— И ты никогда не боишься?
— Ну да! Только я не думаю об этом. Нельзя о таком думать. Страх убивает.
— И лихачество тоже!
— Храбрость — не лихачество!
— То же самое…
— Этого ты еще не знаешь, — сказал Шпрейцер и похлопал мальчика по спине. — Храбрость, она всегда обдуманная, а лихачество или бесшабашность — нет.
Около клеток со зверьми лаяли бездомные собаки. Кто-то ругнулся, звякнуло ведро. Бросили камень, взвизгнула собака.
— Мало тебе платят в цирке, — задумчиво сказал мальчик. — А ведь трюки твои не пустяк. Тем более что они опасные…
— Я уже не раз говорил тебе, что делаю это не ради денег.
Они замолчали. Им нравилось подолгу сидеть вечерами. Один за другим гасли огни в окнах фургонов. Где-то запела женщина, умолкла, запела опять.
— Ты как, рисовал сегодня? — спросил артист.
— Дом. С садом, с цветами…
— Зря, — сказал Шпрейцер, — Ты солнце рисуй… луну…
— Хотел бы я когда-нибудь пожить в таком доме, — сказал мальчик.
— Я посмотрю потом дом твой. Но, по мне, лучше бы ты рисовал солнце да луну…
— Мы вот с тобой друзья, — немного погодя сказал мальчик. — Я и восхищаюсь тобой… но часто не понимаю. Директора и других понимаю… Но не люблю. Отчего так бывает?
— Когда-нибудь поймешь, — ответил Шпрейцер.
— Я очень боюсь, что однажды ты упадешь и разобьешься. Ты мой единственный друг. Я всегда смотрю твой номер, хочу знать, удачно ли выйдет… Руки кусаю, так боюсь… Но все равно я не хотел бы, чтобы ты бросил…
— Теперь я уж никогда не брошу…
— Ни за что на свете не взялся бы я за такие трюки. Но все-таки хорошо знать и видеть, что у тебя-то хватает духу делать это и ты не хочешь все бросить. Когда ты летишь, я горжусь, хотя мне и страшно.
— Мной гордишься? Оттого что я друг твой?
— Тобой тоже… но не только. Вообще вдруг такое чувство гордости охватывает…
Шпрейцер долго молчал. Часто и глубоко затягивался сигаретой.
— Как по-твоему, — спросил он наконец чуть дрогнувшим голосом, — может, и зрители — так же?..
— Да. Я уже я сам видел: у них глаза блестят.
Шпрейцер потушил сигарету. Откинулся, сунул руки в карманы. Стал негромко сквозь зубы насвистывать.
Время наплывало и уплывало вместе с облаками.
— Завтра я покажу тебе тот дом, что я нарисовал сегодня, — тихо сказал мальчик. — И мне, и тебе хорошо бы пожить в таком доме. Ладно, ты сказал уже, что не ради денег работаешь. Но нельзя же так, чтобы ты, самый ловкий, самый смелый… По крайней мере тебе бы надо в какой-нибудь большой цирк! В знаменитый какой-нибудь цирк большого города… Ты заслуживаешь того, чтобы стать богатым. Купил бы себе красивый дом… Я видел много красивых домов, от которых сам бы не отказался!.. Знаешь, маленькие такие виллы с башенками, желтые или бледно-зеленые, белые жалюзи, в садах кусты, они и зимой зеленые… И ты заслуживаешь…
— Замолчи! — раздраженно воскликнул артист. Но, увидев, что мальчик обиделся, добавил: — И мне когда-то того же хотелось…
Он наклонился, сорвал травинку и медленно стал накручивать ее на палец. Мальчик молчал. Шпрейцер понимал, что должен как-то объяснить ему.
— Я начинал в одном провинциальном варьете. Выступал там с маленькими номерами. Говорили, что и по ним видно было: есть у меня талант. Я любил эту профессию, был предан ей душой и телом. Что называется, душой и телом… Вначале я не очень-то обращал внимание на то, что обо мне говорят. Знал, что понимаю в этом толк, что только это и умею… Потом меня заметили. Взяли в город. Приняли по контракту в цирк, в большой цирк с мировой славой. Я выполнял головоломные трюки, никто, кроме меня, но мог такое. Платили хорошо. Заговорили обо мне. В трамвае за моей спиной шепотом называли друг другу мое имя. У меня закружилась голова. Сказал однажды директору: «Я — гвоздь программы, повысьте мне ставку, иначе заключу контракт с другим цирком». Он тотчас же исполнил мое желание. Тогда я понял, что на этом деле и впрямь можно зарабатывать деньги… Много денег…
Шпрейцер замолчал. Его бросило в жар, он расстегнул рубашку. Сорвав еще травинку, опять стал накручивать ее на палец.
— Купил дом, машину… А женщины!.. Когда-нибудь и ты узнаешь, каковы они, женщины. Особенно когда у тебя есть деньги. Но тут я начал бояться… Пока был бедным как церковная мышь, ничего не боялся. Парил под куполом словно птица… — Шпрейцер задумался. — Да, точно, словно птица… Лучшего сравнения не найдешь. Но… умерла во мне птица. Вместо птицы в воздухе летал гвоздь программы. Каждый мог высчитать, сколько он стоит чистоганом…
Белые жалюзи… Вот-вот, белые жалюзи да ванная комната с бледно-зеленым кафелем, вделанная в пол ванна — прямо бассейн. В комнате толстые мягкие ковры… Камин буком топится… или дубом… чего не пожелаешь! Перед камином кожаные кресла, столик на колесиках, на нем напитки пяти-шести сортов. Как тут не бояться потерять все это! А ведь оттуда, сверху, шлепнуться недолго, дружочек! Руку сломаешь или ногу, да и шея либо там позвоночник… они тоже не железные! Человеку в воздухе… ему легко погибнуть, понимаешь?! Там, наверху, мужество нужно, братец мой, но, если дома ждет ужин, да наедине с прелестной женщиной, или путешествие на машине по горным серпантинам, кому охота играть со смертью?.. Безрассудство, отчаянность… конечно, и тут тебя может вдруг отчаянность подхватить, но для нашей работы не отчаянность нужна, а мужество.
