Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: За окном - Джулиан Барнс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В 1914 году Аполлинер еще больше прославил «Романы в три строки», заявив в колонке одной газеты (как и полагалось, анонимно), что они «придумали слова о свободе, которые заимствовали футуристы». В течение ста лет тайная репутация трехстрочных «Романов» и их значение стали idйe recue — верой. Так, Хилари Сперлинг писала в биографии Матисса: «На протяжении многих лет (sic) он также вел в национальной газете колонку, посвященную более или менее необычным событиям, которые собирал из прессы и передавал в сжатой форме, с обескураживающим остроумием, превращающим новости в протосюрреалистическую форму искусства». Сант также заявлял, что «Романы» «во всей полноте изображают Францию 1906 года», что они совершенны, как хайку, что это «Человеческая комедия Фенеона», что их сущность совпадает с несокрушимыми точками пуантилистов, что они подобны случайным фотографиям в чемодане, сопоставимы с использованием газеты в кубистском коллаже у Брака и Пикассо, что они, наконец, «представляют важнейшую — на данный момент — веху в истории модернизма». Более того, издатели впоследствии приплетали сюда еще и Энди Уорхола.

Но обо всем по порядку: это nouvelles en trois lignes. Новости в три строки в газете «Le Matin» под рубриками «Парижские предместья», «Dйpartements» (то есть провинциальные истории) и «События за рубежом». Данные атрибуции не соблюдаются в издании Санта — вероятно, потому, что они не были очевидны из газетных вырезок, собранных в альбоме Камиллы Платэль. Фенеон и прежде занимался лаконичными формами, допускающими иронию. В 1886 году он был одним из четырех соавторов, которые всего за три дня создали каталог «Petit Bottin des lettres et des arts», содержащий бесстыдно эксцентричные определения культурных ценностей. Позднее, в 1890-е годы, в качестве анархистского журналиста Фенеон направил свой сарказм на более серьезные цели:

В провинции Куланж-ла-Винос судья, прочитав книгу Самюэля Смайлса («Познай себя»), настолько разочаровался в себе, что утопился. Вот бы эту замечательную книгу прочитали все представители данной профессии!

Или:

Полицейский Морис Марульас вышиб себе мозги. Давайте сохраним в памяти имя этого честного человека.

Таков был стиль «Романов в три строки» десятилетием позже, хотя в то время политические взгляды следовало держать при себе.

«Исходное французское название, — пишет Сант, — может означать как „новости в три строки“, так и „новеллы в три строки“». Для колонки в газете, разумеется, актуально лишь первое название; во французском языке слово «nouvelles» чаще всего обозначает «короткие истории». Даже принимая во внимание размытость таксономии художественной литературы, назвать их новеллами можно лишь с большой натяжкой, а дотянуть до романов вообще невозможно. Однако «Романы в три строки» — более сексуально-парадоксальное название. Если «любое писательство есть компромисс», что тогда издательская деятельность?

Большинство из тысячи заметок (еще сто пятьдесят четыре Сант опускает как неподтверженные) рассказывают о той или иной форме насилия. Здесь есть убийства и самоубийства, изнасилования, анархистские бомбометания и кислотные атаки, грабежи, поджоги и отравления, намеренные или случайные выстрелы из разнообразного оружия, гибель под копытами лошадей, колесами поездов, экипажей, автомобилей и автобусов. Суициды — иногда договорные — осуществляются путем повешения, отравления, самосожжения, через посредство железнодорожных путей, реки или колодца. Как человеческий организм разрушается бешенством, так социально-экономический организм разрушается забастовками. В «Романах» есть и эксцентричные выходки, и грандиозные провалы, и обманы, и невероятно изобретательные аферы:

— Ой! — вскричал хитрый поедатель устриц. — Жемчужина!

Кто-то за соседним столиком купил ее за сто франков. В лавке полезных мелочей она стоила тридцать сантимов.

Чего не хватает в этих строчках (оно и понятно, учитывя традиции написания колонки происшествий), так это нормальности (и, следовательно, размаха, бальзаковского или какого-то иного). Нормальность прослеживается лишь в двух сферах: во-первых, значительное место отводится безобидным флотским происшествиям, которые в большинстве случаев ограничиваются небольшими повреждениями румпеля и корпуса; а во-вторых, отмечается удивительный, но неизменный интерес к выборам Майской королевы.

