталось пустым. Наш идеал не стремится больше создавать аскетов, дев, мучеников, но, приняв иное направление, духовная сила, воодушевлявшая их, должна оставаться неприкосновенной и до сих пор необходима человеку, желающему идти дальше простой справедливости. За гранью этой простой справедливости начинается мораль тех, кто верит в будущее. К этой области нашей совести, быть может, сказочной, но ничуть не призрачной, мы должны приспособить себя, чтобы там пребывать. Благоразумно убедить себя, что, поступая таким образом, мы не вдаемся в самообман.
Решимость людей не имеет пределов. Они готовы отречься от всех прав, которые казались им исключительными, отказаться от всех мечтаний и надежд на счастье, подобно тому как многие из них отказались уже, не впадая в отчаяние, от надежд на загробную жизнь. Они заранее согласны созерцать чередование поколений без цели, без призвания, без горизонтов, без будущего, если такова непреклонная воля жизни. В этом согласии души на принятие жизни, какова она есть, в последний раз скажутся сила и гордость нашей совести. Но прежде чем прийти к такому концу и столь печально отречься от своих надежд, мы вправе требовать доказательств, а до сих пор все такие доказательства обращаются против тех, кто их приводит. Во всяком случае, ничто еще не решено. Мы все еще находимся в ожидании. Странно ошибаются все те, кто уверяет, что прежний нравственный идеал должен исчезнуть, потому что религия исчезает. Не религии создали этот идеал, скорее, наоборот, он сам дал начало религии. Пусть религии измельчали или иссякли, но не исчезли их родники, которые ищут другого направления.
Подводя все итоги сказанному, нужно сознаться, что за исключением некоторых призрачных и чужеядных, выдуманных или занесенных извне добродетелей, которые люди обыкновенно покидают на поворотном пункте почти всех культов, нам до сих пор еще нечего менять в нашем старом арийском идеале справедливости, совести, мужества, доброты и чести. Нам остается лишь приближаться к нему и осуществлять его в действительности. Прежде чем мы опередим этот идеал, нам предстоит еще совершить под солнцем длинный и благородный путь.
Похвала боксу
Среди умственных забот нам подобает уделять иногда время способностям нашего тела и в особенности тем упражнениям, которые всего более увеличивают его силу, его подвижность, его свойства красивого здорового животного, внушающего страх и готового встретить лицом к лицу все опасности жизни.
Вспоминаю по этому поводу, что, говоря недавно о шпаге, увлеченный своим предметом, я оказался несправедливым по отношению к единственному оружию, которым нас снабдила сама природа: к кулаку. Хочу исправить эту несправедливость.
Шпага и кулак дополняют друг друга и могут, если это выражение достаточно изящно, образовать согласную супружескую пару. Но шпага всегда была и должна быть оружием исключительным, своего рода ultima et sacra ratio. К ней следует прибегать, лишь соблюдая торжественные предосторожности и целый церемониал, подобный тому, каким мы окружаем судебный процесс, могущий завершиться смертным приговором.
Кулак, наоборот, является оружием каждого дня, оружием человеческим по преимуществу, единственным, которое органически приспособлено к чувствительности, к силе сопротивления, к наступательным и оборонительным свойствам нашего тела.
В самом деле, если хорошо присмотреться, мы должны без всякого тщеславия причислить себя к существам наименее защищенным от природы, наиболее голым, хрупким, рыхлым и мягким во всем творении. Сравним себя, например, с насекомыми, столь грозно вооруженными для нападения и одетыми в такие фантастические брони. Взгляните среди прочих на муравья, на которого вы можете взвалить тяжесть, в десять или в двадцать тысяч раз большую его собственного веса, нисколько его этим не обеспокоив. Взгляните на хруща, наименее сильного из всех жесткокрылых, и взвесьте тяжесть, которую он может нести на себе без того, чтобы лопнули кольца на его животе или погнулся щит его надкрылий. Что же касается силы сопротивления жука-карапузика, то она, можно сказать, почти беспредельна. В сравнении с ними мы, как и большинство млекопитающих, являемся существами не отвердевшими, еще студенистыми и как бы недалеко ушедшими от первобытной протоплазмы. Единственно наш скелет, являющийся как бы эскизом нашей окончательной формы, обладает некоторой силой сопротивления. Но как жалок этот скелет, созданный как будто ребенком!
Взгляните на наш спинной хребет, основу всей системы, на котором позвонки, плохо вделанные один в другой, держатся как бы чудом. А наша грудная клетка, этот ряд перекладин, которых опасно коснуться пальцем! И вот против этой мягкой и нелепой машины, кажущейся неудачным опытом природы, против этого жалкого организма, откуда жизнь стремится вырваться изо всех пор, мы придумали оружия, которые способны были бы превратить нас в ничто, обладай мы даже баснословной броней чудесной силы и неправдоподобной живучестью наиболее крепких насекомых. В этом, надо сознаться, есть какая-то любопытная, сбивающая с толка аберрация, какое-то свойственное человеческому роду первоначальное безумие, которое не только не уменьшается, но растет с каждым днем. Чтобы присоединиться к естественной логике, которой следуют все другие живые существа, если мы вправе пользоваться необыкновенным оружием в борьбе с необыкновенными врагами, то промеж себя, промеж людей мы должны были бы употреблять лишь те средства нападения и защиты, которыми нас снабжает наше собственное тело. Среди человечества, которое пожелало бы жить, строго сообразуясь с очевидными намерениями природы, всем нашим нуждам защиты, справедливости и мщения удовлетворял бы один кулак, который для человека то же, что рог для быка, что когти и зубы для льва. Под опасением совершить неискупное преступление против основных законов вида, раса, более мудрая, чем наша, запретила бы всякий другой род войны. В течение нескольких поколений удалось бы таким образом внедрить и укрепить священное уважение к человеческой жизни. И к какому быстрому подбору, в строгой сообразности с волей природы, привела бы интенсивная практика кулачного боя, в котором сосредоточивались бы все надежды военной славы! А подбор, в сущности, является единственно реально-важным предметом наших забот. Это первая, самая великая и самая вечная из наших обязанностей по отношению к виду.
