Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Жизнь пчел. Разум цветов - Морис Метерлинк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Когда шмель затем переходит к другому цветку, он неизбежно его оплодотворяет, ибо – об этой подробности мы нарочно до сих пор умолчали, – просовывая голову в отверстие венчика, он прежде всего наталкивается на пестик, который касается его как раз в том месте, где минуту спустя он будет настигнут ударом тычинок и где минуту тому назад он уже был тронут тычинками цветка, только что покинутого».

XIV

Эти примеры можно было бы умножать до бесконечности, ибо у каждого цветка своя идея, свое устройство, свой приобретенный опыт, которым он пользуется. Изучая поблизости эти маленькие открытия и разнообразные приемы, невольно вспоминаешь те полные интереса выставки машин и снарядов, в которых человеческий гений в области механики обнаруживает все свои ресурсы. Но этот гений существует лишь со вчерашнего дня. Между тем растительная механика функционирует в течение тысячи веков. Когда впервые цветок появился на нашей земле, он не имел перед собою никакой модели, которой мог бы подражать. Необходимо было, чтобы он все извлек из собственного духа. В ту эпоху, когда люди еще изобретали палицу, лук, цеп, в дни сравнительно недавние, когда мы придумывали прялку, блок, тали, таран, в то время, – это, можно сказать, было вчера, – когда нашими шедеврами считались метательный снаряд, стенные часы и ткацкие станки, шалфей уже устраивал коромысла и противовес своих точных весов, а вшивая трава – свои мешочки, закупоренные как бы для научного опыта, последовательное отскакивание своих пружин и комбинацию своих наклонных плоскостей. Сто лет тому назад кто догадывался о свойствах винта, которыми граб и липа пользовались со времен рождения деревьев на земле? Когда удастся нам построить парашют или летательную машину, столь же легкие, точные, тонкие и верно действующие, как парашюты одуванчика? Когда овладеем мы тайной вырезывать из ткани столь же хрупкой, как шелк лепестков, пружину столь же сильную, как та, которую разбрасывает по воздуху золотистый цветень испанского дрока? A Momordica, или женский пистолет, о котором я упомянул в начале этого очерка, кто раскроет нам тайну его чудесной силы? Знакома ли вам Momordica? Это одно из скромных тыквенных растений, довольно часто попадающееся на средиземноморском прибрежье. Его мясистый плод, похожий на маленький огурец, одарен жизненной силой и энергией необъяснимой. При малейшем прикосновении, в эпоху своей зрелости, он быстро отрывается от своей ножки конвульсивным движением и сквозь образовавшееся на месте надрыва отверстие выбрасывает струю слизистой жидкости, смешанной с многочисленными семенами, с такой удивительной силой, что семена разбрасываются на четыре-пять метров от родного ствола. Движение это столь же необычайно, как если бы мы, при соразмерности наших сил, одним спазматическим движением опростали свое тело и выбросили все наши органы, внутренности и кровь на расстояние полуверсты от нашей кожи и скелета. Впрочем, большое количество и других семян пользуются способом метания и развивают источники энергии, о которых мы не имеем никакого понятия. Вспомните, например, о растрескивании сурепицы или дрока. Но одним из великих гениев растительной артиллерии остается, несомненно, молочик. Растение это одно из молочайных, растущее в нашем климате, большая сорная трава, довольно декоративная, которая часто превышает рост человека. В настоящую минуту у меня на столе в стакане воды красуется ветвь молочика. Она покрыта трехлопастными зеленоватыми ягодами, заключающими в себе семена. Время от времени одна из этих ягод с треском лопается, и семена, вылетая с удивительной начальной скоростью, со всех сторон ударяются о мебель и стены. Если одно из них коснется вашего лица, вам покажется, что вас укусило насекомое: так необычайно велика сила проникновения этих маленьких семян, величиной с булавочную головку. Изучите строение ягоды, ищите управляющие ею пружины – и вы не откроете тайны этой силы. Она так же незрима, как сила наших нервов. На испанском дроке (Spartium junceum) не только ягоды, но и цветы снабжены пружиной. Вы, может быть, заметили это удивительное растение. Оно является великолепнейшим представителем могущественной семьи дроков, жадной к жизни, бедной, трезвой, крепкой, которую не устрашает никакая почва, никакое искушение. В южных странах, вдоль горных тропинок испанский дрок образует огромные густые шары, высотой иногда в три метра, которые от мая до июня покрываются великолепными цветами цвета чистого золота; аромат их, смешанный с ароматом их обычной соседки, жимолости, среди свирепого зноя отраженных известковой почвой солнечных лучей, разливает блаженство, о котором можно иметь понятие, лишь вызывая в душе представление о небесных росах, о елисейских ключах, о свежести и прозрачности звезд на дне голубых гротов.

Цветок этого дрока, как и всех других мотыльковых бобовых растений, весьма похож на цветок нашего садового горошка. Его нижние лепестки, спаянные в виде шпоры, герметически замыкают в себе тычинки и пестик. Покуда цветок не созрел, он непроницаем для пчелы, но, как только для пленных обрученных пробил час зрелости, шпора, под тяжестью садящегося на нее насекомого, опускается, золотая скиния сладострастно распахивается, выбрасывая далеко и с большою силой на посетителя, равно как и на соседние цветы, облако блестящей пыли, которую для большей предосторожности расположенный в виде навеса лепесток просыпает на рыльце, которое нужно оплодотворить.

XV

Желающих подробно исследовать эти вопросы я отсылаю к трудам Христиана-Конрада Шпренгеля, который первый, уже в 1793 г., в своей любопытной книге «Das entdeckte Geheimniss der Natur» подробно исследовал функции различных органов орхидеи, затем к сочинениям Ч. Дарвина, доктора Г. Мюллера, Лишптадта, Гильдебрандта, итальянца Дельпино, Гукера, Роберта Брауна и многих других.

Самое яркое и гармоническое проявление растительного разума мы видим среди орхидей. В этих изломанных и странных цветах гений растения достигает крайних пределов и необыкновенным пламенем как бы расплавляет стену, разделяющую царства природы. Впрочем, название «орхидеи» не должно нас смущать, и не следует думать, что речь идет здесь лишь о тех редких и драгоценных цветах, о тех царицах теплиц, которые, кажется, более нуждаются в уходе ювелира, чем садовника. Наша местная дикая флора, заключающая скромные сорные травы, насчитывает более двадцати пяти видов орхидей, среди которых именно и попадаются самые гениальные и сложные. Их-то Дарвин и исследовал в своей книге «Об оплодотворении орхидей насекомыми», которая является сказочной историей о героических усилиях растительной души. В нескольких строках здесь нет возможности резюмировать эту обильную эпизодами феерическую биографию. Но так как мы занимаемся вопросом о разуме цветов, то все же необходимо дать достаточное представление о способах действия и умственных привычках того цветка, который искуснее всех других цветов умеет заставлять пчелу или бабочку в точности исполнять свои желания в данной форме и в данное время.

XVI

Без рисунков трудно объяснить необыкновенный по сложности механизм орхидеи. Тем не менее постараюсь дать представление о нем при помощи более или менее точных сравнений, избегая притом, насколько возможно, употребления технических терминов, вроде прилипальца, поллиния и других, которые не вызывают никакого определенного образа у лиц, мало знакомых с ботаникой.

Возьмем одну из наиболее распространенных у нас орхидей – Orchis maculata, например, или, еще лучше, так как она несколько крупнее других и, следовательно, доступнее для наблюдения, Orchis latifolia – орхидею с широкими листьями, в простонародье называемую троицыной травой. Это живучее растение, достигающее высоты от тридцати до шестидесяти сантиметров. Она довольно часто попадается в лесах и на влажных лугах и состоит из стержня с маленькими розоватыми цветами, распускающимися в мае и в июне. Типический цветок наших орхидей воспроизводит довольно точно фантастически зияющую пасть китайского дракона. Нижняя губа, весьма удлиненная и висячая в форме зубчатого, прорезного передника, служит подножкой или местом стоянки для насекомого. Верхняя губа, закругленная колпачком, скрывает в себе главные органы цветка, между тем как на тыльной части цветка, со стороны ножки, опускается тельце вроде шпоры или длинного заостренного рожка, заключающее в себе нектар. У большинства цветов рыльце, или женский орган, представляется в виде маленькой кисточки, более или менее клейкой, которая на кончике хрупкого стебля терпеливо ожидает цветня. В орхидее это классическое устройство изменилось до неузнаваемости. В глубине пасти, в том месте, которое в горле занимает язычок, находятся два тесно спаянных пестика, над которыми поднимается третий, превращенный в необыкновенный орган. Наверху он снабжен чем-то вроде сумочки, или, точнее, полубассейна, называемого rostellum. Этот полубассейн наполнен клейкой жидкостью, в которую погружены два маленьких шарика, откуда выходят два маленьких стебля, снабженных на своих верхних концах пыльцевыми комками, тщательно завязанными. Посмотрим теперь, что происходит, когда насекомое проникает в цветок. Оно садится на нижнюю губу, выдвинутую для того, чтобы принять его, и, привлеченное ароматом нектара, стремится дотянуться в глубине до рожка, в котором он заключен. Но проход нарочно весьма узок, и голова насекомого, продвигаясь вперед, по необходимости толкает полубассейн. Последний, будучи чувствителен к малейшему толчку, немедленно лопается по определенной линии и освобождает два шарика, покрытых скользкой жидкостью. Эти шарики, непосредственно соприкасаясь с головкой посетителя, пристают к ней и крепко прилипают, так что, когда насекомое покидает цветок, оно уносит их с собою и вместе с ними два стебелька, которые они поддерживают и на конце которых находятся перевязанные пыльцевые комки. И вот насекомое летит, украшенное двумя прямыми рогами, похожими на бутылки от шампанского. Бессознательная исполнительница трудного дела, пчела вскоре посещает соседний цветок. Если бы его рожки оставались твердыми, их узелки с цветнем столкнулись бы с другими такими же узелками, стебельки которых купаются в чутком водоеме, а от смешения цветня с цветнем ничего бы не родилось. Тут-то и обнаруживается гениальность, опытность и мудрость орхидеи. Она точнейшим образом рассчитала время, необходимое насекомому для того чтобы выпить нектар и перелететь на соседний цветок, и нашла, что это время в среднем должно равняться тридцати секундам. Мы видели, что пыльцевые комки поддерживаются двумя короткими стебельками, входящими в клейкие шарики. Так вот, в точках вхождения, на каждом стебельке расположен маленький перепончатый диск, единственная функция которого заключается в том, чтобы по истечении тридцати секунд сжать и согнуть каждый из этих стебельков так, чтобы они наклонились, описывая дугу в девяносто градусов. Это является результатом нового расчета, на этот раз касающегося не времени, а пространства. Оба рожка с цветнем, украшающие брачного посредника, теперь находятся в горизонтальном положении и прямо торчат перед его головкой, так что, едва он проникнет в соседний цветок, они ударят как раз по обоим спаянным пестикам, над которыми возвышается полубассейн.