Для этого новостного формата существует ряд правил. Необходимо указать имена, возраст и, по возможности, профессии участников, уточнить место действия, резюмировать описанное событие и обозначить мотив, если возможно его выяснить, угадать или придумать. И все это в трех строках. Из-за этого «роман» подчас сводится к автомобильному столкновению имен:

Акт мести: вблизи Монистроль-д'Алье г-н Блан и г-н Будуасье были убиты и изувечены г-ном Пле, г-ном Паскалем и г-ном Газаньоном.

Занятия и профессии, особенно если они далеки от деятельности читателей газеты, добавляют колорита: вот торговцы каштанами, старьевщики и вздымщики. Иногда представители этих различных профессий сталкиваются:

В военной зоне, в ходе дуэли за худышку Аделину, корзинщик Капелло пырнул ножом в живот травильщика медведей Монари.

Зарежь травильщик корзинщика, ситуация была бы не столь неожиданной; место происшествия — военная зона — добавляет сюжету пикантности; фамилии предполагают горячую южную кровь, а реальная или выдуманная худоба Аделины особого значения не имеет; все вместе складывается в миниатюрный рассказ.

Лишь в редких случаях такие истории объединяются нитью повествования (в одной миниатюре группа флотских артиллеристов госпитализирована с поносом: у них в кубрике было жаркое; через несколько абзацев появляется поправка: вместо «жаркое» читай «жарко»). Однако есть и ряд повторяющихся тем, которые, возможно (а может быть, и нет), представляют личные интересы Фенеона: до сих пор неизвестно, утверждались ли редактором выбранные для печати трехстрочия. Первая тема — регулярная порча телефонных и телеграфных линий по всей стране. Раз за разом кто-то отрезает и скрытно уносит большие куски проводов. Виновника так и не удается застукать с поличным, но ближе к концу серии Фенеон сообщает:

Сложилось мнение, что телеграфные кабели похищают некие сверхъестественные существа. Но все же одно такое существо удалось задержать: это Эжен Матифо из Булони.

Вторая тема — это непрекращающаяся битва между церковью и государством за размещение в школах распятий и другой религиозной атрибутики. Одного мэра сняли с должности за «рвение в сохранении Христа в школах», других — «за возвращение Бога в школы и защиту Его неприкосновенности»; «Иисус снова на стенах…»; еще четырех мэров отстранили за желание «оставить изображение смерти Бога на глазах у школьников»; другие хотели «вернуть на стены классов изображение священных пыток». В результате появилось комическое заключение:

На этот раз в Буйе распятие крепко прикручено к стене. Это все, что можно сказать о префекте Марны и Луары.

Как видим, элегантные вариации — излюбленный прием Фенеона. Можно ли по-новому описать последнее жестокое, но, к несчастью, распространенное преступление? Тело одной из жертв «изувечено настолько, что сразу очевидна страстная натура преступника»; состояние второго пострадавшего «однозначно лишает его мужской силы». Отец убивает свою сексуально активную дочь за непроявление «должной скромности»; поденный рабочий признает, что «часто заменяет жену своей четырнадцатилетней дочерью Валентиной, которой было восемь, когда он сделал это впервые». Фелиси де Донкер, промышляющая абортами, «умело сдерживает уровень рождаемости в Брабане». Сельские насильники выступают в роли «фавнов»:

Мадам Олимп Фресс рассказывает, что в лесу Бордезака, что в департамение Гард, она в свои 66 лет подверглась неоднократному надругательству со стороны фавна.

Или:

В Краше за изнасилование был арестован г-н Пьер де Конде. Его сообщник, Альсид Лену, скрылся бегством. Возраст фавнов — 16 и 18 лет.

Элегантные вариации переходят в ироничные эвфемизмы, которые, в свою очередь, переходят в щегольскую беспристрастность. Флобер, в отчаянии от Франко-прусской войны, пытаясь сохранить примат искусства, высказал мнение, что в далеком будущем подобные бойни, возможно, будут нужны лишь для того, чтобы подкинуть писателям парочку хороших сцен. А здесь восьмидесятилетняя бретонка вешается, семидесятипятилетний старик умирает от инфаркта за игрой в кегли («Шар еще катился, а игрок уже не двигался»), а семидесятилетний падает замертво от солнечного удара («Пес Фидо поспешил съесть голову хозяина») лишь для того, чтобы один изощренный парижанин мог написать пару остроумных фраз. Фенеон, эстет и анархист, всегда культивировал независимый радостный тон: бомба у него становилась «веселым чайником», убившим шестерых, в чем и заключалось ее «внутреннее очарование» (не так уж далеко от данного Штокхаузеном описания террористической атаки на Всемирный торговый центр, от которого композитор тут же отрекся: «величайшее в истории произведение искусства»). Так же и с «Nouvelles»: являются ли они модернистским воплощением сурового и абсурдного мира, тонким продолжением словесной пропаганды или просто более утонченным выражением традиционного безжалостного стремления прессы к сенсационности? Хотя, может, конечно, справедливо и то, и другое, и третье.