Шпрейцер замолчал. Он не смотрел на мальчика. Стряхнул с пальца травинку, встал. Он продрог, застегнул рубашку. Мальчик сидел все так же.
— И ты все это бросил? — спросил он немного погодя.
— В один прекрасный день бросил… Да я уж и не работал тогда. Мое имя знали и без того. Я начал жиреть. Спал до обеда, ел и пил в свое удовольствие. Потом на меня напали всякие страхи. Я боялся насморка, воров… боялся водить машину: а вдруг врежусь во что-нибудь или на меня наедут… и конец… боялся темноты, боялся, что постарею, что меня бросят женщины, и черт его знает чего я только не боялся! Слишком я был богат, чтобы жить спокойно и смело. Но, к счастью, однажды я взял да и бросил все…
— Ты помнишь этот день?
— Такие дни не забывают, — сказал Шпрейцер. Он подошел к фургону, прислонился к нему, встав спиной к мальчику.
— Наверное, ты был сильным.
— Не знаю… От себя самого никуда ведь не уйдешь. Ну, потянет тебя, завлечет. На какое-то время, а может, надолго. А тот прежний, все живет в тебе, задавленный, униженный… Но бывают такие ночи, когда он тихо начнет с тобой беседовать, только надо прислушаться.
Долго ни один из них не мог заговорить. К горлу мальчика подступил ком, но он боялся откашляться.
— Пошли спать, — сказал Шпрейцер. Оттолкнулся от стенки фургона, провел рукой по лицу.
Мальчик спал в одном фургоне с акробатом. Он долго ворочался под одеялом.
Его глаза постепенно привыкли к темноте. Через ситцевую занавеску оконца проникал ночной свет.
— Ты спишь? — спросил вдруг мальчик, приподнявшись на локте.
— Что тебе?
— Я хотел бы утром показать тебе тот рисунок.
— Хорошо, — сказал Шпрейцер. — Ладно, ладно, покажешь.
Его уже одолевал сон. Он любил мальчика, у которого не было никого, кроме него — единственного его друга. Он и в полусне думал о нем: «Неужели все должны пройти через это?! Или по крайней мере большинство?..»
Сквозь дымку
Чилле посвящается
Ему опять вспомнилось то далекое лето, когда однажды воскресным утром дядя Якаб запряг лошадей, тетя Дорка уложила в старую коробку из-под обуви с фирменной надписью «Делка» песочные пирожные и зажаренного в сухарях цыпленка, и они отправились в Балф, на воды. В купальне они пробыли до обеда и вернулись потом на постоялый двор, где были оставлены лошади и телега. В трактире дядя Якаб заказал пёркёльт, который, чтобы гости не ели его насухую, был обильно приправлен чесноком; гости, конечно же, пили — вино из пузатых бутылей так и лилось в стаканы; дяде Якабу захотелось петь, по тетя Дорка одернула его, мол, здесь нельзя, тогда дядя подозвал трактирщика и спросил, где тут написано, что нельзя петь. Трактирщик, обрюзглый старик с дрожащими руками и красными прожилками на лице, услужливо хихикал. — Отчего же, — сказал он, — сделайте милость. — Дядя Якаб глянул на тетю Дорку из-под густых седеющих бровей и опрокинул еще стаканчик; петь ему расхотелось. — Ну, Фери, — кивнул он мальчику, — допивай свой сок да поехали. — Они вышли во двор и запрягли лошадей. Фери нисколько не огорчился, катить на телеге было гораздо интересней, чем рассиживаться в корчме; он помог дяде Якабу расправить на козлах попону и сел с ним на передок, тетушка уселась сзади в прикрепленное к бортам телеги сиденье, подложив под себя мешок с соломой и как следует закутавшись в одеяло: после горячего источника и корчмы воздух казался ей прохладным. Лошади мотали хвостами, иногда больно стегая по голым ногам Фери, но мальчик не обращал внимания: так хорошо было слушать топот копыт, хруст гравия под колесами. Они промчались по главной улице Балфа и выехали на пустынное шоссе; солнце еще не село, но уже клонилось к горизонту; слышно было, как копошились в листве птицы, с заросшего осокой луга доносилось кваканье лягушек. Конечно, было бы здорово самому править лошадьми, но Фери и в голову не приходило попросить вожжи, он только воображал себя возницей. Вдоль дороги тянулись высокие стройные тополя, потом их сменили раскидистые шелковицы. На одной из веток, почти у самой дороги, сидела горлица, дядя Якаб замахнулся на нее кнутом, но промазал, птица испуганно вспорхнула; дядя Якаб рассмеялся — забыв о корчме, он снова был в добром расположении духа; он подхлестнул лошадей и, улыбаясь, тихонько, почти про себя, стал напевать какую-то задушевно-грустную мелодию. Тетя Дорка не смела сказать ему, чтобы не гнал так коняг, и только беспокойно ерзала на заднем сиденье. — Возьми-ка, — протянула она мальчику одеяло, — простудишься. — Но, как и дяде Якабу, одеяло Фери было не нужно (он ведь тоже мужчина!). Он пытался подпевать дяде и очень жалел, что не пришлось им ехать вдвоем, без тети Дорки; тогда он, пожалуй, и вина выпил бы, и настроение у них было бы хоть куда, и, кто знает, может, на обратном пути остановились бы даже где-нибудь повеселиться. Ведь они уже гуляли вместе, и не только в храмовой праздник; однажды просто зашли в корчму «Трснчен» субботним вечером; после вечерней дойки они выскочили тогда за табаком и по дороге из кооперативной лавки дядя Якаб встретил перед корчмой дружков своих; они поздоровались, разговор зашел о мельнике, который спекулирует мукой, тут уж нельзя было не остановиться. Дядя Якаб выпил с ними по большому фрёчу, потом по второму, по третьему; говорили уже не о мельнике, а о войне, о том, что устроили с поляками, потом с этой войны речь перешла на прежнюю, приятели уселись за зеленым крашеным столом, и тут дядя Якаб вдруг сказал Фери: — Какой тебе малиновый сок! Еще чего не хватало, да я в твои годы уже трубку курил! — И заказал Фери маленький фрёч. И он, одиннадцатилетний мальчишка, сидел среди мужчин как равный, потягивал вино; потом дядя Якаб пел — у него был красивый тенор, все сразу смолкли, как только он, откинувшись на спинку стула, затянул:
Дядя Якаб обстоятельно обо всем рассказывал, они то и дело дружно смеялись, Фери с удовольствием вдыхал идущий от дядюшки запах табака и конюшни, ему нравился запах лошадей, и деревенской пыли, и лугов. Проезжая по деревне, он видел вокруг знакомые лица, со всеми здоровался, а люди, завидев его, говорили: — Смотри, как подрос опять этот малец! — Ближе к дому дядя пускал лошадей шагом. — Заждалась тебя твоя тетя Дорка, — говорил он, — песочных пирожных опять напекла. — Тетя уже поджидала у калитки, он бросался ей на шею, бежал во двор, где все тоже было знакомым. Утром он доставал из чулана прошлогоднюю удочку, вырезанную из орешника дядей Якабом, они ставили новую леску, крючок был еще годен, его тоже смастерил дядя Якаб, согнув в кузнице булавку и заточив ее напильником; на рассвете они вместе отправлялись в поле, Фери сначала помогал мотыжить, потом убегал на речку и удил рыбу, но, как правило, ничего не ловилось. Тогда дядя Якаб брал старую корзину и, раз-другой зачерпнув ею воду, обязательно выуживал хотя бы несколько мелких рыбешек. Фери нанизывал их на леску, а когда они возвращались домой, дядя говорил: — Смотри, Дорка, как он наловчился удить рыбу.
Фери любил дядю Якаба и теперь, сидя рядом на козлах, вслушивался в его голос, пытался подтягивать, вглядывался в прикрытое серой выходной шляпой смуглое, обожженное солнцем лицо, короткие, с проседью, усы; смотрел на его узкие, но очень сильные плечи (сколько раз дядя поднимал на его глазах тяжелые мешки), на руки с черными торчащими волосками вдоль выпуклых вен, на сжимавшие вожжи сухие заскорузлые пальцы. Лошади шли рысью, пофыркивали, дядя Якаб, заметив, как Фери поморщился и отер лицо, рассмеялся и обнял его за плечи, — Эх, братец, братец, — сказал он, — осталось тебе две недельки. — До его отъезда оставалось всего две недели, а там домой, в Пешт. Но думать об этом не хотелось. Пешт ему больше не нравился. После того как он узнал эту деревню, город сделался чужим, огромным, унылым и непривлекательным. Он в Пеште родился и все же не любил его, зато эту деревню любил очень. Он знал здесь все, каждый закоулок, берег Иквы, поросший ивами, кладбище, сахарный завод, ферму, мастерские, полевые тропы, лес.
У футбольного поля они свернули с шоссе и по зеленой аллее въехали в деревню. Солнце освещало все вокруг оранжевым светом, позади их телеги густо клубилась пыль; лучи били из-за домов, и все: стены и крыши, изгороди и деревья — сливалось в их свете. От пыли тетя Дорка чихнула. — Попридержи лошадей, — сказала она, и дядя Якаб натянул вожжи. — Тпр-р-р! — сделал он губами. Лошади закинули головы и перешли на шаг. — А не добавить ли нам еще пивца по кружечке? — предложил дядя, подъезжая к корчме «Тренчен», на что тетя Дорка ответила. — Я не против, только не забудь, у нас скотина еще не кормлена. — В общем, завернули они в корчму. — Ноги-то как занемели, — вздохнула тетя Дорка, входя в прохладное помещение с натертым мастикой полом; она оперлась на стойку и стала растирать свои толстые ноги. Тетушка была полновата и казалась выше дяди Якаба; волосы у нее были уложены в небольшой пучок, она была в серой вязаной кофте и синем цветастом платье. В корчме сидели, потягивая вино, несколько хозяев. — В Балф нужно ехать с такими ногами, на воды, — заметил один из них. — А мы, кстати оттуда, — рассмеялся дядя Якаб и протянул жене кружку пива с шапкой пены; отхлебывая пиво, тетя Дорка подалась вперед, пена стекала на пол, а дядя Якаб, запрокинув голову, выпил все разом и попросил повторить; выпил и Фери, правда только маленький стаканчик. — Можно бы и третью пропустить, — сказал дядя Якаб, на усах у него висели хлопья пены. — Ты как, Дорка? — Ну что ты! — отмахнулась тетя Дорка. Выпить еще она не могла: что подумают тогда о ней присутствующие. — А как же в храмовой праздник? — усмехнулся дядя Якаб. — Дурень ты старый, — вспыхнула она, — болтаешь невесть что, да разве я пила тогда? — Ну да, — подтрунивал над нею дядя, — а кто ж тогда под