Но это еще не все. Гений орхидеи еще не обнаружил перед нами всей своей изобретательности. Рыльце, о которое ударяет пыльцевой комок, покрыто липким веществом. Если бы это вещество обладало одинаковой клейкостью, как и то, которое заключено в маленьком водоеме, то цветневые массы, оторвавшись от стебля, прилипли бы и остались тут целиком, так что судьба их была бы завершена. Но такой исход не был бы желателен. Важно, чтобы шансы цветня не все были исчерпаны одним приключением, но увеличились бы как можно больше. И вот цветок, считающий секунды и измеряющий линии, становится в придачу химиком и выделяет два сорта клея: один – весьма липкий, немедленно сохнущий от соприкосновения с воздухом, – для того, чтобы приклеить рожки с цветнем к голове насекомого; другой, чрезвычайно разжиженный, для работы над пестиками. Этот клей достаточно энергичен, чтобы слегка расслабить и развязать тонкие эластические нити, окутывающие семена цветня. Одни из этих семян к нему пристают, но вся цветневая масса не уничтожена, и, когда насекомое посетит другие цветы, оно будет продолжать почти до бесконечности свое дело оплодотворения.

Изложил ли я все это чудо? Нет, следует еще обратить внимание на некоторые упущенные подробности и, между прочим, на движение маленького бассейна, который после того, как его оболочка лопнула и обнажила клейкие шарики, немедленно приподымает нижний свой край для того, чтобы сохранить в хорошем состоянии среди клейкой жидкости пыльцевой комок, если бы насекомое не унесло его с собой. Равным образом достойно внимания чрезвычайно любопытно рассчитанное расхождение цветневых стеблей на голове насекомого, а также известные химические предосторожности, общие у орхидей с другими растениями, ибо недавние опыты Гастона Боннье, по-видимому, доказали, что каждый цветок, стремясь сохранить неприкосновенность своего вида, выделяет из себя ядовитые токсины, которые должны умертвить или обесплодить все посторонние семена. Вот почти все, что доступно нашему зрению. Но и тут, как и повсюду, истинное и великое чудо начинается там, где останавливается наш взор.

XVII

Я только что нашел в запущенном углу оливковой рощи великолепный экземпляр Loroglossum, пахнущий козлом (Loroglossum hircinum), разновидности которой, не знаю почему, быть может, потому, что она редко встречается в Англии, Дарвин не исследовал. Из всех наших местных орхидей это, несомненно, наиболее замечательная, наиболее фантастическая, наиболее приводящая в изумление. Если бы она достигала высоты американских орхидей, можно было бы сказать, что в мире нет растения более химерического, чем она. Представьте себе стержень вроде стержня гиацинта, но несколько более высокий. Он симметрически усажен угрюмыми цветами о трех рогах зеленовато-белого цвета с бледно-фиолетовыми точками. Нижний лепесток, украшенный у своего основания бронзовыми бугорками, с ощетиненными усами и с лиловыми бобонами зловещего вида, удлиняется бесконечно, безумно, неправдоподобно в виде спиральной ленты, цвета утопленника, пролежавшего месяц под водой. От всего растения, возбуждающего мысль о злейших болезнях и как будто выросшего в стране иродических кошмаров и волхвований, распространяется ужасающее, сильное зловоние матерого козла, слышное на далеком расстоянии и открывающее присутствие чудовища. Я отмечаю и подробно описываю эту зловонную орхидею потому, что она довольно часто попадается во Франции, легко узнаваема и вследствие своих размеров и точного очертания органов является удобной для экспериментов. В самом деле, достаточно ввести в цветок кончик спички и осторожно протолкнуть его до глубины нектара, чтобы простым глазом видеть последовательно все перипетии оплодотворения. Задетая попутно сумка, или rostellum, падает вниз, открывая маленький клейкий диск (Loroglossum снабжен только одним диском), который поддерживает оба стебелька с цветнем. Тотчас этот диск сильно уцепляется за кончик спички, оба помещения, заключающие шарики с цветнем, раскрываются в длину, и, когда вынимаешь спичку, ее кончик украшен двумя расходящимися тугими рожками, которые увенчаны золотыми шариками. К сожалению, здесь нельзя насладиться, как в опыте над широколиственной орхидеей, прелестным зрелищем, которое представляет собой постепенное и точное наклонение обоих рожков. Почему они не наклоняются? Достаточно просунуть украшенную рожками спичку в соседнюю медовую железку, чтобы убедиться, что такое движение было бы бесполезным, так как цветок значительно больше, чем цветок Orchis maculata или latifolia, а рожок с медом расположен таким образом, что, когда нагруженные цветнем насекомые проникают туда, то цветневая масса приходится ровно на высоте рыльца, которое нужно оплодотворить. Заметим, что для удачного исхода опыта необходимо выбрать цветок вполне зрелый. Мы не знаем, когда он созревает, но насекомому и цветку это известно, ибо последний приглашает своих нужных гостей, предлагая им каплю нектара лишь тогда, когда весь его аппарат готов и может быть пущен в ход.

XVIII

Такова в общих чертах система оплодотворения, принятая орхидеей наших стран. Но каждый вид, каждое семейство видоизменяет и совершенствует ее сообразно со своим опытом, своей психологией и особенностями своего характера. Orchis, или Àmcampis pyramidalis, например, одна из наиболее мудрых, прибавила к своей верхней губе, или labellum, два маленьких гребешка, которые направляют хобот насекомого к нектару и заставляют его исполнить с точностью все, чего цветок от него ждет. Дарвин весьма верно сравнивает этот остроумный придаток с инструментом, которым иногда пользуются, чтобы вводить нитку в игольное ушко. Другое любопытное улучшение: два маленьких шарика, поддерживающих стебельки с цветнем и плавающих в водоеме, заменены одним липким диском, имеющим форму седла. Если ввести в цветок по тому направлению, каким должен следовать хоботок насекомого, острие иглы или свиную щетинку, то легко убедиться в преимуществах этого устройства, более простого и практичного. Как только щетинка коснулась полубассейна, последний лопается по симметрической линии, открывая седлообразный диск, который тотчас же к ней пристает. Извлеките быстро щетинку, и у вас будет довольно времени, чтобы уловить красивое движение седла, которое, сидя на щетинке или на игле, складывает два своих нижних крыла с целью тесно охватить поддерживающий его предмет. Движение это имеет целью плотнее утвердить седло и с большею точностью, чем это бывает у широколистной орхидеи, обеспечить необходимое расхождение стеблей с цветнем. Как только седло охватило щетинку и стебли с цветнем, находящиеся на нем, вследствие его сжимания по необходимости расходятся, начинается второе движение стеблей, которые наклоняются к кончику щетинки таким же образом, как и в орхидее, исследованной нами выше. Эти два комбинированных движения совершаются в промежуток времени от тридцати до тридцати четырех секунд.