Клайв Джеймс однажды жестоко упрекнул помощника редактора, желавшего отточить писательское мастерство и улучшить свое чувство юмора, сказав следующее: «Послушай, пиши я, как ты, я бы и был тобой». Обратный пример — это, наверно, Феликс Фенеон: помощник, который писал лучше самых выдающихся сотрудников газеты. Он умел оформить предложение, вдохнуть жизнь в три строчки, придержать ключевые факты, вставить причудливое прилагательное, до конца не выкладывать нужный глагол. Просто собрать требуемые факты — это профессиональное умение; придать написанному форму, элегантность, остроумие и оригинальность — это искусство.

Но в какой степени это — искусство и каков его резонанс? Футуристы, несмотря на предложение Аполлинера, так и не признали модель Фенеона, вероятнее всего, из-за того, что они ее просто не знали. Сант приводит цитату, объясняющую, что они подразумевали под «parole in libertа» — свободой слова: «До настоящего момента литература прославляла созерцательное бездействие, экстаз и оцепенение; теперь мы хотим возвеличить проявление агрессии, лихорадочную бессонницу, беготню, опасные прыжки, пощечины и удары». Цитата подтверждает, что футуристы отличались глупым пустословием, что слова Маринетти подтверждают, как и заявляет Сант, «общую сущность» nouvelles Фенеона, — и все это кажется мне просто невероятным. Как и идея о том, что они являются «протосюрреалистической формой искусства».

Потомкам нравится быть предсказуемыми; даже если нужное время еще не настало, модернистам требуются модернисты avant la letter. Фенеон помог создать неоимпрессионизм и был первым владельцем «Купания в Аньере» Сера (когда один галерист предложил за картину кругленькую сумму, он ответил: «Что же мне делать со всеми этими деньгами, как не выкупить ее у вас обратно?»), он поддерживал Матисса и купил работу Брака. Но он также был художественным критиком, и, когда в 1907 году Аполлинер пригласил его в Бато-Лавуар посмотреть «Авиньонских девиц», Фенеон повернулся к Пикассо и сказал: «Вам лучше заняться карикатурой».

Решив обратиться к теоретической стороне вопроса, мы могли бы рассмотреть «Nouvelles» с точки зрения литературных кризисов, описанных Сартром. Флобер, с которого все и началось, нашел историю мадам Бовари в провинциальных заметках о происшествиях. Сохранилась ли соответствующая газетная вырезка или нет — неважно; Фенеон мог бы преподнести историю следующим образом:

Дельфина Деламар, 27 лет, жена военного врача в муниципалитете Ри, вела себя нескромно. Кроме того, она еще и наделала долгов. Чтобы их не выплачивать, она приняла яд.

Так роман девятнадцатого века развивался и расширялся, пока места для развития больше не осталось; тогда он вернулся к форме, от которой произошел, nouvelles en trois lignes, в ожидании возможности, когда снова можно будет развернуться. Возможно, это лишь одна интерпретация — но тогда вполне справедливо, что после своего оживления художественная литература посчитала себя обязанной Фенеону не больше, чем футуристам: «невидимый» писатель оказал «невидимое» влияние.

Но можно предположить и другое: в определенный момент своей жизни Фенеон, отличавшийся выдающимся умом и иронией, столкнулся с журналистской рутиной. Сидя долгими вечерами за столом в «Le Matin», он старался развлечь себя и читателей, не забывая при этом о требованиях к колонке. Он взял традиционный жанр и изменил его, добавив личные стилистические черты, соблюдая принципы повествования и передачи фактов, сохранившиеся с девятнадцатого века. «Nouvelles» представляют собой литературный эквивалент коктейльной оливки — поэтому за изобретение столь пикантной детали Фенеон заслуживает доброй памяти и восхищения.