В ожидании этого времени изучение бокса может дать нам великолепный урок скромности и бросает довольно тревожный свет на измельчание некоторых из наших наиболее драгоценных инстинктов. Мы тотчас замечаем, что во всем, что касается употребления наших членов, подвижности, ловкости, мускульной мощи, болевой выносливости, мы спустились до последнего ряда млекопитающих или бесхвостых гадов. С этой точки зрения в верно установленной иерархии мы имели бы право на скромное место между лягушкой и бараном. Лошадиное копыто, равно как бычий рог или собачий зуб, является в своем употреблении механически и анатомически безупречным. Никакими мудрыми упражнениями нельзя было бы улучшить инстинктивное употребление этих естественных оружий. Но мы, «человекообразные», наиболее гордые из приматов, мы не умеем пользоваться своим кулаком. Мы даже не знаем, каково, в сущности, орудие нашего вида. Раньше, чем учитель тщательно и методически не разъяснит нам, мы совершенно не знаем, как пустить в дело и сосредоточить в нашей руке сравнительно огромную силу, находящуюся в нашем плече и тазе. Взгляните на двух извозчиков или двух крестьян, которые пустили в ход кулаки: нет зрелища более жалкого. После обильного и мешающего делу обмена ругательствами и угрозами они хватают друг друга за горло и за чуб, лягаются ногами, коленями, наудачу кусают друг друга, царапают, барахтаются среди неподвижной ярости, боятся отпустить друг друга, и если одному из них удастся высвободить руку, он вслепую и большею частью на воздух наносит ею маленькие, поспешные, короткие, бессмысленные удары, и борьба никогда бы не закончилась, если бы из того или другого кармана внезапно, почти самопроизвольно, вызванный позором нелепого зрелища, не выскочил вероломный нож.
С другой стороны, посмотрите на двух боксеров. Ни бесполезных слов, ни ощупываний, ни гнева. Спокойствие двух уверенных воль, знающих, что надо делать. Атлетическая поза обороны, одна из самых прекрасных в мужественном теле, логически выдвигает на вид все мускулы организма. С головы до ног ни одной частицы силы, которая могла бы пропасть даром. Каждая из них имеет своим полюсом тот или другой из двух массивных кулаков, насыщенных энергией. И какая благородная простота в нападении! Три удара – не более! – плод векового опыта, – математически исчерпывают тысячи бесполезных возможностей, на которые пускаются профаны. Три синтетических, несокрушимых, стоящих выше всякого совершенствования удара. Как только один из них открыто упал на противника, борьба закончена, к полному удовлетворению победителя, торжество которого так несомненно, что у него нет никакого желания злоупотреблять своей победой, и без опасного урона для побежденного, лишь сведенного к бессилию и впавшего на некоторое время в бессознательное состояние, пока испарится всякое чувство вражды. Через несколько времени этот побежденный подымется, не потерпев значительного ущерба, ибо сила сопротивления его костей и органов строго и естественно соразмерена с силой человеческого оружия, которое его ударило и повалило наземь.
Может показаться парадоксальным, но легко доказать, что искусство бокса там, где оно вообще практикуется и культивируется, становится залогом мира и кротости нравов. Наша воинственная нервность, вечно настороженная подозрительность, вечное состояние обороны, на которое тратится наше взволнованное тщеславие, все это, в сущности, порождается сознанием нашего бессилия и чувством физической подчиненности, заставляющей нас надевать маску горделивого раздражения по отношению к окружающим нас людям, часто грубым, несправедливым и зложелательным. Чем более мы чувствуем себя безоружными перед оскорблением, тем мучительнее в нас желание показать другим и убедить себя самих в том, что никто не может нас оскорбить безнаказанно. Наша отвага тем щепетильнее, тем неуступчивее, чем более испуган инстинкт, скрытый на дне тела, на которое вскоре обрушатся удары, и чем с большим беспокойством он спрашивает себя об исходе столкновения. Что будет с ним, с бедным благоразумным инстинктом, если кризис кончится плохо? Ведь в час опасности все надежды возлагаются лишь на него. На нем лежит расчет при нападении, забота при защите. Но в ежедневной жизни его так часто устраняли от дел и исключали из высшего совета, что, услышав свое имя, он выходит из своего угла, подобно устарелому узнику, внезапно ослепленному дневным светом. На чем он остановится? Куда следует направить удар? В глаз, в живот, в нос, в висок или в горло? И какое избрать оружие – ногу, зубы, руку, локоть или ногти? Он сам не знает. Он мечется по своему жалкому жилищу, которое скоро подвергнется нападению, и пока он, обезумев, тащит их за рукав, отвага, гордость, тщеславие, самолюбие, – все эти великолепные, но неответственные великие господа, живущие в нас, – обостряют упрямый спор, который после бесчисленных и нелепых блужданий кончается неискусным обменом крикливых, слепых, ублюдочных, жалких, ребяческих и бесконечно бессильных тумаков.
Наоборот, кто сознает, что в его обеих сжатых руках заключен источник справедливости, тот ни в чем не должен себя убеждать. Раз навсегда он знает. Долготерпение, подобно мирному цветку, венчает его мысленную, но верную победу. Самое грубое оскорбление не в силах исказить его снисходительную улыбку. Мирно он ожидает первого насилия и спокойно может сказать всякому оскорбителю: «Вот до какой черты вы дойдете». В решительную минуту один магический жест прекратит наглость. Зачем же преждевременно пользоваться этим жестом? Чем более уверены в его исходе, тем менее о нем думают. И, стыдясь ударить беззащитного ребенка, в последней крайности наконец решаешься поднять руку против сильного наглеца, могучую руку, заранее почти раскаивающуюся в своей слишком легкой победе.
По поводу «Короля Лира»
Легко убедиться в том, что в последние годы, именно с завершением великого романтического периода, царство поэзии, – в котором немногое изменилось после потери обширных, но необитаемых областей эпической поэмы, – мало-помалу сокращалось и в настоящее время как бы свелось к немногим маленьким городам, уединенно затерянным среди гор. По всей вероятности, там пребудет она, полная жизненных сил и неодолимая, выиграв в чистоте и в напряженности то, что она потеряла в объеме и количестве. Там она мало-помалу сбросит с себя свои ненужные украшения – дидактические, описательные и повествовательные – для того, чтобы вскоре стать самой собой, т. е. единственным голосом, который в силах открыть нам то, что скрывает от нас молчание, то, чего человеческое слово уже не выражает и чего музыка еще не может выразить.
Лирическая поэзия будет существовать вечно; она бессмертна, потому что необходима; но какой жребий ожидает в будущем и даже в настоящем – не говорю уже драматурга или сочинителя драм, – но трагического поэта в собственном смысле слова, того, кто пытается соблюсти в своем произведении известный лиризм, изображая предметы более великими и прекрасными, чем предметы действительной жизни?
Нет сомнения, что лирическая трагедия греков, классическая трагедия в том виде, как ее понимали Корнель и Расин, что романтическая драма немцев и Виктора Гюго черпали свою поэзию в источниках, окончательно иссякших. Великая драма толпы, в душе которой надеялись открыть неведомый и неисчерпаемый ключ, принесла до сих пор плоды довольно жалкие. А новые тайны нашей современной жизни, которые заменили собою все другие таинства и подле которых Ибсен пытался прорыть несколько разведочных колодцев, находятся в непосредственном соприкосновении с человеком, и слишком мало времени для того, чтобы они могли видимым и действительным образом возвысить слова и поступки действующих лиц пьесы, поднимаясь над ними. И тем не менее не нужно скрывать от себя – и поэтический инстинкт человечества всегда это предчувствовал, – что драма становится действительно истинной лишь тогда, когда она бывает выше и прекраснее, нежели действительность.