стол свалился? — Фери, помнивший, как все было, давился смехом, тетя Дорка тоже засмеялась и поставила пиво на стол. — Так ведь то из-за стула, — проговорила она, — ножка у него подломилась, дурень ты старый! — Все трое, вволю насмеявшись, забрались на телегу и вскоре были уже дома. Перед домом Фери спрыгнул на землю и растворил ворота; у конюшни лошади остановились. Фери с дядей Якабом помогли тете Дорке сойти, после пива им было весело. — Оп-ля, слезай, бабка, — шутил дядя, — посмотрим, помогло ли купание! — Они распрягли лошадей, и Фери поставил их в конюшню; тетя Дорка посыпала зерна цыплятам, потом, повязавшись передником, задала корм свинье; дядя Якаб залез на сеновал; там над соломорезкой было окно, через которое он сбрасывал вилами сено; Фери относил сено в ясли лошадям, те с хрустом жевали его, ржали, звенели привязью. На дворе уже смеркалось, солнце зашло, заря погасла, с этого времени до наступления темноты небо, земля и все предметы бывают почти одинакового серого цвета. Фери снова пошел за сеном, встал около люка, но дядя Якаб почему-то не появлялся. Он позвал его и, не по-лучив ответа, вышел из конюшни, чтобы подняться по лестнице на сеновал; во дворе, в нескольких шагах от калитки, он увидел в закатной дымке молодую женщину в черном платье; она стояла не шевелясь, в руках небольшая черная сумочка, белый воротничок на темпом платье, лицо бледное; она куда-то смотрела. Фери невольно проследил за ее взглядом и в дверях сеновала увидел дядю Якаба; он стоял так же неподвижно, как и женщина у калитки, они смотрели друг на друга. Потом дядя Якаб пролез в дверь, молча спустился по лестнице, тщательно вытер о штанины ладони и медленно, как-то неуверенно приблизился к женщине. Фери стоял у входа в конюшню, смотрел на них, но не разбирал, о чем они говорят; затем он увидел, как они направляются к дому, в дверях дядя Якаб обернулся и странным, вроде не своим голосом сказал: — Поди-ка в хлев, позови тетю Дорку! — Фери повиновался, тетушка с удивлением отставила корзину, сняла передник и сунула его Фери. — Курам напиться дай, налей воды, — сказала она и скрылась в доме. Фери перекинул передник через плечо, набрал у колодца воды и, взяв лейку, наполнил коричневые черепичные поилки. Сумерки тем временем сгустились, на небе появилась вечерняя звезда, потянуло прохладой. Он прошел в кухню, повесил на гвоздь передник, чуточку подождал, не позовут ли его в комнату, но, не дождавшись, вышел во двор и присел около дома. Он любил сидеть здесь по вечерам, прислонившись спиной к стене; все вокруг успокаивалось, лишь иногда из соседних дворов доносились звуки, заглушаемые стрекотом цикад и ночных жуков; над двором, неслышно взмахивая крыльями, зигзагами носились летучие мыши, из конюшни временами слышался то-нот копыт; он сидел, погруженный в свои мысли, думая о том, отчего у него такие худые руки и весь он такой неловкий, и еще о том, что хорошо бы сделаться вдруг сильным, таким, как дядя Якаб. Тетя Дорка вышла на кухню, Фери слышал, как она звенела посудой, потом открыла дверку буфета, закрыла и ушла в комнату. — Скоро будем ужинать, — сказала она мальчику, заметив его у двери, но в дом не позвала.
Небо было уже усеяно звездами, когда те трое вышли из дома. Фери, уступая дорогу, поднялся со своей скамеечки; они молча остановились посреди двора, освещаемые лампой, горевшей на кухне. — Это Фери, — сказала тетя Дорка молодой женщине, — Фери, сын Лайоша. — Та ничего не ответила и даже не посмотрела на Фери; она стояла совсем близко от дяди Яка-ба и, почти не отрываясь, глядела то на его лицо, то на руки. — Так я провожу вас до станции, — сказал дядя Якаб. С этими словами они оба повернулись и скрылись в темноте. Фери услышал стук калитки и шорох шагов на посыпанной шлаком дорожке. — Давай ужинать, — сказала тетя Дорка. Обычно ловкая и проворная в движениях, теперь она медленно расставила на столе тарелки, зажарила яичницу, налила Фери кружку молока. Ели молча. — Кто эта тетенька? — спросил Фери. — Тетенька? — удивилась она. — Да ведь она еще девушка! Как она тебе? — Мне? — Фери покривился. — А никак. Можно я не буду пить молоко? — Не пей, — согласилась тетя Дорка. — Ложись спать.
Он проспал, должно быть, совсем немного и проснулся, когда тетя Дорка с дядей Якабом стали укладываться. Лампу не зажигали. Слышно было, как они копошились в темноте. — Сколько ой теперь? — спросила тетя Дорка. — Двадцать три, — тихо ответил дядя Якаб, — красивая девушка, правда? — В тебя. — В меня? Ты серьезно? — Еще бы не серьезно! — с сердцем отозвалась тетя Дорка. — Мать-то ее я уж и не помню, — сказал дядя Якаб. — Весь день прождала нас, бедняжка. — На поезд не опоздала? — Дядя Якаб не ответил, потом, помолчав, сказал. — Какая она молчаливая, а? — Что же ты хочешь? — Оно так, — вздохнул дядя Якаб. — Я и видел-то ее всего один раз, ей тогда десять лет было.