XIX

Не таким же ли точно образом прогрессируют и человеческие изобретения, при помощи мелких поправок и последовательных улучшений? Мы все следили в наиболее новом из наших механических производств, именно в автомобильном, за ходом мелких, но непрестанных усовершенствований в системе воспламенения, карбюрации, разобщения и перемены скоростей. Поистине можно сказать, что и у цветов мысли являются таким же образом, как и у нас. Они бродят ощупью в тех же потемках, натыкаются на те же препятствия, на ту же злую волю со стороны того же неизвестного. Они знают те же законы, испытывают те же разочарования и одерживают те же победы медленно и трудно. Им как будто присуще наше терпение, наша настойчивость, наше самолюбие, тот же разум, многообразный и различающий оттенки, те же надежды и тот же идеал. Они, подобно нам, борются с огромной равнодушной силой, которая в конце концов становится их помощницей. Их изобретательное воображение не только работает по тем же осторожным и тщательным методам, пробирается теми же утомительными, узкими, извилистыми тропинками, но и оно, подобно нашему воображению, делает неожиданные скачки, которые, среди неверных исканий, вдруг сразу приводят к окончательной цели. Так, семья великих изобретателей из рода орхидей, странная и богатая американская семья, по названию Catasetideae, в смелом порыве мысли сразу опрокинула множество приемов, которые, очевидно, казались ей слишком первобытными. Прежде всего разделение полов стало абсолютным: у каждого из них свой особый цветок. Затем поллиний, или, другими словами, пыльцевой комок не купает более своего стебля в бассейне с клеем, в ожидании несколько инертном и, во всяком случае, лишенном инициативы, пока благоприятный случай не прикрепит его к голове насекомого. Но, поддерживаемый могучей пружиной, он лежит согнутый в чем-то вроде шатра. Ничто особенно не привлекает насекомого в сторону этого шатра. Но великолепные катасетидеи и не строят своих расчетов, подобно простым орхидеям, на том или другом движении посетителя, движении, если хотите, руководимом и точном, но все же зависящем от случая. Нет, тут насекомое проникает в цветок не с дивным механическим устройством, а в цветок одушевленный и, в буквальном смысле слова, чувствительный. Едва оно садится на великолепный шелковый, бронзового цвета портал, как длинные нервные щупальца, которые оно должно по необходимости задеть, поднимают тревогу по всему зданию. Немедленно разрывается шатер, где хранится на своей согнутой ножке, поддерживаемой толстым липким диском, масса цветня, разделенная на два комка. Внезапно освобожденная ножка выпрямляется, как пружина, увлекая с собой оба комка цветня, а с ними вместе и липкий диск, который с силой выбрасывается наружу. Вследствие любопытного баллистического расчета диск всегда вылетает первый, ударяет насекомое и прилипает к нему. Последнее, испуганное ударом, как можно скорее покидает воинственный венчик и ищет убежище у соседнего цветка. А этого как раз и хотела американская орхидея.

XX

Указать ли еще на любопытные практические упрощения, которые внесла в общий механизм другая семья экзотических орхидей – Cypripedieae? Вспомним об извилистом ходе человеческих изобретений; тут мы имеем дело с любопытным обратным опытом. Механик в мастерской, лаборант в лаборатории вдруг говорят хозяину: а что, если мы попытаемся сделать все наоборот? Что, если мы дадим машине обратный ход? Если изменим пропорции жидкостей? Производится опыт, и из области неведомого возникает неожиданный результат. Можно подумать, что и циприпедии вели между собой подобный разговор. Нам всем знаком Cypripedium, или венерин башмачок. Со своим огромным подбородком, похожим на калошу, своим хмурым, зловещим видом, это один из наиболее характерных цветов наших теплиц, который кажется нам, так сказать, прототипом орхидеи. Cypripedium храбро устранил весь сложный и тонкий аппарат пыльцевых комков на рессорах, расходящихся стеблей, липких дисков, искусных клеев и т. д. Его подбородок башмаком и бесплодный щитовидный пыльник закрывают вход в цветок и заставляют насекомое просунуть свой хоботок над двумя маленькими комками пыльцы. Но дело не в этом. Самым неожиданным и анормальным является то, что в противоположность всему, что мы наблюдали на других видах, здесь липким является не пестик, не женский орган, но самый цветень, семена которого, вместо того чтобы рассыпаться пылью, покрыты столь липким клеем, что его можно растянуть длинною нитью. Каковы же преимущества и недостатки этого нового устройства? Можно опасаться, что уносимый насекомым цветень пристанет к другому предмету, а не к пестику, но зато пестик избавляется от обязанности выделять жидкость для обеспложения всякого чужого цветня. Во всяком случае, проблема эта нуждается в особом исследовании. И в человеческой промышленности есть много патентов, полезность которых постигается не сразу.

XXI

Чтобы покончить с этим странным родом орхидей, нам остается сказать несколько слов об одном вспомогательном органе, который приводит в движение весь механизм: о медовой железке. Для гения вида она была таким же предметом поисков, попыток, опытов, столь же осторожных и разнообразных, как и те, которые постоянно видоизменяли экономию главных жизненных органов.

Медовая железка, как мы видели, представляется в принципе чем-то вроде длинной шпоры или длинного заостренного рожка, открывающегося в самой глубине цветка со стороны черешка, и является более или менее противовесом венчика. Она содержит в себе медовую жидкость, нектар, которым питаются бабочки, жесткокрылые и другие насекомые и который пчелы перерабатывают в мед. Таким образом, обязанность этой железки, или медовника, заключается в том, чтобы привлекать необходимых гостей. Он приспособлен к их величине, к их привычкам и вкусам. Он всегда расположен таким образом, что насекомое может ввести в него и вынуть обратно свой хоботок лишь после того, как оно самым точным образом исполнило один за другим все обряды, предписываемые органическими законами цветка.

Мы уже достаточно знакомы с фантастическим характером воображения орхидей для того, чтобы предвидеть, что и здесь, как и повсюду, и даже более, чем повсюду, их изобретательный, практический и наблюдательный гений примет свободный полет, ибо более тонкий орган легче поддается видоизменениям. Одна из орхидей, например, Sarcanthus teretifolius, не умея, очевидно, выработать легко сохнущую липкую жидкость для того, чтобы приклеить пыльцевой комок к голове насекомого, обошла эту трудность, ухитрившись задержать как можно долее хоботок посетителя в узких переходах, ведущих к нектару. Созданный ею лабиринт до того сложен, что Бауэр, искусный иллюстратор Дарвина, вынужден был признать себя побежденным и отказался воспроизвести его. Есть орхидеи, которые, исходя из великолепного принципа, что всякое упрощение есть усовершенствование, храбро отказались от медового рожка. Они заменили его мясистыми наростами странного вида и, должно быть, питательными, которые поедает насекомое. Нужно ли прибавить, что эти наросты расположены таким образом, что гость, лакомящийся ими, должен по необходимости привести в движение весь цветневый механизм?

XXII

Не останавливаясь на тысяче разнообразнейших маленьких хитростей, закончим эти сказки фей рассмотрением приманок, употребляемых Coryanthes macrantha. Мы поистине не знаем более, с какого рода существом имеем теперь дело. Изумительная орхидея придумала следующее: ее нижняя губа, или labellum, образует нечто вроде большой бадьи, в которую непрестанно падают капли почти чистой воды, выделяемой двумя расположенными выше рожками. Когда эта бадья наполовину полна, вода начинает выливаться через особый желоб. Это гидравлическое устройство уже само по себе крайне замечательно. Но вот где начинается тревожная, скажу, почти дьявольская сторона этого устройства. Жидкость, выделяемая рожками и накапливающаяся в шелковистом бассейне, не представляет собою нектара и отнюдь не предназначается для приманки насекомых. Назначение ее более тонкое, по чисто макиавеллиевскому плану странного цветка. Наивные насекомые, привлекаемые сладким ароматом, который разливают вышеупомянутые мясистые наросты, попадаются в западню. Наросты эти расположены вокруг бадьи, заключенной в маленькой каморке, куда доступ открыт через два боковых отверстия. Прилетающая в гости толстая пчела, – огромный цветок соблазняет лишь самых тяжелых перепончатокрылых, как будто другим, которые поменьше, стыдно вступать в столь просторные, роскошные хоромы, – толстая пчела начинает грызть вкусные бугорки. Будь она одна, она, окончив трапезу, спокойно удалилась бы, не коснувшись ни бадьи с водой, ни пестика и цветня, и ничто не произошло бы из того, что требуется цветку. Но мудрая орхидея тщательно наблюдала волнующуюся вокруг нее жизнь. Она знает, что пчелы образуют бесчисленное племя, жадное и хлопотливое, что они тысячами вылетают в солнечные часы, что стоит лишь возникнуть аромату, подобно поцелую, у порога открытого цветка, чтобы они слетелись роем на пиршество, приготовленное под брачным шатром. И вот, в самом деле, две-три добытчицы столпились в медовой каморке; место узкое, стены скользкие, гостьи неистовые. Они теснятся, толкаются, так что одна из них неизбежно падает в бадью, подстерегающую их под вероломной трапезой. Неожиданно выкупавшись, она добросовестно смачивает свои прекрасные, прозрачные крылья и, несмотря на все усилия, не в состоянии улететь. Этого-то и поджидал лукавый цветок. Из магической бадьи существует лишь один выход – то отверстие, тот желоб, через который выливается излишняя жидкость из резервуара. Желоб как раз настолько широк, чтобы пропустить насекомое, спинка которого приходит в соприкосновение сначала с липкой поверхностью рыльца, а затем со скользкими железками пыльцевых масс, ожидающими ее прохода вдоль всего свода. Она таким образом спасается, отягченная приставшей к ней пылью, проникает в соседний цветок, где начинается сызнова вся драма трапезы, взаимной толкотни, падения, купания и освобождения – драмы, которая по необходимости приводит в соприкосновение унесенный цветень с жадным рыльцем.

Таким образом, перед нами цветок, который знает и эксплуатирует в свою пользу страсти насекомых. Нельзя утверждать, что все это не более, чем романические толкования; нет, приведенные факты добыты точным, научным опытом, и никаким другим образом нельзя объяснить полезность и расположение различных органов цветка. Приходится согласиться с очевидностью. Эта неправдоподобная, но действительная хитрость тем поразительнее, что она не стремится удовлетворить потребности питания, непосредственной и неотложной, которая изощряет наиболее тупой рассудок; она имеет в виду лишь отдаленный идеал размножения вида.