Но в ожидании того времени, когда поэты узнают, в какую сторону направить свои шаги, рассмотрим один из самых знаменитых образцов тех драматических произведений, которые расширяют истину, не искажая ее, одну из тех редких драм, которая после трех веков существования остается еще зеленой и жизненной во всех своих частях: я разумею «Короля Лира» Шекспира. Можно утверждать, – писал я недавно, слегка преувеличивая, ибо невозможно не преувеличивать в легком и сладостном припадке горячки, которая овладевает поклонниками Шекспира, когда пред ними возникает один из его шедевров, – можно утверждать, просмотрев литературу всех времен и стран, что трагедия старого короля является драматической поэмой наиболее могучей, обширной, волнующей и напряженной, какая когда-либо была написана на земле. Если бы с высоты другой планеты спросили нас, какую пьесу следует считать представляющей наш гений, синтетической, прототипом человеческого театра, пьесой, в которой идеал наивысшей сценической поэзии воплощен с наибольшей полнотой, то мне кажется несомненным, что, посоветовавшись со всеми поэтами нашей земли, лучшие знатоки дела указали бы единогласно на «Короля Лира». Сомнение могло бы возникнуть лишь по поводу двух-трех шедевров греческого театра или же, – так как, в сущности, Шекспира можно сравнивать лишь с ним самим, – по поводу другого чуда его гения: трагической истории о Гамлете, принце датском.
«Прометей», «Орестея», «Царь Эдип» являются пышными, но уединенными деревьями, в то время как «Король Лир» кажется чудным лесом. Согласимся, что поэма Шекспира менее точна, по наружности менее гармонична, менее чиста в своем рисунке, менее совершенна в довольно условном смысле этого слова. Согласимся и с тем, что она обладает недостатками, столь же великими, как ее достоинства, – тем не менее она превосходит все другие количеством, остротою, напряженностью, необычайностью, подвижностью трагических красот, в ней заключенных. Знаю хорошо, что окончательная красота произведения измеряется не по весу и не по объему, что между размерами статуи и ее эстетической ценностью нет необходимой внутренней связи. Тем не менее нельзя отрицать, что обилие, разнообразие и широкий размах придают красоте элементы жизненности и необычайности, что легче достигнуть красоты, создавая одинокую статую небольших размеров и в спокойном положении, нежели группу из двадцати статуй сверхчеловеческого роста в страстном и гармоническом движении, что легче написать один трагический сильный акт, в котором движутся два-три лица, чем написать пять актов, в которых волнуется целый народ и в течение времени, в пять раз большего, поддерживается на равной высоте тот же трагизм и та же сила. В сравнении же с «Королем Лиром» самые длинные греческие трагедии являются лишь пьесами в одном акте.
С другой стороны, если сравнить эту трагедию с «Гамлетом», то возможно, что мысль в ней менее деятельна, менее остра, менее трепетна, менее пророчески высока. Но зато насколько размах произведения кажется более энергичным, более широким, более неудержимым. Некоторые вспышки, некоторые пучки света с эспланады Эльсинора, подобно лучам из загробного мира, достигают до дна и освещают самые недоступные бездны; но в «Короле Лире» столб огня и дыма равномерно и длительно озаряет целую полосу ночи. Сюжет здесь проще, более общий, более нормальный и человечный, краски однообразнее, но величественнее и гармонически грандиознее, напряженность действия более постоянная и обширная, лиризм более сдержанный, более бьющий через края и галлюцинирующий, и в то же время более естественный, ближе к ежедневной действительности, более трогательный, потому что он вытекает не из мысли, а из страсти, потому что он объемлет положение, которое при всей исключительности всеобще возможно, потому что он не нуждается в метафизическом герое, как Гамлет, но непосредственно затрагивает примитивные, почти неизменные стороны человеческой души.
«Гамлет», «Макбет», «Прометей», «Орестея», «Эдип» принадлежат к разряду поэм более величавых, нежели другие, потому что они как бы разыгрываются наверху какой-то священной горы, окруженной некоторой тайной. Вот почему в иерархии шедевров «Гамлет», бесспорно, занимает высшее место, нежели «Отелло», например, хотя Отелло столь же страстно и глубоко человечен, но, без сомнения, гораздо нормальнее. Большею и лучшею долей своей мрачной величавой силы они обязаны этой горе, возносящей их между небом и землею. Но если исследовать, из чего состоит эта гора, то убеждаешься, что образующие ее элементы заимствованы из сверхъестественного мира, изменчивого и произвольного. Это – «потусторонний» мир в образах и чертах религиозных или суеверных, и, следовательно, спорных, преходящих и местных. Но в «Короле Лире» – и это уделяет ему особое место среди четырех или пяти великих драматических поэм на земле – нет ничего сверхъестественного в собственном смысле слова. Боги, обитатели великих воображаемых миров, не вмешиваются в действие, сама судьба остается в ней силой внутренней и является не чем иным, как обезумевшей страстью, а между тем необъятная драма развивает свои пять действий на вершине столь же высокой, столь же отягощенной чудесами, поэзией и необычайной тревожностью, как если бы все традиционные силы неба и ада состязались друг с другом в том, чтобы как можно выше поднять ее острие. Нелепость основного анекдота (почти все великие шедевры, изображая типические и, следовательно, исключительные и чрезмерные действия, основаны на анекдоте более или менее нелепом) исчезает в грандиозном великолепии на высоте, на которой он разыгрывается. Изучите вблизи строение этой вершины: она состоит исключительно из огромных человеческих наслоений, из гигантских пластов страсти, мысли, всеобщих и почти домашних чувств, встревоженных, нагроможденных, развороченных ужасною грозою, но в сущности соизмеримых с тем, что есть наиболее человечного в человеческой природе.
Вот почему «Король Лир» остается наиболее юным из всех великих драматических произведений, единственным, в котором время ничего не омрачило. Мы должны сделать некоторое усилие воли, забыть о своем положении и о многих современных знаниях для того, чтобы вполне искренно быть растроганными при зрелище Гамлета, Макбета или Эдипа. Наоборот, крики гнева и печали, удивительные проклятия старика и осрамленного отца, кажется, и ныне вырываются из нашего собственного сердца, нашей собственной мысли, возникают под нашим собственным небом, так что с точки зрения всех глубоких истин, образующих духовную и сентиментальную атмосферу нашей планеты, к ним нельзя ничего существенного прибавить и ничего от них отнять. Если бы Шекспир вернулся к нам на землю, он не мог бы больше написать ни «Гамлета», ни «Макбета». Он почувствовал бы, что мрачные и величавые основные идеи, на которых покоятся эти поэмы, не в силах больше выдерживать их тяжести, между тем как он не изменил бы ни одного положения, ни одного стиха в «Короле Лире».