Фери пошевелился в постели, они насторожились. — Ты спишь? — спросила тетя Дорка. Мальчик не отвечал. — Фери?! — окликнула она его. Сердце у Фери бешено колотилось, он боялся, как бы они не услышали его ударов. — Спит, — успокоилась тетя Дорка. Некоторое время было тихо. — Так значит, она в Бургенланде[2] живет? — нарушила наконец молчание тетя Дорка. — Там, значит, осталась? — Да, в Бургенланде, — ответил дядя Якаб. — Говорила, замуж выходит, Дай ей бог.
Потом пришли четверо
— Рождество, — сказал Ф., — что ж, было время, когда я верил в рождество, как и во многое другое: в праздники, путешествия, лето, длинные белые зимы. Верил теплу комнат, верил ароматам фруктов. Давно это было — в детстве. Даже, по правде сказать, не все детство, не до конца. Всякое ведь случалось — теперь уж не разберешь под ворохом воспоминаний, что и когда, — и, чему раньше верилось больше всего, то уходило, красивое сливалось с уродливым, хорошее с дурным, праздничные дни с заполненными томительным ожиданием буднями. Шли годы, и мне все реже удавалось ощутить радость, а того, что не радовало, становилось все больше и больше. Наверно, все через это проходят. Я еще долго оберегал веру в рождество, так хотелось верить его чарам; в памяти у меня сохранилось несколько чудных рождественских праздников, с запахом смолы и свечей, с поскрипывающим снегом, но уже очень давних, а может, все это просто самообман, вроде тех придуманных воспоминаний, которыми человек тешит себя, а на самом деле никогда он ничего подобного не испытал. Но я лелеял память об этих праздниках, когда все были добры друг с другом и каждый старался угодить остальным. В сочельник, о котором я хочу рассказать, — продолжал Ф., — мне как раз понадобились эти воспоминания, ведь уже шла война и нашей семье даже собраться целиком не удалось. Сидя за покрытым белой скатертью столом, мы все делали вид, будто сейчас самый что ни на есть мирный вечер; мы радовались, что отец еще дома, что о военных действиях мы знаем лишь по сообщениям из газет, радиопередачам да кинохронике. Радовались, что мама опять приготовила винный суп, зажарила карпа и подала фиолетовый свекольный салат в старинной, стянутой проволокой глиняной миске. — Вот только Йожи, — сказала мама, — только Йожи нет с нами. — Что ж поделаешь, — отозвался отец, — хорошо хоть, сто еще не отправили. — Этому мы тоже порадовались, потому что мой старший брат, хотя его уже призвали, пока проходил подготовку как новобранец и не был с нами в тот вечер только из-за того, что не получил увольнительной. Мама отложила два кусочка жареного карпа на случай, если вдруг его отпустят после сочельника. Залила их уксусным соусом с луком, как любил Йожи. На улице было холодно, но даже снег изменил памяти рождества, снега не было, только дождь моросил после обеда, а к вечеру дороги подмерзли и стало скользко. Мне тогда шел двенадцатый год, и я еще с нетерпением ожидал, когда зажгутся свечи на елке, заискрятся бенгальские огни, ждал подарков; и, когда наконец разрешили войти в комнату, я еще смог ощутить радость праздника, и, мне кажется, у отца с матерью тоже стало радостней на душе, и бабушка получила в подарок какую-то теплую одежку; мы перецеловались, и все было замечательно: и то, что все сели за стол в праздничном настроении, и то, что в печке потрескивали дрова, наполняя комнату сладковатым теплом; и винный суп был замечательный, и рыба — блюда, которые мама никогда не готовила в другие дни, так уж у нас было заведено, что эта еда подавалась только на рождество. После ужина мама поставила на стол яблоки, орехи и сладости, отец разлил по стаканам вино. Выпив, он закурил сигару. Сигары он тоже курил только на рождество, больше никогда, он от них кашлял, но и это стало частью праздника. Мы пристали к отцу, чтобы он что-нибудь рассказал: он любил рассказывать; мы требовали историй, уже сотни раз слышанных: о том, как ему в детстве покупали перед престольным праздником шляпу или как в девятьсот шестнадцатом его прямо с гауптвахты взяли на фронт. Он посмеивался, попыхивал сигарой, откинувшись на стуле, и старался рассказать уже известные истории как можно красочнее и подробнее. Он сам получал от этого огромное удовольствие, вспоминал новые детали, а мы слушали, кололи орехи и потягивали вино, ведь на рождество не обязательно ложиться до полуночи, сиди хоть всю ночь. Потом, слегка захмелев, мы начали петь, негромко, сначала какую-то рождественскую песню, а после по очереди самые наши любимые. Мы смеялись — а ну, какая же песня мамина любимая, а какая бабушкина, и все было замечательно.