Мишель Уэльбек и грех отчаяния

В 1998 году я был членом жюри писательской премии «Ноябрьский приз» в Париже, присуждаемой, как вытекает из названия, в конце литературного сезона. После того как дал сбой Гонкуровский конкурс и не удались сумбурные попытки других премий исправить его упущения, наш «Ноябрьский приз» все же вынес окончательное авторитетное решение по итогам года. Ротация жюри, хотя и медленная, участие в нем иностранцев (помимо меня в жюри входил также Марио Варгас Льоса) и серьезная сумма для победителя — около тридцати тысяч долларов — были необычны для французской литературной премии.

До того момента все главные премии 1998 года обходили вниманием книгу Мишеля Уэльбека «Элементарные частицы», а «дело Уэльбека» муссировалось не один месяц. Школьные учителя протестовали против сексуальной откровенности книги; за интеллектуальную ересь автора исключили из его собственной литературно-философской группировки. И вызвала все это не только сама книга, но и ее автор. Одна из женщин в составе нашего жюри заявила, что восхищалась романом, пока не увидела ее автора по телевизору. Меценат премии, бизнесмен, чье вмешательство в связанные с премией дела в предыдущем году было почти незаметным, обрушился на Уэльбека с пространной и пылкой критикой. Видимо, он хотел по меньшей мере показать, во что не желает вкладывать свои деньги.

В ходе довольно напряженной дискуссии лучший эпитет для романа «Элементарные частицы» предложил Варгас Льоса, назвав его «дерзким». Он, естественно, употребил это слово как похвалу. Существуют определенные книги, написанные в язвительной и остро пессимистической манере, которые систематически оскорбляют все устои современного им образа жизни и относятся к нашим условностям как к дурацким заблуждениям. Идеальным примером литературной дерзости мог бы служить роман Вольтера «Простодушный». По-своему крайне дерзок Ларошфуко, да и Беккет, хотя и довольно уныло, а Рот неистово дерзок. Дерзкая книга направлена против целеустремленного Бога, доброжелательной и упорядоченной вселенной, человеческого альтруизма, существования свободной воли.

Роман Уэльбека — его вторая и очень французская книга, смесь интеллектуального и эротического; он напоминает Турнье очевидной гордостью своей жесткой теоретической структурой. У романа есть и свои недостатки: некоторая неуклюжесть и склонность персонажей к произнесению речей, а не реплик в диалоге. Но по амбициозности и непримиримости книга явно превосходила ближайшую конкурентку — книгу тоже очень французскую, но в ином плане: элегантную, сдержанную и старомодную, или скорее «классическую», жаргонный термин, который я перенял у других членов жюри.

Уэльбек победил с перевесом в один голос. Впоследствии я разговаривал с председателем жюри, писателем и журналистом Даниилом Шнайдерманом о той шумихе, которую спровоцировал наш победитель в прессе и на телевидении. Возможно, предположил я, дело в его плохой медиагеничности. «Напротив, — ответил Шнайдерман (который голосовал за Уэльбека). — Он медиагеничен тем, что является антимедиагеничным. Это очень умно». Примерно часом позже в сияющем позолотой салоне отеля «Бристоль» перед элегантнейшим литературным Парижем предстал оборванец в мешковатом свитере и помятых алых джинсах, получил свой чек и — совсем в духе своего романа — отказался от буржуазных излияний радости или благодарности. Не всем это было приятно. «То, что он явился на церемонию немытым и в нестираной одежде, — шепнул мне один французский издатель, — это оскорбление в адрес жюри».

Наш меценат тоже разозлился и на следующий год объявил, что Ноябрьская премия приостановлена на двенадцать месяцев, с тем чтобы мы могли обсудить свои дальнейшие ориентиры. Большинство членов жюри сочло это неуместным, если не сказать дерзким, с его стороны, так что мы ушли к другому спонсору и назвали себя Декабрьской премией. Между тем роман «Элементарные частицы» был переведен на английский язык под названием «Распыленные», и англоговорящим стало известно то, что сказал мне Шнайдерман: автор медиагеничен в силу своей антимедиагеничности. В литературном мире проще всего приобрести репутацию плохого парня, и Уэльбек не преминул ее получить. Когда его навестила журналистка из «Обзервера», он напился до изнеможения, рухнул лицом в тарелку с едой и заявил, что ответит на дальнейшие вопросы, только если журналистка с ним переспит. Была задействована также жена Уэльбека, позировавшая для фото в нижнем белье: она продемонстрировала верх супружеской преданности своим драгоценным изречением: «Мишель не депрессирует — это наш мир переполняется депрессией».

