— Если не получится, утром мастер починит.
— Я ничего не заработаю за ночь! — плакала Такач. — Двадцатая еле тянет, двадцать вторая в текущем ремонте. Да и Мезеи пойдет бушевать!.. Посмотри ты, Иренке! Ведь тебе это ничего не стоит!
— А сама-то чего не починишь?
— Ой, боюсь, еще хуже доломаю. Ты же меня знаешь: хоть и две руки, да обе левые.
Одна из машин Ферович остановилась, и она поспешила в свой отсек. Такач поплелась за ней следом.
— Ну что с тобой? Может, за вчерашнюю шутку обиделась?
— Что?.. — Ах, вон что, Ирен и думать об том забыла. Нет, она не обиделась. — Просто в сон клонит, я с вечера кофе не выпила, — соврала она.
— А я бы пока и на твоих, и на своих машинах поработала, только почини! Если она простоит до утра и придет Мезеи!.. Ой, даже думать об этом боюсь!
Ирен Ферович вздохнула.
— Ну подожди, — сказала она, — сперва запущу эти два драндулета.
— У тебя плохое настроение, — сказала Такач. — Дома что-нибудь случилось?
— Да нет, ничего!
— Я ведь обычно слышу, как ты распеваешь.
— Слышишь? В этом шуме? — слегка улыбнулась Ферович.
— Бывает, шум стихнет, я и слышу, У меня тоже привычка петь. Машины гудят, ритм держать помогают. Голоса своего не слышишь, только в горле чувствуешь песню… Ну так я посмотрю за машинами… До чего же ты славная, честное слово!
Иренке уже не слушала Такач. Подошла к двадцать пятой, внимательно ее осмотрела. В замке одной вязальной системы пушинки свалялись в толстый комок, его могла затянуть какая-нибудь из нитей, самоостанов заблокировало, и комок переломал около трехсот игл.
Сменить иглы, установить их точно по линеечке — кропотливая работа, но иначе нельзя, не то они будут ломаться все три смены подряд. Ирен Ферович любила сложную работу.
— Что, уговорила? — спросила толстая Анна.
— Ладно уж, сделаю.
— Раз мастера нет, то и не стоило бы. Машина неисправна, значит, работать нельзя, а за простой так и так заплатят.
— Если можно исправить, него ж ей простаивать зря.
— А я, если можно не работать, и не работаю. Ненавижу менять иглы. Терпения не хватает, так и кажется, будто у тебя по спине муравьи бегают.
— Да.
— Лучше уж посидеть и помечтать.
— И ты мечтаешь?
— Всякое приходит на ум ночью.
Ферович вывернула один из замков и начала выбрасывать сломанные иглы.
— О чем же ты мечтаешь?
— Бог его знает! Сидишь себе, и проходят перед тобой разные картины. Был у меня когда-то жених, так он всегда говорил: ты, Анна, прямо философ.
— Шутил, верно.
— Да нет, он серьезно. Потому и не взял в жены. Тебе бы, говорит, не работать, а только сидеть в кухне на табуретке.
— Другие не сватались?
— Разборчивая была. По молодости-то все мы разборчивы. А после уже и не нужна никому.
— Ну и лучше оставаться одной.
— Лучше? Кто его знает.
— Не нужно приноравливаться к другому человеку. Ты независима. Делаешь что хочешь.
— Да кто его знает. Я-то вот всегда говорю, что вам, замужним, лучше. Может, мужчинам холостым так и легче… Пожалуй, что так. Но женщине!.. Чуть что — сразу осудят. Понимаешь?
Ферович воскликнула:
— Это глупо! Глупо!
Анна пожала плечами. У нее было мягкое полное лицо монашенки. Кожа молочно-белая, на пухлых щеках изломанные лиловые прожилки.
— А потом ведь все одна и одна. Одна в четырех стенах. Нехорошо.
— Зато свободна.
— Оно конечно. Свободна… А потом наступает воскресенье, родственникам все некогда… Я уже насмотрелась фильмов в кино… Ложишься в восемь вечера, но не спишь. Думаешь о прошлом, мысленно исправляешь в нем кое-что. Подштопываешь его…
Потом откроешь глаза и только слышишь, как часы тикают…
— Смотри-ка, там пить кончается, — сказала Ферович, — поп там, за спиной у тебя.