— Время близилось к полуночи, — продолжал Ф., — как вдруг в дверь постучали. Мы переглянулись, кто бы это? Мама, недоумевая, поднялась, стряхнула с передника ореховую шелуху, но отец, вынув изо рта почти докуренную сигару, озадаченно и как-то странно проговорил: — Я сам… Но кто же это — в сочельник? — Он вышел на кухню, мы за ним — подглядывать, он медленно открыл дверь и сразу же отпрянул, из темноты на слабый свет вынырнул штык и тускло поблескивающая каска. Но тут каска приподнялась, и мы увидели смеющееся, румяное от мороза лицо Йожи. Все от радости вскрякнули, а Йожи сказал, выпуская изо рта клубы пара: — С праздником вас! — Ну и ну, Йожи! — воскликнул отец. — Глядите-ка, Йожи!.. — Не помня себя от восторга, мы бросились к нему. Но Йожи пришел не один: чинно, немного смущаясь своего неподобающего для сочельника вида, из темноты выступили еще трое вооруженных, как и он, солдат. Отец быстро закрыл за ними дверь. — Так ты… так вы?.. Как вы здесь оказались… и вот так? — спросил он Йожи. — Мы бы посидели с вами немного, — отвечал брат, а сам уже поставил винтовку в угол у раковины и снимал каску. — Если вам дозволено, — сказал отец, — ну конечно, входите, пожалуйста. Я только потому спрашиваю, что вы ведь в наряде, нет? — В наряде, — подтвердил Йожи, — но мы все уладпли. Раздевайтесь, — поторопил он товарищей. Они тотчас повиновались, составили винтовки все вместе у раковины, каски стукнулись о каменный пол; гости расстегнули ремни и вылезли из непривычно пахнущих шинелей. Я сразу принялся разглядывать винтовки, мне никогда не доводилось видеть их так близко, осторожно прикоснулся к одной, но Йожи прикрикнул: — Не трогай, заряжено! — Я испуганно отдернул руку, а солдаты засмеялись. — Мы в патруле, — объяснял Йожи, когда, тяжело ступая солдатскими башмаками, они входили в комнату, — да вот решили, что провести вечер около рождественской елки приятней, чем бродить по улицам. — Ну конечно, — согласился отец, — только не будет ли у вас из-за этого неприятностей? — Неприятностей? — рассмеялся брат. — Какие же могут быть неприятности? Патруль — самое милое дело, тем более в сочельник, кто проверит? — Ну, тогда садитесь к столу, — распорядилась мама, — я подогрею ужин. — Мы уже ели, — сказал один солдат, высокий, рыжеволосый, веснушчатый парень; другой тоже начал отказываться: — Спасибо, не беспокойтесь, нам бы только посидеть, а больше ничего не нужно. — Второй солдат был коренастый, с простым крестьянским лицом, черные волосы напомажены, от него пахло бриллиантином и дубленой кожей. — Ладно, ладно, — сказал отец, — на всех хватит. — Мы, право же, не хотели вас затруднять, — вступил и третий, голубоглазый, с нежным девичьим лицом, он был тихий и немного грустный. По тут вмешался Йожи: — Я ж вам говорил, у нас гостей любят, но тратьте вы слов попусту. — Все засмеялись, правда, третий солдат и смеялся сдержанно. Как вскоре выяснилось, все трое были из провинции и страшно обрадовались, что в праздничный вечер смогут провести несколько часов в кругу семьи. — Кто знает, — говорили они, — когда нас переведут в маршевую роту и что нас там ждет!.. — Да хватит вам, — отмахнулся Йожи, — нечего сейчас об этом. Пока что мы дома, и все тут. — Мама, конечно, сразу заплакала, но отец быстренько разлил вино, тогда и она сказала: — Мы оставили немножко рыбы, сыночек, как ты любишь, и уксусном соусе, — Брат поцеловал маме руку и начал объяснять товарищам, почему он так любит рыбу в уксусе, и обязательно с луком, потом приналег на еду. Когда он доел, еще раз зажгли на елке свечи и несколько бенгальских огней, чтобы солдаты тоже насладились праздником во всей его красе. Полюбовались мерцающим, искрящимся сиянием, потом снова включили свет, и отец наполнил стаканы, но гости пили умеренно, наряд-то у них был до утра. Они расстегнули кителя, закурили, рассказывали о своих семьях, о том, как их, верно, ждали домой; тот, что походил на девушку, извинившись, попросил разрешения спеть «Пастухов» — может, и нам захочется подтянуть, дома-то они всегда поют эту песню в сочельник. Голос у него был неважный, он начал тихо и немного фальшивя, но отец подхватил, за ним мама, и под конец получилось очень красиво. Потом Йожи и рыжеволосый рассказывали о жизни в казарме, всякие смешные, забавные случаи, отец все расспрашивал, как теперь в армии то да се; время летело легко и незаметно.
— Я уже начинал дремать, — продолжал свой рассказ Ф., — когда отец сказал: — Надо же, Йожи, как вам повезло с патрулем… — Да, — отвечал брат, — я уж было совсем расстроился, что не удастся выбраться. — Все благодаря тому дезертиру, — сказал веснушчатый. — Дезертиру? — переспросил отец. — Ну да, — подтвердил солдат с напомаженными волосами и пояснил: — Из казармы сбежал один новичок, вот мы и ищем его. — Да не сбежал он вовсе, — сказал веснушчатый, — просто он еще позавчера получил увольнительную и до сих пор не вернулся. — Э, черт, — посерьезнел отец, ведь он, как бывший солдат, знал, чем это может кончиться. — Дело-то нешуточное! — Какие уж тут шутки, — сказал Йожи, — только не губить же нам сочельник на поиски дезертира, лучше домой завернуть. Потом доложим, что не нашли. — Дурень он, — отозвался напомаженный, — к невесте подался, в город, Та наверняка начала упрашивать, он и раскис… — Глупо, конечно, — сказал веснушчатый. Все немного помолчали, я сразу же забыл о сне, мне хотелось побольше узнать о случившемся. Голубоглазый солдат до сих пор не произнес ни слова, но тут отодвинул стакан и проговорил вроде как про себя: — Такое с каждым может случиться. — А-а, — сказал вдруг Йожи, — давайте-ка лучше попробуем эти замечательные пирожные. — Ешьте, ешьте, — принялась угощать и мама, — не стесняйтесь, у меня на кухне еще есть, сейчас маковый рулет нарежу. — Это вино, — спросил напомаженный, — случайно не толнайское? — А как же, — ответил отец, — толнайское, из Сексарда[3]. Сексардское красное. — Моя родина. — Солдат поднял стакан и, глядя на свет, залюбовался рубиновым напитком. — Но как же он не вернулся? — неожиданно спросил я… — Кто? — взглянул на меня Йожи. — Да тот, о ком вы говорили. — Ах, этот, — сказал брат, — поначалу-то он еще мог возвратиться, а потом его объявили дезертиром и назначили розыск. — Мы ему зла не желаем, — произнес веснушчатый и обнял Йожи за плечи, — правда, не желаем, зачем нам портить ему рождественскую ночь. — Праздник любви, — сказал голубоглазый; он не пил, не ел, только сидел у стола, уронив на колени руки. — Сексардское красное, — повторил тот, что был родом из Толны, — эх, развесели-ка своего сына! — И он залпом выпил. — Смотри, — предостерег Йожи, — не хвати лишнего. — По мне не заметят. — Оно конечно, — сказал отец, — по все же поосторожнее, как бы не было беды. — А если его поймают, — спросил я, — что с ним сделают? — Брат пожал плечами, потом тихо проговорил: — Расстреляют. — Расстреляют?! — ужаснулся я. — А то что ж, война ведь! — Но если он только хотел провести дома праздники? — Все равно, — сказал Йожи, — это никого не интересует. Дезертир, и точка.