Если Уэльбек после «Элементарных частиц» является потенциально наиболее весомым французским романистом, появившимся со времени Турнье (а ждать этого пришлось долго, отсюда и понятное перехваливание), то его третий роман «Платформа» начинается с кивка в сторону предыдущего литературного направления. Ни один французский писатель не смог бы начать роман с предложения «В прошлом году умер отец», не вызвав ассоциацию с повестью Камю «Посторонний». Рассказчика в произведении Уэльбека зовут Рено — возможно, это намек на то, что такой человек превратился просто в винтик механизированного общества; но имя созвучно также с именем Мерсо, рассказчика у Камю. А вот и главное обстоятельство: отец Рено жил со своей домработницей из Северной Африки, брат которой избил старика до смерти. Когда сын оказывается лицом к лицу с убийцей отца, он думает: «Будь у меня пистолет, я пристрелил бы его, не колеблясь ни секунды. Убить это ничтожное дрянцо представлялось мне с точки зрения морали незначительным делом». Явная отсылка к Мерсо, застрелившему араба на пляже в Алжире и оставшемуся морально безразличным к содеянному.

Но за шестьдесят лет, разделяющих «Постороннего» и «Платформу», отчуждение и разложение зашли дальше. И слова неуважения к родителю тоже. Школьником в 1960-е годы я ощутил запечатлевшиеся в сознании греховные слова Мерсо в начале книги как пощечину: «Сегодня умерла мать. А может быть, вчера, не знаю» (я тоже не был образцовым сыном). В наши дни приходится давать пощечины сильнее:

Пока я стоял у гроба своего старика, мне в голову лезли гнусные мысли. Он, старый ублюдок, взял от жизни все, хитрожопый гад. «У тебя были дети, ты, трахальщик, — горячился я, — ты совал свой толстый хрен между ног моей матери». Ну, я немного разнервничался, допускаю: ведь не каждый же день в семье случается смерть.

Уэльбек поднимает планку; но он также завершает эпизод с бранью в своем фирменном нестандартном ключе: «Ну, я немного разнервничался». Сложно резюмировать содержание «Элементарных частиц», не придавая ему тяжеловесного звучания (роман имеет дело с третьей «метафизической мутацией» последних двух тысячелетий, мутацией молекулярной биологии, в ходе которой клонирование положит конец страху смерти и невзгодам генетического индивидуализма); на страницах романа обвинениям сопутствовал элемент легкой сатиры, а проповедуемая безысходность сопровождалась ухмылкой.

Начало «Платформы» во многом похоже по манере на «Элементарные частицы»; повествователь — продукт эпохи массовых коммуникаций; в своей радикальной отстраненности он занимается разоблачением нашего лживого мира. Похваляется «бухгалтерски объективным подходом» почти ко всему. В эмоциональном отношении и в смысле коммуникабельности повествователь нем, поэтому он практически не в состоянии беседовать с Айшой, когда та начинает критиковать ислам: он более или менее согласен с ней, хотя и не без оговорок: «На интеллектуальном уровне я смог бы ощутить некоторую привлекательность мусульманских влагалищ».

Никто еще не обиделся? Но Уэльбек, вернее Мишель, как завуалированно зовут его рассказчика, еще почти и не начал дерзить. Фыркая от презрения, он обрушивается на следующих: на Фредерика Форсайта, и Джона Гришэма, и Жака Ширака, на путеводители «Guide du Routard» («Путеводитель бродяги», аналог «Rough Guides» — «Путеводителя по неоткрытому миру»); на туристов с «пакетом услуг»; на Францию («зловредную страну, крайне зловредную и бюрократическую»); на китайцев; на «кучку дебилов, отдавших жизни за демократию» в 1944 году при высадке на Омаха-Бич в Нормандии; на большинство мужчин, большинство женщин, стариков и детей; на некрасивых; на Запад; на мусульман; на французский Пятый телеканал; снова на мусульман; на большинство художников; снова на мусульман; и наконец, причем часто, на самого себя.

А что Мишель одобряет? Пип-шоу, массажные салоны, порнографию, тайских проституток, алкоголь, виагру (помогающую преодолеть воздействие алкоголя), сигареты, цветных женщин, мастурбацию, лесбиянство, секс втроем, Агату Кристи, двойное проникновение, фелляцию, секс-туризм и женское белье.