Но к чему, спросят, все эти фантастические осложнения, которые лишь увеличивают опасности случая? Воздержимся от поспешного ответа и приговора. Мы не знаем всех доводов растения. Разве нам известны препятствия, которые оно встречает со стороны логики и простоты? Знаем ли мы, в сущности, хоть один из органических законов его существования и роста? Если бы кто-нибудь с высоты Марса или Венеры увидел, какие ухищрения мы употребляем для того, чтобы победить воздух, – он, вероятно, также спросил бы, к чему все эти уродливые и чудовищные аппараты, все эти шары, аэропланы, парашюты, когда так легко, подражая полету птиц, снабдить руки парою достаточно сильных крыльев?

XXIII

Против этих доказательств разума несколько ребяческое тщеславие человека приводит обычное возражение: да, цветы создают чудеса, но чудеса эти всегда остаются одни и те же. У каждого вида, у каждой разновидности свое устройство, но оно переходит из поколения в поколение, которые не вносят в него никакого видимого улучшения. Нет сомнения, что с тех пор, как мы стали их наблюдать, т. е. за промежуток времени лет в пятьдесят, мы не заметили, чтобы Coryanthes macrantha или катасетидеи в чем-либо усовершенствовали свою западню. Вот все, что мы можем утверждать, но этого поистине недостаточно. Производили ли мы самые элементарные опыты, и знаем ли мы, что сделали бы за сто лет последовательные поколения нашей изумительной орхидеи-купальщицы, если бы мы их поместили среди новых обстоятельств, среди непривычных насекомых? Впрочем, названия, которые мы даем родам, видам и разновидностям, в конце концов обманывают нас самих, и мы таким образом создаем воображаемые типы, которые нам кажутся неизменными, в то время, когда они, по всей вероятности, лишь являются представителями одного и того же цветка, который медленно продолжает видоизменять свои органы, в зависимости от медленно меняющихся обстоятельств. Цветы явились на нашей земле ранее насекомых. Поэтому с появлением последних они должны были приспособить к нравам этих непредвиденных сотрудников целую новую систему снарядов. Достаточно наряду со всем нам неизвестным одного этого геологически неопровержимого факта, чтобы убедить нас в существовании эволюции, а это последнее, несколько смутное слово не означает ли в конечном анализе силу приспособления, видоизменения, разумный прогресс?

Впрочем, и не обращаясь к помощи доисторических событий, легко сгруппировать большое количество фактов, доказывающих, что способность приспособления и умственного прогресса не исключительно присуща человеческому роду. Не желая повторять подробные рассуждения, которые я посвятил этому вопросу в некоторых главах о «Жизни пчел», приведу лишь два-три аргумента, цитированных там. Пчелы, например, изобрели улей. В диком, первобытном состоянии, на своей родине, они работают на чистом воздухе. Лишь неуверенность и жестокость нашего северного климата внушили им мысль искать убежища в ущельях камней или дуплах деревьев. Эта гениальная идея вернула к собиранию меда и к заботам по уходу за яичками тысячи работниц, до того времени неподвижных, пребывавших вокруг сот, чтобы поддерживать в них необходимую теплоту. Нередко можно видеть, в особенности на юге, в течение исключительно теплого лета, возвращение пчел к тропическим нравам своих предков[25]. Другой факт: перенесенная в Австралию или Калифорнию, наша черная пчела вполне меняет свои привычки. Уже со второго или третьего года, убедившись, что лето длится постоянно, что в цветах никогда не бывает недостатка, пчела начинает жить со дня на день, довольствуется собиранием меда и цветня, необходимых для насущного пропитания, и не делает более припасов, так как ее новые, разумные наблюдения одерживают верх над наследственным опытом. В том же порядке мысли Бюхнер приводит одну черту, доказывающую также применение к обстоятельствам не медленное, вековое, бессознательное и фатальное, а непосредственное и разумное: на Барбадосе, посреди сахарных заводов, где в продолжение всего года пчела находит в изобилии сахар, она совершенно перестает посещать цветы.

Вспомним, наконец, забавное опровержение, представленное пчелами против теории двух ученых – английских энтомологов Кирби и Спенса. «Укажите нам, – говорили эти ученые, – единственный случай, когда вынужденные обстоятельствами пчелы возымели мысль заменить воск и узу глиной или цементом, и мы согласимся, что они способны рассуждать».

Едва только эти ученые выразили подобное довольно произвольное желание, как другой натуралист Андре Найт, смазав кору известных деревьев особой замазкой, сделанной из воска и терпентина, заметил, что пчелы совершенно перестали собирать узу, пользуясь единственно этим новым, неведомым веществом, которое они нашли в готовом виде и в изобилии, неподалеку от своего жилья. Прибавим еще, что в пчеловодной практике, при недостатке цветня, достаточно бывает отдать в распоряжение пчел несколько муки для того, чтобы они немедленно поняли, что последняя может им оказать те же услуги и быть употребленной для тех же работ, как и пыль цветов, несмотря на то что вкус, запах и цвет обоих веществ совершенно различны.

Полагаю, что сказанное о пчелах может, mutatis mutandis, быть проверенным в царстве цветов. Для этого, вероятно, достаточно было бы, чтобы удивительные эволютивные усилия многочисленных разновидностей, например шалфея, были подвергнуты некоторым опытам и исследованы с большей методичностью, чем это способен сделать такой профан, как я. В ожидании этих опытов, среди других указаний, которые легко объединить, мы узнаём из любопытного очерка Бабине о злаках, что некоторые из этих растений, перенесенные далеко от своего родного климата, замечают новые обстоятельства своей среды и пользуются ими совершенно так же, как и пчелы. Так, в наиболее жарких местностях Азии, Африки и Америки, где зима не вовсе убивает растение, наши хлебные злаки снова становятся тем, чем были некогда, – растением, живущим круглый год, подобно траве. Они остаются круглый год зелеными, размножаются корнями и не приносят более ни колосьев, ни зерен. Когда, следовательно, из своей тропической первобытной родины они пришли в наши ледяные края и акклиматизировались здесь, им пришлось нарушить свои прежние привычки и выдумать новый способ размножения. По превосходному выражению Бабине, «организм растения, непостижимым чудом, как бы предвидел необходимость пройти через состояние зерна для того, чтобы не погибнуть бесследно в течение холодного времени года».

XXIV

Во всяком случае, достаточно было бы констатировать, хотя бы только единственный раз, возможность разумного прогресса вне человечества для того, чтобы устранить раз навсегда возражение, о котором мы говорили выше и которое заставило нас сделать это длинное отступление. Но помимо удовлетворения, которое испытываешь, опровергая аргумент слишком тщеславный и устарелый, в сущности как мало значения имеет сам по себе этот вопрос о личном разуме цветов, насекомых и птиц! Не безразлично ли для нас, если мы скажем по поводу орхидеи или пчелы, что не растение и не насекомое, а сама природа через них считает, комбинирует, украшает, изобретает и мыслит? Вопрос более высокий и более достойный нашего страстного внимания господствует над этими различиями. Для нас важно понять характер, устройство, приемы и, быть может, цель всеобщего разума, из которого вытекают все разумные акты, совершающиеся на нашей земле. С этой точки зрения одним из любопытнейших доступных нам занятий является тщательное изучение существ, – между прочим, муравьев и пчел, в жизни которых, не считая человека, всего яснее обнаруживаются методы и идеал этого гения. После всего нами приведенного следует, кажется, допустить, что эти стремления и разумные методы по крайней мере столь же сложны, поразительны и законченны у орхидей, как у общественных насекомых. Прибавим, что мотивы и логика этих подвижных и трудно поддающихся наблюдению насекомых в большей своей части от вас ускользают, между тем как, наоборот, мы легко постигаем все молчаливые мотивы, все устойчивые и мудрые рассуждения мирного цветка.

XXV

Итак, что же мы открываем, наблюдая дело природы, всеобщего разума или всемирного гения (название тут играет небольшую роль) в мире цветов? Мы открываем многое, и, говоря об этом предмете лишь вскользь, хотя он заслуживает более долгого исследования, мы прежде всего убеждаемся в том, что идея о красоте и о радости, способы прельщения и эстетические вкусы растений очень похожи на наши собственные. Но правильнее, без сомнения, было бы утверждать, что мы сообразуемся с ними. В самом деле, весьма сомнительно, изобрели ли мы красоту, свойственную нам одним. Все наши архитектурные и музыкальные мотивы, все наши гармонии красок и цвета и т. д. непосредственно заимствованы нами у природы. Не говоря уже о море, горах, небе, ночи, сумерках, чего нельзя было бы сказать, например, о красоте деревьев. Говорю не только о дереве, рассматриваемом в лесу, которое является одной из сил земли и, быть может, главнейшим источником наших инстинктов и нашего чувства вселенной, но о дереве самом по себе, о дереве одиноком, которого зеленая старость увенчана тысячью лет. Среди впечатлений, которые, помимо нашего ведома, образуют светлые родники и, быть может, глубочайшее дно счастья и спокойствия всего нашего существования, кто из нас не сохранил воспоминания о каких-либо прекрасных деревьях? Когда переступаешь за середину жизни, когда доходишь до конца периода, полного удивлений, когда ты исчерпал почти все зрелища, какие могут нам доставлять искусство, гений и роскошь веков и людей, когда испытаешь и сравнишь между собою многое, то возвращаешься к самым простым воспоминаниям. Тогда проступают на просветленном горизонте два-три невинных образа, неизменных и свежих, которые хотелось бы унести с собою в последнем сне, если только какой-нибудь образ в силах перешагнуть через порог, разделяющий наших два мира. Что касается меня, то я не могу представить себе такого рая, такого загробного мира, как бы он ни был великолепен, в котором на своем месте не красовался бы великолепный бук с горы Сент-Бома, или знакомый мне известный кипарис, или известная зонтообразная пиния, виденная мною во Флоренции или осеняющая скромный монастырь близко от моего дома, – деревья, дающие прохожему пример всех великих душевных движений – должного сопротивления, мирной отваги, порыва вверх, скромной важности, молчаливой победы и постоянства.