— Вот так просто возьмут и расстреляют? — никак не мог я поверить. — Да нет, не просто, — ответил брат, — отдадут под трибунал, но там особенно не церемонятся. — Построят взвод на казарменном дворе, — вступил веснушчатый, — в каре, барабанная дробь, и — пли!.. — Но он же никому не сделал ничего плохого! — настаивал я, — И не враг, а свой! — Сказали, что прохвост он, — горько усмехнулся тихий солдат, — я его не знал, так что не могу судить, знаю одно — с каждым из нас такое может случиться, — Ну нет, — предостерегающе сказал отец, — ты уж, Йожи, да и вы все, ребята, будьте осторожны, не попадите в беду из-за какой-нибудь глупости… — Ну а если ему не хотелось возвращаться? — упорствовал я. Йожи и солдаты посмотрели на меня: — Иногда и нам не хочется, да нужно. — Приказы нужно выполнять, — грустно сказал отец, — вы уж, ребята, поосторожней.
— Стало тихо, — продолжал Ф., — говорить ни о чем не хотелось. У всех как-то испортилось настроение.
— А хорошо все-таки, — тихо произнесла наконец мама, — как хорошо, что мы собрались сегодня вот так, все вместе. Правда, отец? — Но папа сидел понурившись и ничего не отвечал. Было рождество, мы сидели в натопленной комнате, на улице скользко, морозно, а у нас на белой скатерти пирожные, красное вино в стаканах, полно яблок, орехов, и пахнет елкой, и все невольно придвинулись друг к другу, хотелось чувствовать, что ты не один. Но у меня никак не шел из головы тот дезертир. — А если б вы его поймали, — спросил я, — вы повели бы его в часть, чтобы его расстреляли? — Мы повели бы не для того, чтобы его расстреляли, — обиженно ответил вместо Йожи веснушчатый, — а потому что такой приказ, — Да не поймаем мы, — сказал брат. — Хорошо бы как-нибудь сообщить ему, чтобы он спрятался! — продолжал я, чувствуя, что нужно же как-то ему помочь. — Не говори глупостей. — Йожи снисходительно улыбнулся. — Куда он может спрятаться? — Ну, куда-нибудь, где он будет в безопасности. — Никуда он не денется, его повсюду найдут, — сказал напомаженный и выпил. — Всюду-всюду? — не унимался я. — Ну конечно, всюду, — недовольно ответил отец, он знал армейские порядки. — Днем раньше, днем позже, но найдут, — подтвердил брат, — нет такого места, где бы он мог укрыться.
— Так, значит, ему уже не спастись, его наверняка расстреляют? — испуганно спросил я. — Довольно об этом, хватит, — взмолился Йожи. — Рождество все-таки.
— И впрямь, было рождество, — продолжал Ф., заканчивая свой рассказ, — никогда не забуду, это было рождество. Только рождественская елка стала вдруг просто деревом, маленькой, плохонькой елочкой в тускло освещенном углу. И печка начала остывать, комната наполнилась чадом, а белая скатерть помялась. В ее складках накопилась скорлупа от орехов, обкусанные яблочные огрызки. Остальные еще беседовали, еще находили темы для разговора, чокались, иногда смеялись. А я боялся. Я знал, что когда-нибудь стану взрослым. Светало, впереди было еще два дня праздника. Но у меня в голове вертелась только одна мысль, о том, что когда-нибудь, пусть не скоро, может случиться, что я тоже не подчинюсь. Невольно или потому что не смогу подчиниться. Как же тогда — мне тоже будет некуда деться?
Маша
Ее последней ролью была Маша в «Чайке». Это было хорошо. Ах, как хорошо! Играла, правда, она в провинции, в небольшом городке, но — Машу! В длинном, до щиколоток, черном платье, туго охватывающем талию. В невысоких ботинках на шнурках. Черный венец волос, бледное лицо, большие карие глаза. Это было по-настоящему хорошо.
Муж на премьеру не приехал, не приехал и на следующие спектакли. Прислал телеграмму, да и то с опозданием. На другой день после премьеры позвонил по междугородному в театр. Не сердись, Агнеш, я думал подскочить на машине, но тут предстояло делать кесарево сечение, все шло к тому, нельзя было оставить больницу. Как премьера? Хорошо? Ну, очень рад. У нас тут полно работы. Представь, Маурер впутался в какую-то историю, и, возможно, меня назначат на его место — ну, да об этом не по телефону. Потом, дома. Когда ты приедешь? Приезжай в дни, когда не играешь! Мне очень недостает тебя! Сколько раз в неделю идет пьеса? А, черт, у тебя все время распылено будет!