Возможно, вы заметили в списке некоторые странности. Фредерик Форсайт у него слабоумный, а книги Джона Гришэма годятся только для того, чтобы сбрасывать в них сперму при онанизме: «Я со стоном удовлетворения выплеснул между двумя страницами, они склеятся, но это неважно: такие книги не перечитывают». Зато Агата Кристи получает две страницы комплиментов, в основном за роман «Лощина», в котором она показывает, что понимает «грех отчаяния». Это грех «изоляции себя от любых теплых человеческих контактов», которым, конечно, страдает Мишель. «Именно в отношениях с другими людьми, — говорит он, — мы получаем ощущение самих себя, и именно это в основном делает наши отношения с другими невыносимыми». И далее: «Отказаться от жизни — дело самое простое». И еще: «В жизни может произойти любое, в особенности ничто».

Грех отчаяния усугубляется, когда грешник — гедонист. «Платформа» в основном посвящена туризму, сексу и сочетанию первого со вторым. Сейчас туризм является крупнейшей отраслью на планете, в которой предложение — чисто местное, а спрос сознательно культивируется. Для автора одним из наиболее привлекательных моментов темы является психология туризма — и не в меньшей степени флоберовская ирония по поводу того, что ожидание и воспоминания (лживые обещания счастья в рекламном проспекте и фальшь снимка на отдыхе) зачастую оказываются более яркими и надежными, чем сам пережитый момент. А для романиста главная опасность — которой не всегда удавалось избежать в этой книге, — это легкость злословия: туристы — нетрудная добыча не только для террористов.

Уэльбек отправляет Мишеля в поездку туда, где солнце и секс; среди его в основном неинтересных компаньонов оказалась и сносная, даже явно привлекательная дама Валери, сотрудница их турфирмы. Сюжет построен в основном на попытках Валери и ее коллеги Жан-Ива возродить дышащий на ладан филиал корпорации, в которой они работают. Все это неплохо описано, при том что традиционное повествование не относится к числу сильных сторон и интересов Уэльбека-писателя. Его подход к месту действия и теме напоминает мне анекдот, долго ходивший в кулуарах Европейского союза. Британский представитель в какой-то комиссии Евросоюза излагает предложения своей страны, по-британски прагматичные, разумные и аргументированные. Французский делегат, кивая головой, долго обдумывает их, прежде чем вынести свой вердикт: «Что ж, я вижу: ваш план осуществим на практике, но осуществим ли он в теории?»

Таким образом, первичным и очевидным связующим звеном между сексом и туризмом являются плотские межличностные (и безличные) сношения. Но для Уэльбека не менее важно установить теоретическую связь. Что он и делает: как секс, так и туризм являются примерами свободного рынка в самом либеральном его виде. Секс всегда казался Уэльбеку проявлением капитализма. Вот формулировка из его первого романа «Расширение пространства борьбы»:

При экономической системе, в которой запрещено несправедливое увольнение, каждый человек так или иначе ухитряется найти свое место. При сексуальной системе, запрещающей адюльтер, каждый человек так или иначе находит себе сожителя. При абсолютно свободной экономической системе определенные лица накапливают значительные состояния, а некоторые прозябают в нужде и безработице. При абсолютно свободной сексуальной системе некоторые ведут разнообразную и захватывающую половую жизнь, а некоторые обречены на онанизм и одиночество.

Такого рода прямая и решительная увязка — это Уэльбек в лучшем его проявлении; ничто не доставляет ему большего удовольствия, чем писать о том, что в романе «Элементарные частицы» он назвал «североамериканским либидо-гедонистическим выбором». Любопытно, однако, что его собственные пассажи о сексе в «Платформе» одновременно порнографичны и сентиментальны. Порнографичны они в том смысле, что все движения и образы взяты из порнографии: кто поместил то-то туда-то и двигал им до конвульсивного стона-выплеска; кроме того, написаны они на уровне порнолитературы среднего пошиба. Сентиментальны они в том, что милые и искренние персонажи романа — это восточные массажистки и проститутки, изображенные без недостатков, болезней, сутенеров, пагубных зависимостей или ломки. Порнографичны и сентиментальны они потому, что половой акт никогда не срывается: партнеры всегда достигают пневматического блаженства, никто никогда не говорит «нет», «стоп» или «подожди»; к тому же достаточно подать знак девушке на веранде, и она впорхнет в комнату, снимет платье, под которым нет бюстгальтера, и легко вольется в секс, составив трио. Уэльбек хорошо видит подоплеку всего в нашем мире, кроме коммерческого секса, который он описывает — возможно, справедливо, — как человек, верящий каждому слову и фото туристического проспекта.