Наиболее юная и неизменная из трагедий оказывается в то же время драматической поэмой, внутренне наиболее лирической из всех когда-либо созданных, единственной в мире, в которой великолепие языка ни разу не вредит правдоподобию и естественности диалога. Каждому поэту известно, что в театре почти невозможно совместить красоту образов с естественностью выражения. Отрицать этого нельзя. Всякая сцена, как в самой возвышенной трагедии, так и в наиболее банальной комедии, всегда, как это заметил Альфред де Виньи, остается не чем иным, как разговором между двумя или тремя лицами, которые сошлись, чтобы поговорить о своих делах. Они должны поэтому разговаривать, а для того, чтобы придать театру необходимую иллюзию, именно иллюзию действительной жизни, нужно, чтобы они как можно менее удалялись от языка обыденной жизни. Но в нашей ежедневной, будничной жизни мы почти никогда не выражаем словом того, что скрыто яркого и глубокого в нашем внутреннем существе. Если наши обычные мысли принимают участие в великих и прекрасных зрелищах, в высоких таинствах природы, то они остаются в нас в состоянии скрытом, в состоянии сновидений, идей, безмолвных чувств, которые, самое большое, прорываются иногда словом или фразой, более точными и благородными, чем слова правдоподобного, обычного разговора. А так как театр не в силах выразить что-либо, что не выражалось бы вовне, то отсюда следует, что все высшие области нашего существа должны оставаться в нем невысказанными под страхом порвать завесу необходимой иллюзии. Поэту, таким образом, предстоит выбор: или быть лирическим, т. е. только красноречивым, но не реальным (такова ошибка нашей классической трагедии, театра Виктора Гюго и всех французских и немецких романтиков, за исключением немногих сцен из Гёте), или же быть естественным, но сухим, прозаическим и плоским. Шекспир не избег опасностей этой альтернативы. В «Ромео и Джульетте», например, и в большинстве своих исторических пьес он ударяется в риторику, жертвует ради блеска и обилия метафор точностью и, безусловно, необходимою банальностью разговоров и реплик.
Наоборот, в своих великих шедеврах он никогда не ошибается. Но средства, при помощи которых он побеждает трудность, показывают всю серьезность проблемы. Цели своей он достигает, лишь прибегая к уловке, к которой постоянно возвращается. Так как принято думать, что герой, выражающий свою внутреннюю жизнь во всем ее блеске, может оставаться на сцене правдоподобным и человечным лишь при условии, чтобы в реальной жизни его почитали безумцем (ибо люди решили, что только безумцы выражают в действительности свою скрытую жизнь), то Шекспир систематически затмевает рассудок своих героев и таким образом подымает плотину, державшую в плену могучий поток лирических излияний. С этой минуты он свободно говорит устами своих героев и затопляет сцену красотою, не опасаясь услышать возражение, что она здесь неуместна. С этой минуты лиризм его великих произведений достигает большей или меньшей глубины и высоты, в соответствии с безумием центрального героя. Так, этот лиризм является сдержанным и непрерывным в «Отелло» и в «Макбете», потому что галлюцинации кавдорского тана и ярость венецианского мавра представляют собою лишь кризисы страсти. Он кажется спокойным и мечтательным в «Гамлете», потому что сумасшествие эльсинорского принца неподвижно и мечтательно. Но нигде этот лиризм так не плещет через берега, как в «Короле Лире», нигде он не рвется вперед таким неудержимым, непрерывным потоком, сталкивая и смешивая в чудовищно огромных образах океан, леса, бурю и звезды, потому что величественное безумие старого монарха, ограбленного и отчаявшегося, длится от первой до последней сцены.
Боги войны
Во все времена война служила великолепным и постоянно новым предметом для размышления. Нужно, увы, признать несомненным, что большинство наших усилий и изобретений имеет своей конечной целью войну и делает из нее нечто вроде дьявольского зеркала, в котором в обратном виде отражаются успехи нашей цивилизации.
Я намерен теперь рассмотреть войну лишь с одной точки зрения – с целью лишний раз доказать, что по мере того, как мы отвоевываем что-либо у неведомых нам сил природы, мы еще больше сами попадаем под их власть. Как только мы уловили новый луч среди сумерек или среди наружного сна природы, как только мы открыли новый источник энергии, мы становимся часто их жертвами и почти всегда их рабами. Можно думать, что, желая освободить себя самих, мы на самом деле освобождаем каких-то опасных врагов. Правда, враги эти с течением времени подчиняются нам и оказывают услуги, без которых мы не могли бы обойтись. Но едва кто-либо из них покорился нам и просунул голову под ярмо, как тотчас же он приводит нас на след другого, гораздо более опасного противника, и таким образом жребий наш становится все более и более славным и все более и более шатким. Впрочем, среди этих противников есть и такие, которые кажутся навсегда неукротимыми. Но может быть, они лишь потому не усмиряются, что искуснее других умеют задевать дурные инстинкты нашего сердца, которые на много столетий остаются позади нашего разума.
Так именно обстоит дело с большинством открытий, относящихся к войне, и мы это наблюдали на недавних чудовищных столкновениях. В первый раз с начала истории совершенно новые силы, наконец созревшие и вышедшие из сумрака вековых приготовительных опытов, заменили человека на поле сражения. До последних войн эти силы являлись жить бок о бок с человеком, держались в стороне и действовали издалека. Они как бы медлили заявить о своем существовании, и между их непривычным действием и действием наших собственных рук еще существовала какая-то связь. Полет ружейной пули не превышал силы нашего глаза, и разрушительная энергия мощной пушки самого страшного взрывчатого вещества сохраняла еще пропорции чисто человеческие. Ныне же мы совершенно вытеснены ими, мы должны окончательно отречься от своей силы. Наше царство окончено, и мы, подобно песчинкам, очутились во власти чудовищных и таинственных сил, которые сами дерзнули призвать к себе на помощь.