Одну за другой она вставляла иглы. Левой руной прижимала их снизу, а правой, держа щипцы, подравнивала. «Не будь меня здесь, машина стояла бы до утра», — подумала она. Попыталась представить себе, что будет, если такое случится через несколько недель. Как злился бы утром сменный мастер: «Конечно, Ферович нет, и в целой смене никто не сумеет исправить поломку!» В такие минуты ей хотелось, чтобы здесь оказался ее муж и все видел. Видел, что она умеет делать нечто такое, чего он не умеет. Конечно, работу мужа она тоже не смогла бы выполнять… По по крайней мере они были бы на равных!
С иглами пришлось повозиться. Было далеко за полночь, но сегодня от вязальных замков не рябило в глазах, как обычно. Усталость берет свое между часом и тремя, тут уж приходится бороться со сном. Она работала четко и через час, закончив установку игл, начала надевать полотно на иглы. И, как всегда, когда работа требовала особой тщательности, прикусила губу. Трикотаж — материал тянущийся, нужно внимательно следить за тем, чтобы он попадал на иглы равномерно, не собирался в складки. Возилась она долго, но наконец завершила и эту работу. Повертела машину вручную, осторожно, чтобы нити хорошо провязались. Конечно, опять сломалось несколько игл, так уж всегда бывает из-за толщины надетого полотна. Она сменила их и снова принялась вертеть. И опять, И опять налаживала, долго и терпеливо.
Было уже около пяти. Ночь прошла незаметно. Когда работаешь, и работаешь сосредоточенно, время летит быстро. Наконец двадцать пятая заработала ровно, с ритмичным шелестом; уродливая, в местах обрыва похожая на рубец от раны часть полотна опускалась все ниже.
Когда она вернулась к своим машинам, Такач дремала, сидя на краешке ящика из-под пряжи.
— Ты что!.. А машины? Так-то ты за ними смотришь?
— Ах ты, господи!.. Да я тут всего на минутку присела.
— Готов твой драндулет. Иди, скоро уже шесть!
— Ты чудо! — сказала Такач, подойдя к двадцать пятой. — Ты просто чудо!
Ирен Ферович устало улыбнулась и пошла к своим машинам. За работой она обо всем забыла. Теперь снова вспомнила о заявлении. В шесть часов придет Мезеи. И заявление придется отдать…
В пять утра вечер кажется уже очень далеким. Вечер плотен, наполнен людьми и звуками. Тяжелыми густыми красками. Но к рассвету все сглаживается. Трудные дела оседают, отодвигаются куда-то вглубь. Рассвет свеж и влажен. И на рассвете мы не хотим верить в реальность того, что происходило вечером. Не хотим верить, даже если знаем наверное.
Она подошла к окну и открыла форточку в железной раме. На улице было темно, но звезды уже погасли. Стекло снаружи было подернуто инеем.
У открытого окна она сразу взбодрилась. Отсюда была видна двадцать пятая. Крутится. Равномерно, без заминок. Это она наладила машину. Как хорошо! Ничего нет приятнее, как что-то сделать самой, и сделать на славу. От этого разглаживаются морщины на лице, согреваешься изнутри. В такие минуты чувствуешь, что имеешь право жить на свете…
К половине шестого начали снимать полотно. Прикрепленные к машинам панели уже едва выдерживали тяжесть ниспадающей на них материи. Женщины помогали друг другу сворачивать ее и оттаскивать рулоны. Складывали все один на один, поближе к выходу. Это тоже здорово — когда все вместе, сообща. Подобного чувства дома не ощутишь!
Без четверти шесть ее внезапно охватило волнение. Каждую минуту может прийти Мезеи. Тогда надо будет вручить ему заявление… «Так утром не забудь», — стояли в ушах слова мужа. Ей пришлось на мгновение прекратить работу — закружилась голова. «Если не наткнусь прямо на самого Мезеи, не отдам, — подумала она. — Зачем тогда отдавать».
Около шести машины одна за другой начали останавливаться. Она продела в иголку синюю нитку и торопясь пришивала маркировку к краям готовых рулонов. Головы не поднимала, чтобы не заметить Мезеи.
— Как дела? — Это пришла с набитой сеткой Пинтер, ее сменщица. Она всегда приходила с набитой сумкой.