XXVI

Но я слишком удаляюсь от предмета. Я хотел лишь заметить по поводу цветка, что природа, когда она желает быть прекрасной, нравиться, радоваться и казаться счастливой, поступает почти так же, как мы бы поступали, если бы располагали ее сокровищами. Знаю, что, говоря таким образом, я несколько напоминаю епископа, который удивлялся Провидению, заставляющему всегда большие реки протекать мимо больших городов. Но обо всем этом трудно говорить с иной точки зрения, кроме человеческой. С человеческой же точки зрения мы должны сознаться, что, не ведая цветка, мы знали бы очень мало истинных проявлений и выражений счастья. Чтобы верно судить о могуществе его радости и красоты, надо жить в стране, где цветы господствуют безраздельно, в каком-нибудь углу Прованса, между речками Сиань и Лу, где я пишу эти строки. Здесь цветок поистине является единственным властелином долин и холмов. Здесь крестьяне потеряли привычку сеять хлеб, как будто они призваны удовлетворять потребности более тонкого человечества, питающегося сладкими ароматами и амброзией. Поля образуют сплошной букет, постоянно обновляющийся, и чередующиеся ароматы как будто пляшут в хороводе по лазурному кругу года. Анемоны, левкои, мимозы, фиалки, гвоздика, нарциссы, гиацинты, жонкили, резеда, жасмин, туберозы завладели днем и ночью, всеми месяцами зимы, лета, весны и осени. Но час великолепия принадлежит розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат, в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья.

XXVII

Продолжая рассматривать с человеческой точки зрения и сохраняя необходимую иллюзию, мы к первому замечанию прибавим другое, несколько большее по объему, хотя менее рискованное и, быть может, чреватое последствиями, а именно, что гений земли, который, вероятно, есть гений всего мира, поступает в жизненной борьбе совершенно так же, как поступал бы человек. Он пользуется теми же методами, той же логикой. Он достигает цели при помощи средств, которые и мы употребляли бы, он ищет ощупью, колеблется, много раз принимается за дело, одно прибавляет, другое устраняет, сознает и исправляет свои ошибки, как мы бы сделали на его месте. Он пускается на хитрости, изобретает мучительно, с трудом, мало-помалу, по примеру рабочих и инженеров наших мастерских. Он борется, как и мы, с тяжелой, огромной и темной массой своего существа. Подобно нам, он не знает точно, куда идет, он ищет и медленно открывает. Идеал его часто смутен, но в нем тем не менее различаешь крупные черты, устремленные к жизни более пылкой, более сложной, более нервной, более одухотворенной. Материально он располагает средствами неисчерпаемыми. Он обладает тайной чудесных сил, нам неизвестных, но духовно он, кажется, живет строго в нашей сфере, и до сих пор мы не замечали, чтобы он ее переступил. А так как он ничего не заимствует из потустороннего мира, то не можем ли мы заключить, что вне нашей сферы ничего и нет? Не можем ли мы заключить, что методы человеческого разума единственно возможные, что человек не ошибся, что он не является ни исключением, ни уродом, но существом, через которое проходит, в котором наиболее напряженно обнаруживается великая воля, великие желания вселенной?

XXVIII

Точки опоры нашего звания обнаруживаются медленно и скупо. Может быть, знаменитый образ Платона – пещера, на стенах которой отражены необъяснимые тени, – не удовлетворяет нас более. Но, если бы мы желали заменить его новым, более точным образом, последний едва ли оказался бы более утешительным. Представим себе эту пещеру расширенной. Представим себе, что туда не проникает ни один луч света, но что, кроме света и огня, она щедро снабжена всем, что произвела наша культура, и что люди живут в ней пленниками с самого дня рождения. Они не жалели бы об отсутствии света, которого никогда не видели. Они не были бы слепыми, их глаза не умерли бы, но, ничего не видя, стали бы, по всей вероятности, наиболее чувствительным органом осязания.

Чтобы отдать себе отчет в их движениях, представим себе этих несчастных жителей мрака среди множества неведомых предметов, их окружающих. Сколько странных заблуждений, невероятных уклонений от истины, непредвиденных толкований! Но сколь трогательным и часто гениальным являлось бы употребление, которое они делали бы из предметов, созданных не для темноты. Как часто они верно попадали бы в цель, и как велико было бы их изумление, если бы вдруг, при свете дня, они открыли истинную природу и назначение инструментов и снарядов, которые они изо всех сил старались приспособлять к неопределенности мрака?..

Однако в сравнении с нашим положение их кажется простым и легким. Тайна, среди которой они бродят, – ограниченна. Они лишены только одного чувства, между тем как трудно определить, сколько нам недостает чувств. Причина их заблуждения единственна, между тем как причины наших ошибок – неисчислимы.

Но так как мы осуждены жить в подобной пещере, то не любопытно ли констатировать, что сила, заточившая нас, весьма часто и в самом главном поступает так, как поступали бы мы сами? Это лучи в нашем подземелье, показывающие нам, что мы не ошибались насчет назначения находящихся там предметов, и некоторыми из этих лучей мы обязаны насекомым и цветам.

XXIX

Мы слишком долгое время безрассудно гордились тем, что считали себя существами чудесными, единственными и сверхъестественно неожиданными, вероятно, упавшими с другого мира, без определенной связи с остальною жизнью, во всяком случае, одаренными необыкновенными, несравненными, чудовищными способностями. Гораздо предпочтительнее быть не столь чудесными, ибо опыт показал нам, что чудеса в конце концов исчезают среди нормального развития природы. Гораздо утешительнее наблюдать, что мы следуем по тому же пути, каким движется душа этого великого мира, что нам присущи те же идеи, те же надежды, те же испытания и, за исключением нам одним свойственной мечты о справедливости и милосердии, почти те же чувства. Гораздо спокойнее верить, что для улучшения нашей судьбы и для пользования силами, случайностями и законами материи мы употребляем точь-в-точь такие же средства, какими пользуется природа для того, чтобы осветить и привести в порядок области непокорных и бессознательных существ; что других средств не существует, что мы живем в истине, что мы занимаем подобающее нам место и находимся у себя дома в этой вселенной, которая состоит из неведомых субстанций, но мысль которой не непроницаема и не враждебна нам, а скорее аналогична или соответственна нашей мысли.

Если бы природа знала все, если бы она никогда не ошибалась, если бы повсюду, во всех своих предприятиях она оказывалась сразу совершенной и непогрешимой, если бы она обнаруживала во всем разум неизмеримо выше нашего, – можно было бы опасаться и терять надежду. Тогда мы чувствовали бы себя жертвой и добычей чуждой нам силы, без надежды когда-нибудь узнать и измерить ее. Гораздо предпочтительнее убеждаться в том, что сила эта, по крайней мере с точки зрения интеллектуальной, близкородственна нашей силе. Наш разум черпает из тех же источников, как и ее разум. Мы все принадлежим к тому же миру, мы живем почти среди равных. Мы больше не имеем дела с недоступными богами, но с волями братскими, хотя и скрытыми, которые нам приходится понять для того, чтобы управлять ими.

XXX

Не слишком безрассудно, кажется мне, утверждать, что нет существ более или менее разумных, но что существует всеобщий, разлитый повсюду разум, нечто вроде всемирного флюида, различно проникающего все встречающиеся на его пути организмы, смотря по тому, являются ли они добрыми или дурными проводниками духа. Человек в таком случае являлся бы до сих пор на земле воплощением жизни, представляющим наименьшее сопротивление этому флюиду, который религии называли божественным. Наши нервы являлись бы проволокой, по которой распространялось бы это наиболее тонкое электричество. Извилины нашего мозга образовывали бы в некотором роде индуктивную катушку, увеличивающую силу тока, но самый ток являлся бы одинаковым по природе и вытекал бы из того же источника, как и тот, который проходит через камень, через звезду, через цветок или животное. Но все это – тайны, испытывать которые является делом довольно праздным, ибо мы не обладаем органом, который мог бы воспринять ответ на эти вопросы. Будем же довольствоваться тем, что мы можем наблюдать вне нас некоторые проявления этого разума. Все, что мы наблюдаем в самих себе, мы вправе считать подозрительным, ибо тут мы являемся в двойной роли – судьи и тяжущейся стороны, и мы слишком заинтересованы в том, чтобы населить наш мир иллюзиями и великолепными надеждами. Но малейшее указание извне должно быть для нас драгоценным и желанным. Указания, только что представленные нам цветами, вероятно, являются незначительными в сравнении с тем, что сказали бы нам горы, моря и звезды, если бы мы могли уловить тайну их жизни. Тем не менее цветы дают нам право с большой уверенностью предположить, что дух, исходящий из них и оживляющий все предметы, тожественен по существу с духом, оживляющим наше тело. Если он уподобляется нам, если мы, в свою очередь, похожи на него, если все, находящееся в нем, находится и в нас, если он пользуется нашими методами, если ему присущи наши привычки, наши заботы, наши стремления, наше желание лучшего, то разве логика препятствует нам надеяться на все то, на что мы все инстинктивно и непобедимо надеемся? Разве нельзя считать почти достоверным, что и разум природы питает те же надежды? Когда мы открываем разлитую в жизни такую силу разума, то не правдоподобно ли допустить, что вся эта жизнь творит дело разума, т. е. что она преследует цели счастья, совершенства и победы над тем, что мы называем злом, смертью, мраком, небытием и что, по всей вероятности, является лишь тенью ее лица или ее собственным сном?