Правда, во все времена участие человека в сражениях было наименее важным и наименее решающим. Уже во времена Гомера божества Олимпа вмешивались в толпу смертных в долинах Трои и, оставаясь почти незримыми, но будучи могущественными среди своих серебристых облаков, управляли воинами, защищали или устрашали их. Но то были божества еще недостаточно всемогущие и таинственные. Если их вмешательство казалось сверхчеловеческим, оно тем не менее являлось отражением форм и психологии человека. Их тайны двигались в орбите наших мелких тайн. Они сходили к нам с неба нашего собственного разума. Им были присущи наши страсти, наши страдания, наши мысли, правда, несколько более справедливые, высокие и чистые. Затем, по мере того, как человек подвигается в истории и освобождается из-под власти иллюзий, по мере того, как его сознание растет и мир перед ним снимает покровы, боги, сопровождающие его, растут, но удаляются, становятся менее отчетливыми, хотя более неодолимыми. По мере того как человек научается и познает, океан неведомого надвигается на его владения. По мере того как войска организуются и расширяются, оружие совершенствуется и знания прогрессируют, покоряя силы природы, судьба сражения все более ускользает от власти полководца и все более подчиняется множеству непостижимых законов, которые называются случаем, удачей, судьбой. Прочтите, например, у Толстого удивительное и, по-видимому, подлинное изображение боя под Бородином, или Москвой, – одного из типических больших сражений времен империи. Оба полководца – Кутузов и Наполеон – находятся в таком отдалении от боя, что они могут уловить лишь самые незначительные его эпизоды и почти совершенно не знают, что происходит на поле сражения. Кутузов, как истый фаталист-славянин, верит в «силу вещей». Грузный, слепой на один глаз, заспанный, опустившись на покрытую ковром скамью перед входом в избу, он ожидает окончания боя, не дает никаких приказаний, довольствуясь тем, что отвечает утвердительно или отрицательно на делаемые ему предложения. Не то Наполеон. Он льстит себя мыслью, что управляет событиями, которых даже издали не видит. Накануне, вечером, он продиктовал диспозицию боя. Но, начиная с первых же стычек, вследствие той самой «силы вещей», которой доверял себя Кутузов, ни одна из этих диспозиций не могла быть осуществлена. Тем не менее, верный призрачному плану, который действительность давно расстроила, он все еще полагает, будто дает приказания, а на самом деле, являясь на место всегда поздно, лишь следит за решениями случая, которые повсюду опережают его растерянных и обезумевших адъютантов. А сражение тем временем движется по пути, начертанному природой подобно реке, которая течет, не заботясь о криках людей, толпящихся на ее берегах.
Между тем среди всех полководцев последних войн Наполеон единственный, который, по-видимому, еще сколько-нибудь управлял участью боя. Чуждые человеку силы, помогавшие его войскам и уже отчасти ими управлявшие, находились еще, так сказать, в детском состоянии. Но что бы он сделал теперь? Удалось ли бы ему достигнуть хоть сотой части того влияния, которое он некогда имел на судьбу сражений? Ибо теперь дети тайны выросли и стали новыми богами, которые тяготеют над нашими войсками, гонят перед собой и рассевают наши эскадроны и расстраивают наши ряды, потрясают наши крепости и топят наши корабли. Они лишены человеческого образа, они возникают из первобытного хаоса, они являются из стран более отдаленных, чем их предшественники, и все их могущество, все их законы и намерения находятся вне круга нашей собственной жизни, лежат по другую сторону сферы нашего разума, в мире абсолютно замкнутом, в мире наиболее враждебном к судьбам нашего рода, в бесформенном и грубом мире косной материи. И на эти слепые и пугающие неведомые существа, не имеющие с нами ничего общего, подчиняющиеся влечениям и приказам столь же нам неизвестным, как и те, которые управляют движениями самых отдаленных звезд, на эти непроницаемые и неодолимые силы мы возлагаем заботу решать все то, что всего теснее и исключительнее связано с высочайшей формой жизни, которую мы представляем на этой земле. На эти неустанные чудовища мы возлагаем почти божественную обязанность продолжать дело нашего разума и решать спор между правдой и неправдой.
Каким же силам уступили мы свои, лишь нам дарованные преимущества? Иногда я мечтаю о том, что вот кто-либо из нас вдруг стал одарен зрением и увидел все то, что происходит вокруг нас, все то, что населяет светлые пространства, в которых плавают наши взоры и которые кажутся нам прозрачными и пустыми, подобно тому как слепому – если бы другие чувства не вывели его из заблуждения – казались бы пустыми нависшие над его челом сумерки. Представим себе, что взор такого прозревшего вдруг проник через зеркальную амальгаму той кристальной сферы, в которой мы живем и которая отражает нам лишь наши собственные черты, наши собственные движения и собственные мысли. Представим себе, что сквозь покров всех сковывающих нас видимостей мы наконец прозрели истинные реальности и что то незримое, которое со всех сторон нас замыкает, бросает нас в прах, поднимает на ноги, гонит вперед, останавливает, обращает в бегство, – что оно вдруг раскрыло перед нами те беспредельные, ужасающие, непостижимые образы, которые, без сомнения, окружают собою в глубинах пространства явления и законы природы, помыкающие нами, как хрупкими игрушками. Не говорите, что это лишь сон поэта. Нет, теперь, когда мы убеждены, будто у этих законов нет ни формы, ни образа, когда мы так легко забываем их всемогущее и неутомимое присутствие, именно теперь мы обретаемся во власти сна, ничтожного сна человеческой иллюзии. Тогда же мы вступили бы в вечную истину беспредельной жизни, в которую погружена наша жизнь. Какое потрясающее зрелище, какое откровение поразило бы тогда ужасом и парализовало бы до глубины сознанием своего ничтожества всякую человеческую энергию! Взгляните, например, среди других призрачных побед нашего ослепления на эти два готовящихся к сражению флота. Несколько тысяч людей, столь же мало смыслящих в истинной сущности вызванных ими к жизни сил, как муравьиная кучка среди девственного леса, несколько тысяч человек льстят себя мыслью, что они подчинили себе в пользу какой-нибудь своей, чуждой миру идеи самые несоизмеримые и опасные из его законов. Попробуйте каждому из этих законов придать черты, соразмерные с его силой и приспособленные к его действию. Чтобы с первого же шага не натолкнуться на превышающее силу отображение, пренебрегите, если вы их боитесь, самыми глубокими и грандиозными из этих законов, среди прочих, законом тяготения, которому подчиняются и корабли, и море, несущее их, и земля, несущая море, и все планеты, поддерживающие землю. Элементы, составляющие этот закон, придется вам отыскивать так далеко, среди таких пустынь, в таких бесконечностях, с таким количеством звезд, что всей вселенной не хватит для того, чтобы замаскировать его, и всей силы мечты не хватит для того, чтобы придать ему какие-нибудь видимые черты, какую-нибудь правдоподобную внешность.