— Я люблю Константина… — Кажется, так и сказала она в телефон.
Муж замолчал, потом, через несколько секунд, спросил:
— Не понимаю. Что ты сказала?
— Не могу я по-другому объяснить. Но Константина, это по роли так, нет, нет, никого, не человека, ах, нет, нельзя объяснить. Знаешь, это прекрасно. Да не пугайся же, ах ты бедняжка! Просто я нашла наконец, раз в жизни нашла что-то такое, что люблю, что хорошо… Ах ты, боже мой, ну совсем не могу объяснить…
— Мне кажется, я тебя понимаю, — неуверенно произнес муж. — Дома расскажешь. Но теперь мне пора кончать. Агнеш? Ты слышишь?.. Алло, Агнеш!
— Я попрощалась. До свиданья.
— Господи, ты ведь знаешь, что мне надо спешить!
— Все в порядке, — ответила Агнеш. — До свиданья.
Щелчок в трубке. «Никогда я не смогу объяснить это Тамашу, — думала она. — Я останусь одна, уж это наверное». Но тогда еще было легко, тогда еще каждый вечер возникало бледное лицо, черный венец волос — Маша.
Возможно, Тамаш и вправду должен был делать кесарево сечение и все остальное. Но не приехал он не только из-за этого.
— Видишь ли, — сказал как-то Тамаш (Агнеш тогда уже долгое время не получала в Будапеште ролей), видишь ли, это надо обдумать. Вовсе не обязательно, что руководство имеет зуб против тебя. А ну как дело в тебе? — Во мне? В каком же смысле? — Если ты хорошо чувствуешь себя в театре, оставайся, я не против, отнюдь. — Нет, я совсем не чувствую там себя хорошо. Что бы ты сказал, если бы тебе пришлось просто являться в больницу, по ничего там не делать? — Помимо всего прочего, я задумался бы и над тем, способен ли по-прежнему выполнять порученное мне дело. — Что ты говоришь?! — Ты не должна сердиться. Я говорю откровенно, именно потому, что люблю тебя. Такое положение очень унизительно. Ты останешься дома, и баста! Слава богу, на нужду нам жаловаться не приходится. — Остаться дома? Но ведь я актриса! — Ну, конечно, дорогая, но еще и моя жена. И, думаю, прежде всего — моя жена… То есть, я хочу сказать, что вовсе не приму трагически, если ты впредь будешь моей женой, и только…
К тому времени, точнее, когда она выходила замуж за Тамаша, Агнеш это уже предвидела. Три-четыре сезона подряд ей перепадали лишь незначительные роли, хотя каждый раз в сентябре директор говорил: терпение, терпение, вы нам нужны. Клянусь, в этом году мы подыщем для вас подходящую пьесу.
Подходящую пьесу? Раньте для нее всегда находились роли. Девушки-работницы, девушки-крестьянки. Позже — женщины-работницы, женщины-крестьянки. Правда, слишком уж привыкли, что это у нее получается. Хотя бывали изредка и другие роли, то и Мольере, то в каких-нибудь современных западных пьесах… И хотя она никогда не имела настоящего большого успеха, успеха выдающегося, такого, чтобы стал опорой в последующие годы, — хотя такого успеха у нее и не было, но роли она все все-таки получала. Была «занята». Увы, за последние четыре-пять лот все меньше. (Погоди, подыщем тебе что-нибудь хорошее. Где бы ты развернулась, показала, на что способна…) А роли все шли маленькие, эпизодические, пять-шесть фраз, и только. В клубе киношников коллеги уже спрашивали: ты в каком театре? Все там же? Что-то тебя совсем не видно. А в кино? Уже не снимаешься?
— Что-то последнее время не приглашают.
— Правда? Ну-ну, поговорю-ка я кое с кем, напомню про тебя.
И переглядывались, когда Агнеш отходила. Кивали: ясное дело, не приглашают. Сперва продвигали, а теперь вот оно как. Да, мол, так-то. Она ведь и не была никогда особо талантлива. В сорок восьмом — пятидесятом их таких дюжинами в театральный институт набирали. Ну конечно. А теперь вот и сниматься в кино не зовут…
Сперва Агнеш терпеливо ждала. Терпение! Потом стала осаждать режиссеров, директора: скажите, на что я могу надеяться? Встречалась в эспрессо с киношниками, изредка получала крохотные роли. Третья женщина в автобусе. Две фразы. Рыночная площадь: она с криком пробегает через толпу. Вот такие. Звонила на радио, напоминала: раньше ведь меня приглашали…
Но если уж образовалась однажды вокруг человека тишина, то так тишина и останется. Все разрастающаяся тишина. Вали Кеменеш — она два года как окончила театральный институт — вечерами вздыхала рядом с Агнеш в театральной уборной:
— Ох и устала, просто до смерти. Утром — дубляж, потом репетиция в театре, потом — телевидение, вечером — спектакль, а уж после него, в полночь, — запись на радио. Просто кошмар…
И в жизни Агнеш была когда-то такая же вот гонка. Пятьдесят третий, пятьдесят четвертый… сколько лет это длилось? С того времени, как ее «открыли» на районном конкурсе чтецов-декламаторов, сколько же с того времени минуло лет? (Поразительно, восхищались члены жюри, что за прекрасный, от природы поставленный голос, какая естественность движений, какой самородный талант! Откуда ты, девочка? — Из Халеса. — Откуда?! — С хутора. Халес называется.)