Ароматы

После продолжительной беседы о разуме цветов естественно сказать несколько слов о душе их, иначе говоря, об их аромате. К сожалению, и в этом случае, как и тогда, когда мы касаемся души человеческой, – аромата иной сферы, в которой обитает человеческий разум, – мы тотчас затрагиваем непознаваемое. Мы почти ничего не знаем о той праздничной полосе воздуха, невидимо-великолепной, которую чашечки распространяют вокруг себя. Весьма сомнительно, что аромат служит главным образом приманкой для насекомых. Прежде всего многие цветы из числа наиболее благоухающих не допускают оплодотворения через скрещивание, так что посещение бабочки или пчелы для них безразлично, даже неприятно. Затем, самое привлекательное для насекомых – цветочная пыль и нектар – обыкновенно почти совсем лишено аромата. К тому же мы видим, как насекомые пренебрегают цветами с самым сладким ароматом, вроде розы и гвоздики, и роями осаждают цветы клена и лещины, почти лишенные аромата.

Сознаемся же, что нам еще неизвестно, зачем нужен цветку его аромат, точно так же как неизвестно, каким образом мы воспринимаем запахи.

Обоняние, в самом деле, наименее объясненное из наших чувств. Несомненно, что зрение, слух, осязание и вкус необходимы нашей животной жизни. Только долгая культура научает нас пользоваться бескорыстно формами, цветами и звуками. Да и обоняние наше оказывает важные служебные обязанности. Оно стоит на страже воздуха, которым мы дышим, оно исполняет обязанность гигиениста и химика, который заботливо проверяет качества нашей пищи, ибо всякий неприятный запах открывает присутствие подозрительных и опасных зародышей. Наряду с этой практической миссией обоняние исполняет другую, которая кажется совершенно бесцельной. Ароматы совершенно бесполезны для нашей физической жизни. Будучи слишком сильными и настойчивыми, они могли бы даже оказаться вредными. И все же мы обладаем способностью наслаждаться ими и воспринимать их с таким несомненным восторгом, как будто бы дело касалось открытия плода или вкусного напитка. Эта бесцельность аромата заслуживает нашего внимания. В ней, по всей вероятности, скрывается какая-нибудь прекрасная тайна. Вот единственный случай, когда природа предоставляет нам даровое удовольствие, удовлетворение, которое не украшает собою западню необходимости. Обоняние – единственная роскошь в области чувств, которою снабдила нас природа. К тому же оно кажется почти чуждым нашему телу и не связано тесно с нашим организмом. Развивается ли этот орган или атрофируется, замирает ли эта способность или только просыпается? Все заставляет думать, что это чувство развивается вместе с нашей культурой. В древности нравились ароматы самые грубые, самые тяжелые, самые, так сказать, солидные, как, например, мускус, росный ладан, мирра и т. д. Об аромате же цветов очень редко упоминается в греческих и латинских поэмах и в еврейской литературе. А в наше время – разве увидишь крестьянина, который в часы самого долгого отдыха подумал бы поднести к носу фиалку или розу? И разве не таково первое движение горожанина, когда он находит цветок? Существуют, значит, данные утверждать, что обоняние родилось в нас позже других чувств, что оно, быть может, единственное, которое не находится «на пути регресса», как тяжело выражаются биологи. Вот что заставляет нас привязаться к нему, вопрошать и культивировать его. Кто может предвидеть, какие неожиданности готовило бы нам обоняние, если бы оно по совершенству сравнялось, например, со зрением, как это бывает у собаки, которая столько же видит носом, сколько глазами?

Тут целый неисследованный мир. Это таинственное чувство, которое на первый взгляд казалось почти чуждым нашему организму, при более близком рассмотрении оказывается чувством, наиболее глубоко проникающим нас. Разве мы прежде всего не воздушные существа? Разве воздух не есть стихия, наиболее абсолютно и неотложно необходимая для нас, а обоняние не есть ли то именно единственное чувство, которое ощущает некоторые части воздуха? Ароматы – драгоценности этого воздуха, который дает нам жизнь, – украшают его не без причины. Не было бы удивительно, если бы эта непонятная роскошь отвечала чему-нибудь глубокому и существенному, чему-то, как мы уже сказали, скорее еще не наступившему, нежели уже минувшему. Весьма возможно, что это чувство, единственное, которое обращено к будущему, уже воспринимает наиболее яркие проявления счастливых и желанных форм и состояний материи, которые готовят нам немало сюрпризов.

А покуда оно принадлежит к ощущениям наиболее резким, наименее тонким. Оно еле-еле догадывается, и то при помощи воображения, о тех глубоких и гармоничных испарениях, которые, очевидно, окружают великие явления атмосферы и света. Если мы уже находимся на пути к тому, чтобы постигнуть ароматы дождя или сумерек, почему бы нам не дойти до различения и определения запаха снега, льда, утренней росы, первых лучей зари, мерцания звезд? Все в пространстве должно обладать своим ароматом, даже луч луны, шепот воды, плывущее облако, улыбка небесной лазури.

Случай, или, вернее, свободный выбор, направил меня в последнее время в места, где рождаются и обрабатываются почти все духи Европы. В самом деле, всем известно, что на полосе светлой земли между Канном и Ниццей – последние холмы и последние долины живых, непритворных цветов поддерживают героическую борьбу против грубых химических духов Германии, которые так же относятся к естественным духам, как леса и долины, нарисованные на декорациях, к подлинным лесам и долинам природы.

Работа крестьянина здесь распределена по особого рода календарю, специально-цветочному, в котором в мае и июле царят две очаровательные королевы: роза и жасмин. Вокруг этих двух повелительниц – одной цвета зари, другой, покрытой белыми звездами, – толпятся с января по декабрь бесчисленные быстро растущие фиалки, суетливые жонкили, наивные нарциссы с восхищенным взглядом, огромные мимозы, резеда, гвоздика, отягченная драгоценной пряностью, величественная герань, тиранически-девственный флердоранж, лаванда, испанский дрок, слишком могущественная тубероза и кассия, род акации, покрытой цветом, похожим на оранжевую гусеницу.

Вначале как-то странно видеть толстого придурковатого мужика, которого жестокая нужда отстраняет во всем другом от жизненной улыбки, придающего серьезное значение цветку, осторожно обращающегося с этим хрупким украшением земли, исполняющего дело пчелы или принцессы, согнутого под бременем фиалок или жонкилей. Но наиболее поразительное впечатление получается в известные вечера или утра, во время сезона роз или жасмина. Кажется, будто земная атмосфера внезапно изменилась и уступила место атмосфере какой-то бесконечно счастливой планеты, где аромат не является, как у нас, чем-то преходящим, неопределенным и случайным, но сделался постоянной, обширной, неизменной, благородной нормой бытия.

Не раз изображали – по крайней мере я так думаю, говоря о Грасе и его окрестностях, – картину этой почти феерической промышленности, которою занимается целый трудолюбивый город, расположенный на скате горы, подобно пригретому солнцем улью. Описывались эти великолепные тележки роз, которые высыпаются у порога дымящихся фабрик, огромные залы, где сортировщицы буквально плавают в волнах лепестков; грузы, менее громоздкие, но более дорогие, фиалок, тубероз, кассии и жасмина – в широких корзинах, которые крестьяне живописно носят на голове.

Изображались различные приемы, посредством которых добываются у цветов, соответственно характеру каждого, очаровательные тайны их сердца, дабы заключить их в кристальные флаконы. Известно, что одни из них, розы, например, полны уступчивости и кротости и отдают свой аромат с полной простотой. Их заключают кучей в огромные котлы, по величине похожие на котлы наших локомотивов, через которые проходит водяной пар. Понемногу их масло, более драгоценное, чем расплавленный жемчуг, просачивается капля за каплей в стеклянную трубку, узкую, как гусиное перо, в конце реторты, похожей на некое чудовище, которое рожало бы в муках янтарные слезы.

Но большинство цветов не так легко отдает в плен свою душу. Не стану здесь говорить обо всех разнообразных муках, на которые их обрекают, дабы заставить их вернуть наконец сокровище, которое они отчаянно скрывают в глубине своего венчика. Чтобы дать представление о хитростях палача и упорстве некоторых жертв, достаточно напомнить о муках замораживания, которые испытывают, прежде чем нарушить свое молчание, жонкиль, резеда, тубероза и жасмин. Заметим, между прочим, что аромат жасмина – единственный, которому нельзя подражать и которого нельзя воспроизвести искусной смесью других запахов.

Стеклянные пластинки устилают жиром в два пальца толщиной и все густо покрывают цветами. Благодаря каким лицемерным улыбкам, каким лукавым обещаниям жиру удается вынудить безвозвратную исповедь? Как бы то ни было, у бедных, слишком доверчивых цветов вскоре ничего более не остается за душой. Каждое утро их снимают, выбрасывают вон и коварное ложе покрывают новым слоем простодушных цветов. Они, в свою очередь, выдают свою тайну, претерпевают ту же судьбу, и им вослед идут другие и другие. Лишь по истечении трех месяцев, поглотив девяносто поколений цветов, жадный и коварный жир, насыщенный ароматными тайнами и признаниями, отказывается принимать новые жертвы. Одна фиалка в силах устоять против искушений холодного жира; приходится прибавлять пытку огня. Опускают сосуд со свиным салом в горячую воду. И после этого варварского обхождения скромный и нежный цветок, украшение весенних дорожек, теряет понемногу силу, охранявшую его тайну. Она уступает, отдает себя; и ее лукавый палач, прежде чем насытиться, вбирает в себя четверной вес ее лепестков, вследствие чего пытка длится весь сезон, покуда фиалка цветет в тени олив.