— Все нормально…
Ферович сняла показания со счетчиков и побежала в раздевалку. Там было шумно. Все еще входили опоздавшие, на их волосах белел иней, они приносили холод в своих зимних пальто.
Иренке проворно переоделась. Даже не стала причесываться, кое-как запихала волосы под платок.
— Как ты спешишь!.. — сказала высокая блондинка. — Или муж так и ждет тебя здесь с вечера?
Она неловко отшутилась, уже на бегу. Мимо конторы сменного мастера проскочила с бьющимся сердцем. Еще не добежала до конца коридора, когда со скрипом отворилась дверь конторы и послышался резкий голос Мезеи. Но оборачиваться не стала. «Да может, то и не он, — сказала она себе. — Я его не видела!»
За воротами ее охватил утренний холод. По улице, подвывая, бежали ранние трамваи. Дойдя до остановки, она решила не садиться в трамвай. Пошла пешком. Она любила пройти пешком, хотя бы только часть пути. На рассвете снег красиво блестит. Он бело-голубой, как в сказках. Выйдя на улицу, как-то сразу ощущаешь усталость. Тело словно немеет. Стучат каблуки, далеко разносится кашель.
В окнах зажигаются огни, город просыпается. Из подъездов выходят люди. И когда встречаешься с ними взглядом, в душе вспыхивает какая-то детская гордость: «Я ночью работал!» Детская гордость, но она нужна… Иренке она тоже необходима. Это вообще очень необходимое чувство — детская гордость. Оно чистое. Свежее, как рассвет.
За городской чертой
Мальчик приходил на каждое представление. Он стоял у края арены, чуть подальше от свисающего у входа бордового занавеса. Мальчик был худенький, большеглазый. Он хорошо рисовал. Нарисовал боснийского медведя, львят, крокодила. И еще… музыканта-клоуна.
На первых порах директор разглядывал рисунки; в углу рта у него была зажата дешевая сигара. Она никогда не горела нормально, после нескольких затяжек приходилось зажигать ее вновь. Но директор был ленив: даже если пепел падал на манишку, он его не стряхивал. Был он уже грузноват. Директор рассматривал рисунки и хмыкал.
— Так ты, значит, друг Шпрейдера?
— Да, — ответил мальчик. Он ждал, не скажет ли директор что-нибудь о рисунках. Было утро, они стояли между белеными цирковыми фургонами. Чуть поодаль пощипывали траву лошади.
— Молодец, — сказал директор. Он вынул изо рта сигару, посмотрел на нее, увидел, что она потухла, и опять сунул ее в рот. — Ну ладно. Только смотри, не крутись под ногами.
— Я всегда буду стоять в сторонке, у края арены, — ответил мальчик. — А если нужно, и афиши нарисую…
— И меня мог бы нарисовать? — спросил директор.
Стоял июль, было так жарко, что хоть рубашку снимай, но директор обрядился в черную шляпу.
— Запросто, — ответил мальчик.
— Ну, ну… Лучше ты Шпрейцера рисуй. На него ходит публика.
Директор отвернулся, окликнул кого-то. Ушел.
Первое время мальчик смотрел всю программу от начала до конца. Но потом ему надоело, и он подходил к арене, только когда выступал Шпрейцер. Жара пролезла и под брезентовый полог цирка. Публика мечтала о пиве. «Пива! — кричали зрители. — Почему не продают пиво?!» Но во время номеров они сидели тихо и потом хлопали от души.
В углу играл маленький оркестр. Место для него оградили барьером, барьер закрыли цветной креповой бумагой. На гармошке играл старик. Барабанщик был молодой и тощий, с аляповатым галстуком на шее. Когда начинался номер Шпрейцера, гармонисту можно было передохнуть. Лишь пока Шпрейцер взбирался по веревочной лестнице, он негромко наигрывал какую-то быструю мелодию. Из-под купола свисали два металлических шеста, к которым была прикреплена обтянутая парчой площадка. На нее становился Шпрейцер. Когда он, приветственно подняв руку, изящно раскланивался в вышине и публика отвечала ему аплодисментами, мальчик отрывался от столба: от волнения он был весь как натянутая струна. Шпрейцер был уже немолод, но в золотистом трико, обхваченном в талии широким мягким поясом, загорелый и мускулистый, он был великолепен. Его короткие светлые, чуть сероватые, волосы ярко блестели под лампами. Мальчик сцепил пальцы, запрокинул голову и стал глядеть вверх.