Ну и любовь, конечно. «Я по-настоящему люблю женщин», — говорит нам Мишель на первой странице. Дальше он поясняет: «Преклонение перед пуськой — это одно из „немногих узнаваемых человеческих качеств“, остающихся у меня».

Несмотря на «любовь к женщинам», Мишель сознательно никогда не упоминает мать. И когда этот страдающий депрессией секс-турист, ставший стариком в сорок, вступает в связь с Валери, становится интересно, как Уэльбек с этим справится. В конце концов, то, что автор вообще заставляет такого персонажа влюбиться, — это просто дерзкий поступок в литературе. Так чем для Мишеля любовь отличается от коммерческого секса? К счастью, немногим. Оказывается, у Валери, которая вначале кажется робкой замухрышкой, замечательные груди; в постели она не уступает тайской проститутке; а что касается трио, она не просто готова к этому, но и проявляет в таком сексе инициативу. По природе она податлива, но при этом занимает хорошую должность с высоким окладом; как и Мишель, Валери с презрением относится к дизайнерской одежде. Ну и все, пожалуй. Они не занимаются старомодными штуками, вроде разговоров о чувствах или размышлений о них; редко бывают на людях вместе, хотя он водит ее в такие бары, где обмениваются женами, и в садомазохистские клубы. Мишель изредка готовит; она часто приходит с работы такой усталой, что делает ему минет только на следующее утро. Все это уже выглядит не столько дерзостью, сколько литературным разочарованием. Ах да: Валери, конечно, приходится умереть, когда она только-только обрела счастье и парочка приняла решение поселиться на райском острове. Организацию и осуществление этого лучше описал бы Гришэм или Форсайт.

Почему же, возвращаясь к началу книги, Мишель так ненавидит своего отца? Это естественный вопрос, который мог бы задать пытливый читатель, прочитавший сцену с обвинениями у гроба. Что мы узнаем об этом «старом ублюдке», этом «хитром п…е», этом «дебиле в шортах», этом «отвратительно типичном элементе» двадцатого века? Что он умер в возрасте семидесяти лет, что Айша его «очень любила», что он много занимался физкультурой и имел джип «Тойота Лэнд Крузер». Вряд ли достаточно для ненависти, подумаете вы. Но мы узнаем также, что это чудовище когда-то поразила внезапная и необъяснимая депрессия. «Его друзья-альпинисты неловко стояли вокруг, бессильные перед лицом болезни. Причиной того, что он так много занимался спортом, как он однажды объяснил мне, было желание притупить сознание и не думать». Это все в новинку (нам не говорили, что отец его был альпинистом) — и можно было ожидать, что поскольку Мишель сам подвержен депрессии, это могло стать основой для сочувствия. Но это все, что мы узнаем, и отец быстро исчезает из повествования, как и из мыслей Мишеля.

В рамках романа эта ненависть к отцу является просто некой необъяснимой данностью, но на литературных интернет-форумах (к которым не всегда стоит относиться с презрением) появилось интервью, которое Уэльбек дал несколько лет назад журналу «Lire» («Чтение»). Родители писателя оставили его в пятилетнем возрасте, передав под присмотр бабушки. «У моего отца, — говорит Уэльбек, — рано появилось чувство вины. Он сказал мне однажды очень странную вещь: он подвергал себя столь интенсивным физическим нагрузкам потому, что это позволяло ему не думать. Он был проводником в горах».

Почему бы романисту и не сделать такое странное признание? Но для убедительности его нужно подкрепить беллетристически. В «Платформе» расхождения между «Мишелем Р» и «Мишелем У» более серьезны, чем можно было бы предположить на основании этой мелкой биографической поправки. Есть сложности с повествованием: формально рассказ ведется Мишелем Р от первого лица, которое, однако, украдкой переходит в третье лицо, если нужно сообщить нам что-то, известное только Мишелю У (есть даже эпизод некомпетентности, когда Мишель Р высказывает суждение о персонаже, с которым еще не знаком). И внутри самого Мишеля есть любопытные сбои. Так, он отправляется на отдых с «двумя американскими бестселлерами, купленными почти наобум в аэропорту» (несмотря на снисходительное отношение к Форсайту и Гришэму), взял он с собой и «Guide du Routard». Нормально для секс-туриста, возможно, подумаете вы. Позже, немного неожиданно, он паникует по поводу того, что ему нечего читать. А еще позже, уже дома, выясняется, что он усердно читает Огюста Конта и Милана Кундеру; Мишель также свободно цитирует Канта, Шопенгауэра и теоретиков социологии. Можно ли поверить, что это тот же персонаж, или это некто, приспосабливающийся к сиюминутным потребностям?