Итак, возьмем законы наиболее ограниченные, если только есть законы, знающие границы, наиболее близкие к нам, если только имеются близкие законы. Ограничимся на первый раз лишь теми силами, которые заключены в недрах кораблей, теми, которые кажутся нам особенно покорными произведениями наших рук. Какими же чудовищными чертами, какой гигантской тенью должны мы наделить могущество взрывчатых веществ, чтобы говорить лишь о них, – этих новых верховных божествах, занявших в храмах войны престолы всех прошлых богов! Откуда, из каких глубин, из каких неизмеримых бездн возникают они, эти демоны, которые до сих пор никогда не достигали дневного света? К семье каких ужасов, к группе каких непредвиденных тайн следует от них? Мелинит, динамит, панкластит, корбит и робурит, лиддит и баллистит, – все эти неописуемые призраки, рядом с которыми старый черный порох – пугало наших отцов – и даже великая молния, казавшаяся нам наиболее трагическим жестом божественного гнева, являются лишь добрыми женщинами, несколько болтливыми, падкими до драки, но почти безобидными и матерински нежными. Никто до сих пор не постиг даже самой поверхностной из ваших несчетных тайн. И химик, создающий вас спящими, равно как инженер или артиллерист, пробуждающий вас от сна, одинаково глубоко не ведают ни вашей природы, ни вашего происхождения, ни вашей души, ни пружин ваших, не поддающихся вычислению порывов, ни вечных законов, которым вы внезапно подчиняетесь. Кто вы? Мятеж веществ, с незапамятных времен ввергнутых в узы? Сверкающие ли преображения смерти? Полное ли ужаса ликование дрогнувшего небытия? Извержение ненависти или избыток радости? Новая ли вы форма жизни, столь пламенной, что она в одну секунду пожирает терпеливый труд двадцати веков? Проблеск ли вы тайны миров, которая вдруг нашла трещину среди молчаливых, сковывающих ее законов? Безрассудная ли вы трата резерва той энергии, которая поддерживает в пространстве нашу землю? Для того чтобы совершить беспримерный скачок навстречу новой судьбе, собираете ли вы в одно мгновение ока все то, что медленно готовится, вырабатывается, конденсируется в таинственном сумраке скал, морей и гор? Душа ли вы материи или же третье, еще безыменное состояние жизни? Где черпаете вы пыл вашего разрушительного действия? Где опора рычага, способного расколоть материк и рождающего ваш порыв, который мог бы перешагнуть за пояс звезд, где земля – ваша мать – совершает свою волю? На все эти вопросы ученый, приготовляющий вас, ответит просто, что «сила ваша происходит от внезапного появления большого количества газов в пространстве, слишком узком для того, чтобы вместить его под атмосферным давлением». Нет сомнения, что эти слова отвечают на все вопросы и что все ими разъяснено. Мы открываем в них дно всего реального, и в этом случае, как и во всех других, знаем, в чем заключается научная истина.
Прощение обид
Не бесполезно время от времени исследовать значение известных слов, покрывающих неизменным покровом чувства, уже подвергшиеся изменениям.
Слово «прощать», например, которое на первый взгляд кажется одним из самых прекрасных в языке, означает ли оно, означало ли оно когда-нибудь то чувство почти божественного всепрощения, которое мы под ним подразумеваем? Не является ли оно одним из тех выражений, в которых сказывается лишь добрая воля человека, так как оно указывает на идеал, никогда не достигнутый? Когда мы говорим обидевшему нас: «прощаю вас, и все забыто», что таится истинного на дне этих слов? Самое большое обязательство, которое мы могли бы принять, сводится лишь к следующему: «Я не буду стараться вредить вам в свою очередь». Все же остальное, которое, как нам кажется, мы обещали, уже не зависит от нашей воли. Мы не в силах забыть причиненное нам зло, ибо самый глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения непосредственно заинтересован в том, чтобы помнить об этом зле.
Про человека, который в известный момент с ними проникает в наше существование, мы никогда не знаем, каков он сам по себе. Мы видим лишь тот образ, который он сам врезывает в нашу память. Правда, что жизнь, воодушевляющая его, выражена во внешнем образе, разоблачающем душу, трудноопределимом, но могущественном. Внешний вид человека содержит в себе много обещаний, несомненно, более глубоких и искренних, нежели слова и действия, которые станут с ними в противоречие. Но значение этого великого знака чисто идеальное. Мы обретаемся в мире, где, силой ли обстоятельств или вследствие первоначального заблуждения, лишь немногие существа живут сообразно с тою истиной, предчувствием которой является их внешность. С течением времени печальный опыт научает нас не считаться с этим слишком таинственным обликом. Он покрывается отчетливой резкой маской, носящей следы всех поступков и жестов, касающихся нас. Благодеяния, оказанные нам, зажигают эту маску цветами привлекательными и мимолетными, между тем как оскорбления, нанесенные нам, проводят на ней глубокие борозды. В действительной жизни мы воспринимаем всякого, кто приблизился к нам, единственно под этой маской, вылепленной сообразно с нашим воспоминанием о доставленных нам наслаждениях или неприятностях. Сказать же человеку, оскорбившему нас, что мы его прощаем, значит утверждать, что мы его отныне больше не знаем.
Нужно точно определить, какое влияние будет иметь это необходимое знание на наше отношение к тем, кто нас оскорбил. И тут, как и во многих других случаях, стоит лишь нашей доброй воле проснуться к жизни, как первые же ее шаги, еще бессознательные, приводят ее на старый путь религиозного идеала. На вершине этого идеала можно бы воздвигнуть, как символ, легендарную группу христианки, предающей погребению, с опасностью для своей жизни, ненавистные останки Нерона. Нет сомнения, что жест этой женщины величавее и гораздо выше поднимается над человеческим разумом, нежели жест Антигоны, осеняющий языческую древность. Тем не менее он не исчерпывает всецело чувства христианского прощения. Предположим, что Нерон не умер, но что он пошатнулся, стоя на последнем рубеже жизни, где только героическая помощь могла бы спасти его. Христианка обязана была бы оказать ему эту помощь, даже если бы с уверенностью знала, что жизнь, которую она ему возвращает, будет немедленно употреблена на преследование христиан. Она может подняться еще выше: представьте себе, что ей предстоит делать выбор в ту же самую роковую минуту между родным братом и врагом, который предаст ее смерти. Последней вершины она достигнет лишь в том случае, если предпочтет врага.
К подобному идеалу, возвышенному независимо от обусловленных им неисчислимых загробных наград, как следует относиться, живя в мире, который уже ничего не ждет от другого мира? В какой из этих трех сверхчеловеческих моментов назовем мы безумным того, кто бросится в одну из этих бездн прощения? На краю первой бездны мы еще и доныне отыщем некоторые следы шагов; что же касается двух других, то к ним больше никто не приближается. Нужно сознаться, что во всем этом есть какая-то героическая сделка веры, уже невозможной в наши дни. Тем не менее с утратой веры, даже в порицании этого безрассудного идеала, от него остается нечто глубоко человеческое, являющееся предчувствием того, что человек хотел бы сделать, если бы жизнь его не была столь жестокой. Подобного рода примеры, подсказанные нам самым смелым воображением, не следует тем не менее считать праздными или бессмысленными. Действительность часто приводит нас к столкновениям, менее трагическим, но столь же трудноразрешимым, и от того, в каком духе будут решены наиболее возвышенные запросы совести, зависит решение наиболее мелких. Все, что мы изображаем себе в очертаниях крупных, со временем осуществляется в малых размерах, и от выбора, который мы делаем на вершине горы, в точности зависит выбор, который мы сделаем в долине.