Шпрейцер отвязал трапецию, оттолкнул от себя, чтоб она раскачалась в воздухе. Натер ладони порошком из привязанного к тросу мешочка. Гармоника смолкла, стало тихо. Шпрейцер поймал летящую к нему трапецию и, повиснув на ней, стал раскачиваться над ареной. Он никогда не разрешал натягивать под собой сетку, шел на чудовищный риск. Когда трапеция как следует раскачалась, Шпрейцер в воздухе начал выполнять различные трюки. Раскачиваясь, подтянулся, руками при этом крепко сжимая железный шест, потом перекувырнулся, зацепился за шест коленями и повис на нем. Раздалась барабанная дробь, она звучала то медленно, то часто и громко. Шпрейцер осторожно укрепился в этой позе, с двух сторон обхватив ступнями канат, и при следующем размахе выпустил из рук железный шест. За барабанной дробью зрительного зала не было слышно; Шпрейцер, головой вниз, вытянув руки, все стремительнее раскачивался в воздухе. Мальчик знал: сейчас акробат вытащит из кармана черный платок и завяжет глаза. В эти минуты мальчик очень боялся, поднимал ко рту сцепленные руки и кусал кулаки. Барабанщик застыл, вскинув палочки, по во время дерзновенных трюков артиста они вновь ударят по барабану, когда надо, чтобы тем вернее кровь стыла в жилах зрителей. Их приглушенные вскрики долетали под купол — пожалуй, это были самые прекрасные минуты Шпрейцера. Он повторил свои прежние трюки с завязанными глазами. Против веревочной лестницы качался толстый канат, и о том, к чему готовился сейчас Шпрейцер, публика могла догадываться по цирковой афише. Он снова раскачивался на руках, стала быстрее барабанная дробь; и вот, сильно раскачавшись над бездной арены, он, точно рассчитав момент, выпустил шест и, с черным платком на глазах, описав короткую дугу, полетел к канату и схватил его. Канат закачался; Шпрейцер винтом закрутился на нем; мальчик видел, как плотно сжались его губы. Подождав, пока канат остановится, акробат молниеносно соскользнул на песок арены. Сорвал с глаз платок и, под ураган аплодисментов и радостных криков зрителей, с улыбкой раскланялся, затем быстрым летящим шагом покинул арену, исчез за занавесом. Аплодисменты обычно не прекращались, и тогда ему еще раз приходилось выбегать на арену.
Мальчик уже ждал его во дворе с полосатым оранжевым халатом в руках. Оба молчали. Шпрейцер, переводя дух, позволил мальчику накинуть на себя халат.
Позже, когда Шпрейцер переоделся в клетчатую рубашку и брюки из чертовой кожи, они уселись на деревянной лесенке, приставленной к фургону, в котором жили артисты цирка. На площади шумно расходилась публика, слышались звонки велосипедов я треск мотоциклов. Поворчав, замолк и движок. Понемногу все вокруг стихло.
— И сегодня все обошлось! — сказал Шпрейцер.
Мальчик смотрел, как он курит, как светится у него в руке кончик сигареты. На теряющихся в темноте улицах городка горели огоньки, зато здесь, над заросшей травой площадкой, ярче светили звезды. Длинные перистые облака тянулись по всему небу. Повеял теплый ветер; Шпрейцер выпустил струйку дыма, и ветер отнес его в лицо мальчику. Ему нравится сигаретный дым, он вдохнул его.
— Я и сегодня очень волновался, — сказал мальчик.
Шпрейцер улыбнулся. Когда он затянулся, красный огонек сигареты осветил его губы и нос.
— Слышишь, сверчки поют? — спросил он у мальчика.
— Здорово ты грохнешься, если однажды не получится…
Шпрейцер улыбался.
— Какие они славные, сверчки. И ведь никогда их не увидишь. Я только голос их знаю… Плачут они или поют?..
— Ты же можешь разбиться. Разрешил бы хоть сетку натянуть.
— Ну… могу разбиться.
Мальчик повернулся к нему.