Но драма на этом не кончается. Надо еще заставить этот жадный жир, холодный или горячий, изрыгнуть обратно проглоченное сокровище, которое он удерживает в себе со всей силой своей уродливой и уклончивой энергии. Достигают этого не без усилий. Жир обладает низкими страстями, губящими его. Его потчуют спиртом, и он отдает, что взял. Теперь тайной обладает спирт. Как только она оказывается его собственностью, сейчас же он хочет ею обладать только один. И его, в свою очередь, укрощают, выпаривают, сгущают. И вот жидкий жемчуг, после стольких приключений, чистый, настоящий, неистощимый и почти нетленный, собран наконец в хрустальный флакон. Я не стану перечислять химических приемов экстракции: при помощи нефтяных эфиров, сернистых соединений углерода и т. д. Большие парфюмерные торговли в Грасе, верные традициям, уклоняются от подобных искусственных, почти бесчестных методов, которые дают едкие запахи и оскорбляют душу цветка.

Мера часов

Лето – пора счастья. Когда возвращаются среди деревьев, в горах или на берегу моря прекрасные часы года, те, которых ждут и на которые надеются начиная с глубокой зимы, те, которые открывают нам наконец золотые врата досуга, – сумеем насладиться ими продолжительно, глубоко, длительно, сладострастно. Да будет у нас для них мера более благородная, нежели та, которою мы измеряем часы обыкновенные. Соберем эти ослепительные минуты в необычайные урны – великолепные, прозрачные, сделанные из того же света, который они должны в себе хранить, – подобно тому как вливают драгоценное вино не в вульгарные стаканы будничной сервировки, но в чистейшие кристальные бокалы, украшенные серебром, которые воздвигаются на больших пиршествах.

Измерять время! Мы созданы таким образом, что можем сознавать время и проникаться его печалями и радостями лишь при условии, если мы его считаем и взвешиваем, как монету, которая была бы незримой. Оно у нас воплощается и приобретает сущность и ценность, лишь пройдя сложные приборы, изобретенные нами для того, чтобы сделать его видимым, и, не существуя само в себе, оно заимствует вкус, запах и форму инструментов, его определяющих. Таким-то образом минута, искромсанная нашими карманными часами, не имеет того же образа, как та, которую удлиняют огромные стрелки часов городских башен или соборов. Следует поэтому не оставаться равнодушным к источнику рождения наших часов. Подобно тому как бокалы меняют форму, цвет и блеск, смотря по тому, должны ли они поднести к нашим губам легкое бордо, богатое бургонское, свежий рейнвейн, тяжелый портвейн или веселость шампанского, почему бы и минутам не различаться, сообразно способам, соответствующим их грусти, бездеятельности или радости? Так, нашим рабочим месяцам, нашим зимним дням – шумным, деловым, суетливым, беспокойным – подобает быть строго методически размеренными и записанными при помощи стальных колес и стрелок эмалированных циферблатов наших часов каминных, электрических, пневматических или же мелких карманных. Тут царственное время, управляющее судьбой людей и богов, время – бесконечная человеческая форма вечности – становится не чем иным, как упрямым насекомым, механически подтачивающим жизнь без горизонта, без неба, без отдыха. Самое большее, в минуты отдыха, вечером при свете лампы, во время слишком короткого досуга, отнятого у забот голода или тщеславия, широкому медному маятнику нормандских или фламандских часов иногда удается замедлить и осветить мгновение, предвещающее торжественные шаги приближающейся ночи.

С другой стороны, для часов не безразличных, но в самом деле мрачных, – для часов отчаяния, отречения, болезни и страданий, для мертвых минут нашей жизни – пожалеем о древних, грустных и тихих песочных часах, служивших нашим предкам. Теперь песочные часы являются лишь праздным символом на наших гробницах или на погребальных покровах наших церквей. Или же мы находим их в позорном падении в некоторых провинциальных кухнях, наблюдающими за осторожной варкой яиц всмятку. Они больше не служат орудием времени, хотя и фигурируют еще рядом с косою в его устаревшем гербе. А между тем за ними числились своего рода заслуги и свой смысл существования. В дни, опечаленные человеческой мыслью, в монастырях, построенных вокруг жилища умерших, в монастырях, открывавших свои двери и окна только навстречу скудным лучам иного мира, более грозного, чем наш, они служили мерой для часов, лишенных радостей, улыбок, счастливых неожиданностей и украшений, – никакие другие часы не могли бы их заменить. Они не определяли времени, они его бесшумно заглушали прахом. Они были созданы для того, чтобы сосчитывать одно за другим мгновения молитвы, ожидания, страха и скуки. Минуты сыпались пылью, отделенные от окружающей жизни неба и сада, от пространства, заключенные в стеклянном колпаке, как монах в своей келье, не отмечая, не называя никакого часа, хороня их все в погребальном песке, между тем как праздные мысли, сторожившие над их беспрерывным и безмолвным падением, исчезали вместе с ними, чтобы соединиться с пеплом усопших.

Плывя среди великолепных берегов огненного лета, кажется более подходящим наслаждаться пламенным чередованием часов в том порядке, в каком их отмечает та самая звезда, которая их проливает на наши досуги. В эти дни – более пространные, более открытые, более вольные – я верю только в большие деления света, названия которых солнце указует мне теплой тенью одного из своих лучей на мраморном циферблате, там в саду, около бассейна, где он отражает и молча записывает полет наших миров в планетном пространстве, как будто бы это было самым ничтожным делом.

В этой непосредственной и единственно подлинной записи велений времени, управляющего звездами, наши жалкие человеческие часы, распределяющие трапезы и мелкие движения нашей мелкой жизни, приобретают благородство, властный и несомненный аромат бесконечности, который делает более просторными и благодатными ослепительное росистое утро и почти неподвижный полдень прекрасного безоблачного лета.

К несчастью, солнечные часы, которые одни умели следить за важным и светлым чередованием беспорочных мгновений, становятся редкими и исчезают в наших садах. Их можно встретить только на парадном дворе, на каменной террасе, на месте, отведенном для игры, на опушке рощи какого-нибудь старинного города, древнего замка или дворца, где их вызолоченные цифры, циферблат и стрелка стираются под рукою того самого бога, культ которого они призваны были увековечить.

Все же Прованс и некоторые итальянские селения остались верны этим небесным часам. Нередко можно там увидеть на открытом солнцу фасаде беспечно разрушающейся виллы разрисованный al fresco круг, на котором часы тщательно измеряют свой фантастический полет. Изречения, глубокие или наивные, но всегда значительные, благодаря занимаемому месту и участию, которое они принимают в какой-то огромной жизни, стараются приобщить человеческую душу к непостижимым явлениям. «Час суда не пробьет на часах этого мира», – говорит надпись солнечных часов на церкви в Туретсюр-Лу, удивительной маленькой деревне, почти африканской, которая лежит в соседстве с моим домом и среди нагроможденных скал и зарослей кактусов и диких фиговых деревьев кажется каким-то Толедо в миниатюре, высушенным солнечными лучами скелетом. «A lumine motus»: «Меня приводит в движение свет», – гордо возвещают другие лучистые часы. «Amyddst ye flowres I tell ye houres»: «Среди цветов я считаю часы», – повторяет древний мраморный стол в глубине старого сада. Но самая прекрасная надпись, несомненно, та, которую открыл однажды в окрестностях Венеции Гацлит, английский критик, в начале прошлого века: «Horas non numero nisi serenas» – «Я считаю только светлые часы». «Какое отрадное чувство, убивающее заботу! Все тени исчезают на циферблате, чуть только скрывается солнце, и время становится огромной пустотой. Движения его отмечаются только в радости, все же, что чуждо счастью, падает в забвение. Прекрасное слово, поучающее нас измерять часы только их благодеяниями, придавать значение только улыбкам, пренебрегать жестокостью судьбы, строить наше существование из мгновений блестящих и благословенных, обращаясь всегда к освещенной стороне вещей и предоставляя всему остальному скользить мимо нашего забывчивого и невнимательного воображения».

Часы стенные, песочные и забытые водяные дают абстрактное время без формы и образа. То орудия аномичного времени наших комнат, времени-раба, времени-узника. Но солнечный циферблат открывает нам реальную и трепетную тень от крыла великого бога в лазури. Вокруг мраморной площадки, которая украшает террасу или перекресток широких аллей и которая так хорошо гармонирует с величественными лестницами, легкими балюстрадами, зелеными стенами глубоких шпалер из грабов, мы наслаждаемся скоропреходящим, но несомненным присутствием лучистых часов.

Кто научился распознавать их в пространстве, тот видит, как они чередою касаются земли и склоняются над таинственным алтарем, дабы воздать жертву богу, которого человек почитает, но не в силах познать. Он видит, как они выступают в разнообразных и изменчивых одеждах, украшенные плодами, цветами или росой. Сперва прозрачные и чуть видимые минуты рассвета. Затем их сестры – минуты полудня, жгучие, жестокие, блистательные, почти непреклонные. И наконец, последние минуты сумерек – медлительные и пышные, замедляемые в своем шествии к приближающейся ночи пурпурными тенями деревьев.