Впрочем, мы можем научиться прощать так же полно, как и христианин. Мы не более, чем, он, прикованы к этому миру, который созерцаем нашими чувственными глазами. Достаточно нам сделать усилие, подобное его усилию, но по направлению к другим дверям, чтобы вырваться из этого мира. И христианин, подобно нам, не забывал оскорбления, не посягал на невозможное, но желание мести он прежде всего растворял в беспредельно-божественном. Это беспредельно-божественное, если рассмотреть его ближе, мало чем отличается от того, которое мы постигаем. В сущности и то и другое является не чем иным, как чувством бесконечности, которому нет имени и среди которого мы мечемся. Религия, так сказать, механически поднимала все души на те высоты, которых каждый из нас должен достигнуть собственными усилиями. Но так как души, которые она привлекала к себе, были большею частью слепые, то она не пыталась бесполезно давать им представление об истинах, которые можно увидеть с этих высот. Они не поняли бы их… Религия довольствовалась тем, что рисовала картины, приспособленные к их слепоте и приводившие силой других мотивов к тем же результатам, к которым приводят реальные видения, поражающие теперь нас. Надо прощать обиды, потому что Бог этого хочет и сам дал нам пример самого полного прощения, какое только можно себе вообразить. Этот завет, который можно исполнять с закрытыми глазами, ничем не отличается от того, который мы сами себе даем, созерцая с достаточной высоты необходимость и глубокую невинность всякой жизни. И если последний завет не заставляет нас, подобно первому, предпочитать врага другу только потому, что он наш враг, то это происходит не потому, что самый завет менее возвышен, а потому, что он обращается к сердцам более бескорыстным и к разуму, научившемуся оценивать идеал не только по трудности его достижения. В отречении, например, в покаянии, в самоистязании также заключен целый ряд духовных побед, все более и более тяжелых, но возвышенных лишь потому, что они возвышаются не в атмосфере человеческой жизни, а среди пустоты, среди которой они сверкают, не только без пользы для людей, но весьма часто им во вред. Человек, который, стоя на шпице колокольни, стал бы жонглировать раскаленными шарами, несомненно, совершал бы нечто весьма трудное; однако никто не стал бы сравнивать его бесполезную отвагу с менее опасным самоотвержением того, кто бросается в воду или в огонь, чтобы спасти ребенка. Во всяком случае, завет, о котором мы говорим, уничтожает всякую ненависть еще действительнее, чем завет христианский, ибо он не внушен нам чужою волею, а рождается в нас самих при созерцании необъятного зрелища жизни, в которой поступки людей занимают свое истинное место и получают свое действительное значение. Нет более ни злой воли, ни неблагодарности, ни несправедливости, ни извращенности, нет более даже эгоизма среди великолепной и необъятной ночи, в которой суетятся жалкие существа, привлекаемые смутными призраками, за которыми каждое из них стремится с искренней уверенностью, что оно исполняет какой-нибудь долг или осуществляет какое-нибудь право.
Не следует опасаться, что такая картина жизни и другие, еще более грандиозные и точные, которые мы всегда должны хранить перед нашими взорами, в силах нас обезоружить и превратить нас в обманутые жертвы среди жизни, состоящей из более или менее жестоких реальностей. Редкие из нас нуждаются в том, чтобы усилить свои средства к самозащите, изощрить свою бдительность, свое недоверие или свой эгоизм. Инстинкт и житейский опыт сами об этом достаточно позаботятся.
Наоборот, опасность потерять равновесие грозит нам со стороны, противоположной нашим мелким будничным интересам. Всех усилий бодрствующей мысли едва ли достаточно, чтобы устоять там. Между тем для других и в особенности для нас самих не безразлично, рисуется ли наш наступательный и оборонительный жест на мрачном фоне ненависти, презрения, разочарования, или же на светлом горизонте снисходительности и безмолвного прощения, которое объясняет и понимает. По мере того как проходят годы нашей жизни, постараемся прежде всего уберечь себя от низких уроков опыта. В этих уроках скрыто нечто непрозрачное и тяжелое, что по праву принадлежит инстинкту и корнями своими нисходит до необходимого дна жизни. Обо всем этом нам нечего беспокоиться. Все это удивительно растет и множится в бессознательном. Но есть в этом опыте другая составная часть, более чистая и тонкая, которую мы должны научиться укрепить и задержать, прежде чем она испарилась в пространстве. Каждый поступок поддается такому же количеству разных толкований, сколько в нашем разуме заключено различных сил. Наиболее низменные кажутся нам на первый взгляд наиболее простыми, справедливыми и естественными – теми, которые требуют от нас и наименьшего усилия. Если мы не станем без отдыха бороться против их скрытого внутреннего нашествия, то они подточат и мало-помалу отравят все надежды и верования, из которых наша молодость создавала наиболее благородные и плодотворные области нашего духа. И тогда под конец наших дней ничего нам не останется, кроме жалких отбросов нашей мудрости. Поэтому необходимо, чтобы по мере того, как умножаются грубые сокровища житейского здравого смысла, мы постарались давать все более и более высокое толкование фактам, с которыми сталкиваемся каждый час. По мере того как наше чувство жизни все глубже корнями уходит в чернозем, необходимо, чтобы цветами и плодами оно подымалось к воздуху. Необходимо, чтобы постоянно бодрствующая мысль приподнимала, обвевала и беспрестанно оживляла мертвую тяжесть годов. Впрочем, этот житейский опыт, столь положительный, практический, добродушный, спокойный, наивный и, по-видимому, столь искренний, в глубине сам хорошо знает, что скрывает от нас нечто существенное, и, если бы у нас была сила преследовать его до его последних, самых затаенных убежищ, нам, без сомнения, удалось бы вырвать у него торжественное сознание, что в последнем анализе и крайнем итоге наиболее возвышенное толкование жизни является в то же время наиболее верным.
Несчастный случай
По мере того как мы подчиняем себе силы природы, растет возможность несчастных случаев, подобно тому как опасности, грозящие укротителю, увеличиваются вместе с числом зверей, с которыми он «работает» в своей клетке. Некогда мы по возможности избегали обращения с этими силами; ныне же они допущены в нашем обиходе. Вследствие этого, несмотря на наши более благоразумные и мирные нравы, нам чаще, нежели нашим отцам, приходится видеть вблизи смерть. Возможно, поэтому многие из тех, кто прочтет эти строки, испытали те же чувства и имели случай сделать подобные же наблюдения, как те, о которых в них говорится.
Один из первых вопросов, с которым мы сталкиваемся, – это вопрос о предчувствии. Правда ли, как многие утверждают, что нам с самого утра присуще интуитивное постижение происшествия, которое нам угрожает днем? На этот вопрос трудно ответить, так как опыт наш касается лишь событий, которые не «окончились плохо» или, во всяком случае, не имели тяжких последствий. Естественно поэтому, что эти несчастные случаи, которые не должны были повлечь за собой тяжких последствий, не возмутили заранее глубоких вод нашего инстинкта и даже, как я думаю, поверхностно их не коснулись. Что же касается случаев, влекущих за собой более или менее скорую смерть, то жертва редко обладает силой и необходимой ясностью духа, чтобы удовлетворить наше любопытство. Во всяком случае, то, что можно на этот счет почерпать в личном опыте, слишком смутно, и вопрос остается открытым.
Вот в одно прекрасное утро мы отправились в автомобиле, на велосипеде, на мотоцикле, в паровой лодке – все равно на чем – навстречу готовящемуся событию; однако для ясности изображения возьмем автомобиль или мотоцикл, эти удивительные орудия гибели, наиболее дерзко испытывающие судьбу в великой игре между жизнью и смертью. Вдруг, без всякой причины, посреди прекрасной широкой дороги, в начале спуска, тут или там, справа или слева, ухватившись за тормоз, за колесо, за руль, внезапно заслонив собою все пространство под обманчивым и совершенно призрачным видом дерева, стены, скалы, любого препятствия, вот лицом к лицу является смерть, внезапно возникшая, неожиданная, необъятная, мгновенная, несомненная, неизбежная, неодолимая, смерть, которая в один миг замыкает перед нами горизонт, ставший благодаря ей безвыходным…
В то же мгновение между нашим разумом и нашим инстинктом разыгрывается страстная, бесконечная сцена на протяжении полусекунды. Роль разума, рассудка, сознания – назовите как хотите, – особенно любопытна. Разум решает мгновенно, здраво и логично, что все потеряно без возврата. Он с точностью рисует себе катастрофу со всеми подробностями и последствиями и с чувством удовлетворения констатирует, что ему не страшно и что он сохранил свою ясность. Между падением и ударом у него достаточно времени для того, чтобы наблюдать и развлекаться, достаточно досуга для того, чтобы думать о постороннем, вызывать воспоминания, делать самые мелкие и точные сопоставления и наблюдения. Дерево, которое он видит сквозь дымку смерти, – платан, в его пестрой коре зияют три дупла… Он не так красив, как платан, растущий в саду… Скала, о которую разобьется череп, испещрена жилками слюды и чистого белого мрамора… Разум чувствует, что он не ответственен за случившееся, что ему не в чем упрекать себя; он почти улыбается, он испытывает какое-то бессмысленное сладострастие и с кроткой покорностью, к которой примешивается удивительное любопытство, ожидает неизбежного.
Очевидно, что если бы наша жизнь могла рассчитывать лишь на заступничество этого беспечного любителя приключений, слишком логичного и ясновидящего, то всякий несчастный случай неизбежно завершался бы катастрофой. К счастью, предупрежденное растерянными нервами, потерявшими, так сказать, голову и кричащими, как обезумевший от страха ребенок, на сцену вдруг в тот миг выскакивает другое действующее лицо – неумытое, грубое, голое, мускулистое, расталкивает всех локтями и неудержимым движением хватается за обломки самообладания и шансов на спасение, которые попадаются ему под руку. Это лицо называется инстинктом, бессознательным, подсознательным, не все ли равно как. Где он пребывал до сих пор? Откуда явился? Он где-то дремал или исполнял какие-то темные неблагородные обязанности в глубине первобытных пещер нашего тела. Когда-то он почитался бесспорным царем этого тела, но с некоторых пор его прогнали в постыдный сумрак, как бедного, плохо воспитанного, плохо одетого и дерзкого родственника, неприятного свидетеля прежней нищеты. О нем больше не думают, к нему прибегают лишь в растерянные мгновения великих страданий. К счастью, это славный малый, без самолюбия и не злопамятный. Впрочем, он хорошо понимает, как призрачны все те украшения, с высоты которых его презирают, и что в сущности он остается единственным хозяином человеческой обители. Окинув положение дела взором более верным и быстрым, чем разразившаяся внезапно опасность, он в мгновение ока соображает все подробности, все оставшиеся исходы, все предстоящие возможности, и в это мгновение разыгрывается великолепное, незабываемое зрелище силы и мужества, точной сообразительности и железной воли, когда непобежденная жизнь вцепляется в лицо непобедимой смерти.
Этот борец за существование, явившийся, подобно легендарному, обросшему волосами дикарю, который бросается на помощь отчаявшейся принцессе, творит чудеса в самом точном и строгом значении слова. В минуту опасности он обладает несомненным достоинством: ему неизвестны рассуждения о препятствиях, которые она представляет, он не признаёт невозможного. Он не приемлет совершившегося несчастья. Ни одной минуты не допускает он неизбежного и, рискуя быть раздавленным, с радостью берется за работу вопреки всякой надежде, как будто бы сомнения, беспокойство, страх, уныние были чувствами, совершенно чуждыми первобытным силам, его воодушевляющим. Сквозь гранитную скалу он прозревает спасение в виде светлой трещины и силой воображения создает эту трещину в камне. Не усомнившись, он останавливает обрушивающуюся гору. Он устраняет скалу, пробегает по железной проволоке, проскакивает среди двух колонн, среди которых при математическом измерении не было прохода. Среди всех деревьев он безошибочно ухватится за то единственное, которое должно уступить, потому что невидимый червь подточил его корни. Среди груды слабых листьев он открывает единственную крепкую ветку, нависшую над бездной, и среди хаоса заостренных кремней он словно заранее приготовил ложе из мха и трав, которое примет упавшее тело. Очутившись по другую сторону опасности, изумленный, задыхающийся, недоверчивый и несколько смущенный разум оборачивается, чтобы в последний раз созерцать неправдоподобное чудо, а затем он опять по праву берется за руль, между тем как добрый дикарь, которого никто не думает поблагодарить, молча спускается в свою пещеру.
Ничего, может быть, нет удивительного в том, что инстинкт спасает нас от великих обычных опасностей, угрожающих нам с незапамятных времен: от воды, от огня, от падения, от ушибов, от ярости животных. Существует, очевидно, привычка, унаследованный от предков опыт, которым и объясняется ловкость инстинкта. Но меня удивляют та легкость, та смышленость, с какою он постигает самые сложные, самые необычные открытия нашей культуры. Достаточно раз хорошенько показать ему механизм машины самой непредвиденной, – как бы она ни была чужда нашим действительным первичным потребностям и даже бесполезна, – инстинкт поймет все, и отныне в случае надобности он будет знать последние, самые сокровенные секреты этой машины и лучше будет ею управлять, нежели разум, ее построивший.