Только солнечные часы достойны измерять великолепие зеленых и золотистых месяцев. Подобно глубокому счастью, они безмолвны. Над ними время проходит в молчании, как оно молча проходит над сферами пространства. Но церковь в соседней деревне иногда подает за него свой бронзовый голос, и ничто не может сравниться по гармоничности со звуком колокола, которому отвечает безмолвный жест их тени, отмечающей полдень в океане лазури. Они дают средоточие и последовательные имена рассеянному и безыменному блаженству. Вся поэзия, все очарования окрестностей, все тайны небесной тверди и неясные мысли высокого леса, сохраняющего свежесть, которую ему, как священное сокровище, доверила ночь, и счастливая, трепетная полнота хлебных полей, долин, холмов, беззащитно отданных в добычу пожирающему великолепию света, и вся беспечность ручья, протекающего между нежных берегов, и сон пруда, который, словно каплями пота, покрывается пузырьками воды, и удовлетворенность дома, открывающего на белом фасаде свои окна, жадно вдыхающие горизонт, и аромат цветов, которые торопятся закончить день пламенной красоты, и птицы, которые поют по приказанию часов, чтобы свить для них в небе гирлянды радости, – все это и тысячи других невидимых вещей и жизней собираются для свидания и сознают свою продолжительность вокруг этого зеркала времени, на котором солнце – лишь одно из колес великой машины, тщетно подразделяющей вечность, – отмечает благожелательным лучом расстояние, которое земля и все, что она на себе несет, проходит каждый день на звездном пути.

Тревожность нашей морали

I

Мы живем в такую эпоху нашего развития, которой нет примера в истории. Большая часть человечества, и как раз та, которая в прошлом являлась творцом всех наиболее важных, известных нам событий, мало-помалу покидает религию, в которой она жила в продолжение двадцати столетий.

Факт угасания религий не нов. Во тьме времен он, должно быть, не раз повторялся. Летописцы конца Римской империи заставляют нас присутствовать при смерти язычества. Но до сих пор люди переходили из храма, который разрушался, в храм, который воздвигался, покидали одну религию, чтобы вступить в другую, между тем как мы покидаем нашу религию, не зная, куда идти. Вот явление новое, чреватое неизвестными последствиями, в котором мы живем.

II

Бесполезно напоминать о том, что религии благодаря обещаниям загробной жизни и своей морали имели огромное влияние на счастье людей, хотя бывали и такие религии, весьма значительные, как язычество, которые не заключали в себе ни этих обещаний, ни морали в строгом значении этого слова. Мы не будем говорить об обещаниях нашей религии, потому что они прежде всего погибают вместе с верой. Между тем мы продолжаем еще жить в зданиях, воздвигнутых моралью, которая была порождением этой удаляющейся веры. Но мы чувствуем, что, несмотря на поддержку привычки, эти здания раскалываются над нашими головами и что уже во многих местах мы очутились без крова, под неожиданным небом, не отдающим больше никаких приказаний. Итак, мы присутствуем при более или менее бессознательной и лихорадочной выработке скороспелой морали, – ибо в ней чувствуется необходимость, – складываемой из обломков, подобранных в прошлом, из выводов, заимствованных у обыкновенного здравого смысла, из некоторых законов, провиденных наукой, и наконец из некоторых крайних интуиций сбитого с пути разума, который, совершив поворот к новой тайне, возвращается к древним добродетелям, недостаточно подкрепляемым здравым смыслом. Любопытно, быть может, попытаться уловить основные черты этих построений. Кажется, пробил час, когда многие спрашивают себя, не обезоружат ли они сами себя и не сыграют ли они неблагодарную роль одураченных, если будут продолжать следовать правилам высокой и благородной морали, живя в среде, подчиняющейся другим законам. Они хотят знать, не сентиментальны ли и призрачны, не навязаны ли только привычкой мотивы, привязывающие их еще к старым добродетелям. И они ищут довольно безуспешно в себе самих опору, которую им еще может предоставить разум.

III

Если не считать искусственной гавани, в которой находят убежище все те, кто остались верными религиозным верованиям, верхи цивилизованного человечества колеблются, по-видимому, между двумя противоположными учениями. Впрочем, эти два учения – параллельные, но противоположные – во все времена проходили, подобно двум враждующим потокам, чрез поля человеческой морали. Но никогда их русла не были так точно вырыты. То, что некогда было только инстинктивным альтруизмом и эгоизмом, стало теперь альтруизмом и эгоизмом абсолютными и систематическими. У их источников, не обновленных, но взбаламученных, стоят два гениальных человека: Толстой и Ницше. Но, как я уже сказал, только кажется, что эти два учения разделяют между собой мир этики. Истинная драма современной совести не разыгрывается ни на одном из этих двух, слишком крайних полюсов. Потерянные в пространстве, они отмечают лишь две химерические цели, к достижению которых никто не стремится. Одна из этих доктрин яростно устремляется к прошлому, которое никогда не существовало таким, каким она его себе представляет; вторая, кипя, жестоко рвется к будущему, которого ничто не предвещает. Между этими двумя мечтами – покрывая их и заливая со всех сторон – протекает действительная жизнь, которой они не принимали вовсе в расчет. В этой-то действительности, образ которой каждый из нас носит в себе, мы и должны изучать образование морали, поддерживающей ныне нашу жизнь. Надо ли прибавить, что, употребляя слово «мораль», я вовсе не хочу говорить о поведении ежедневного существования, которое подвластно обычаям и моде, но о великих законах, которые определяют внутреннего человека?..

IV

Наша мораль формируется в нашем разуме, сознательном или бессознательном. С этой точки зрения можно в ней отметить три области. Совсем ВНИЗУ – область наиболее тяжелая, наиболее сгущенная и наиболее общая, которую мы называем «благоразумием». Немного выше, – уже поднимаясь к идеям о пользе и наслаждении не материальных, – находится то, что можно было бы назвать «здравым смыслом», и наконец на вершине, допуская, но контролируя как можно строже требования воображения, чувств и всего того, что объединяет нашу сознательную жизнь с бессознательной и с неисследованными силами внутренними и внешними, находится та ничем не ограниченная область того же самого цельного разума, которую можно бы назвать «разумом мистическим».

V

Нет надобности долго объяснять мораль «благоразумия», доброго, простодушного благоразумия, которое живет в каждом из нас – в лучших, как и в худших, – и само собой возникает на развалинах религиозной идеи. То мораль «себе на уме», мораль практического грубого эгоизма, всех инстинктов и всех материальных благ. Кто исходит из благоразумия, знает только одну уверенность – свою собственную жизнь. В этой жизни, если глядеть в глубину вещей, существуют только два реальных зла: болезнь и бедность, и два настоящих, основных блага: здоровье и богатство. Из них вытекают все другие реальности, счастливые или несчастные. Все остальное – все радости и печали, рождающиеся из чувств и страстей, – призрачно, ибо зависит от идеи, которую мы о них создаем. Наше право на наслаждение ограничено лишь подобным же правом наших современников. И мы должны уважать известные законы, созданные в интересах нашего же мирного счастья. За исключением этих законов, мы не допускаем никакого другого принуждения, и наша совесть не только не замедляет свободного движения нашего эгоизма, а, наоборот, одобряет его победы, так как эти победы всего более согласны с инстинктивным, логическим долгом жизни. Вот первая ступень, первое состояние всякой естественной морали, – то состояние, за пределы которого многие из нас, после окончательной смерти религиозных идей, не переходят.

VI

«Здравый смысл», несколько менее материальный, менее животный, смотрит на все с несколько высшей точки зрения и видит поэтому несколько дальше. Он скоро замечает, что скупое «благоразумие» ведет в своей раковине жизнь темную, узкую и ничтожную. Он замечает, что человек, подобно пчеле, не в силах прожить одиноким, и что жизнь, которую он разделяет с подобными себе для того, чтобы свободно и вполне расцвесть, не может быть сведена ни к беспощадной несправедливой борьбе, ни к простому обмену жадно оплачиваемых услуг.

В отношениях с другими здравый смысл исходит еще из эгоизма, но это уже не чисто материальный эгоизм. Он еще ищет пользы, но уже допускает полезность духовную и сентиментальную. Он знает радости и печали, симпатии и антипатии, объекты которых могут существовать в воображении. Понимаемый таким образом и способный подняться на известную высоту над выводами материальной логики, не теряя из виду своей выгоды, – он стоит как будто вне всяких возражений. Он льстит себя надеждой, что твердо занял все вершины разума.

Здравый смысл даже делает уступки тому, что, видимо, не принадлежит к области разума, – я хочу сказать, страстям, чувствам и всему необъяснимому, что их окружает. Уступки эти необходимы, ибо в противном случае темные погреба, где бы он замкнулся, были бы столь же необитаемы, как и те, в которых прозябает безрадостное «благоразумие». Но именно эти уступки доказывают, как незаконны претензии здравого смысла заниматься моралью во всех тех случаях, когда последняя переступает за явления обыденной жизни.

VII

В самом деле, что может быть общего между здравым смыслом и, например, стоической идеей долга? Они обитают в двух разных областях, почти не сообщающихся между собой. Здравый смысл, когда он претендует на то, чтобы самому создавать законы, образующие внутреннего человека, должен встретиться с теми же запретами и препятствиями, на которые он наталкивается в одной из редких областей, еще им не порабощенных, – в эстетике. Тут весьма полезно советоваться со здравым смыслом во всем, что касается исходной точки и общих черт замысла, но его настоятельно приглашают молчать, лишь только дело коснется исполнения произведения, его верховной мистической красоты. Но в то время, как в области эстетики он довольно легко соглашается молчать, в области морали он ищет полного господства. Необходимо, следовательно, раз навсегда определить подобающее ему место среди способностей, образующих человеческую личность.



Поделиться книгой:



Регистрация