Это ощущение того, что Уэльбек — умный человек, но далеко не умный писатель, в романе особенно заметно в обращении с исламом. Оказывается, функция того, что Мишель называет «нелепой религией», в тексте — обрушить в финале громкие и убийственные обвинения на счастливых секс-туристов. Присутствие религии, однако, знаменуется тремя вспышками. Первая исходит от Айши, которая пускается в непрошеное осуждение своего ослепленного Меккой отца и бездельников-братьев: «Наклюкаются своего анисового ликера — пастиса и разгуливают, строя из себя защитников единственной истинной веры, обращаясь со мной как с потаскушкой, потому что я предпочитаю не сидеть дома, а работать вместо того, чтобы выйти замуж за какого-нибудь придурка вроде них». Затем появляется египтянин, которого Мишель повстречал в Долине царей — образованный и знающий специалист по генной инженерии: для него мусульмане — лузеры из Сахары, а ислам — религия, рожденная в среде грязных бедуинов, не занимающихся ничем, кроме скотоложества с верблюдами. Затем — встреча в Бангкоке с иорданским банкиром, который скептически отмечает, что райские эротические наслаждения, обещанные мусульманским мученикам, гораздо дешевле можно получить в салоне массажа любого отеля. В высшей степени странно, что в трех случайных встречах на трех континентах оказываются люди, презирающие ислам и исчезающие из повествования немедленно, как только они исполнили свою роль. Автор тут не просто человек, нажимающий пальцем на весы, чтобы они показали больший вес, а скорее танцор, выбивающий с этой целью чечетку на чаше весов (примечание с интернет-форума: Уэльбек сообщил журналу «Lire», что его мать приняла мусульманство, добавив: «Терпеть не могу ислам»).

До того как я начал читать роман, один французский приятель сделал мне неожиданное предупреждение: «Там есть эпизод, в котором рассказчик, его подруга и еще одна женщина занимаются сексом втроем в бане центра талассотерапии в Динаре. Так вот, я был там, — добавил он еще более твердо, — и это просто невозможно». Он не формалист, поэтому его подход меня удивил. Но сейчас я вполне понимаю приятеля. Литературная дерзость — предприятие очень рискованное: она должна, как «Элементарные частицы», заставить вас положить руки за спину, взяться за уши и за голову и повести так, убеждая силой слова и энергией отчаяния. Она не должна оставлять время на реакции, вроде «Погоди, это не так!», или «Люди ведь не настолько плохие», или даже «На самом деле я хотел бы обдумать этот пункт». «Платформа», строящаяся в большей степени на мнениях и их отголосках, а также на провокационных моментах, чем на тщательном повествовании, позволяет таким вопросам возникать в голове читателя слишком часто. Таков ли на самом деле секс? Такова ли любовь? Таковы ли мусульмане? Таково ли человечество? Депрессия у Мишеля или ею полон мир?

Камю, создавший в начале творчества образ Мерсо, самого недовольного персонажа в послевоенной литературе, в конце карьеры написал «Первого человека», где с огромной наблюдательностью и сочувствием изображена жизнь обычных людей. Куда менее вероятно, что Уэльбеку когда-либо удастся очиститься от греха отчаяния.

О переводах «Мадам Бовари»

Стоит нам зайти на веб-страницу ресторана «L’Huоtriиre» (того, что находится во Франции по адресу 3 rue des Chats Bossus, Lille) и кликнуть на «перевести на английский», как потревоженный автоматический переводчик бойко переведет каждое слово вплоть до адреса. Причем в последнем будут фигурировать «3 уличных кота». Безусловно, перевод — слишком ответственное задание, чтобы полностью доверить его машине. Но тогда какому человеку можно его поручить?

Представьте, что вам впервые предстоит прочесть великий французский роман, однако сделать это вы можете только на родном языке. А книге более полутора веков. Какие у вас будут ожидания, требования, пожелания? Невыполнимые, конечно. Но что значит «невыполнимые»? Прежде всего, вам наверняка захочется прочесть эту книгу не как «перевод». Вы захотите прочесть ее так, словно она изначально была написана на английском языке, причем не кем-нибудь, а истинным знатоком Франции. Вы захотите, чтобы текст читался ровно и плавно, ведь он должен скрупулезно передавать все мельчайшие детали, служить скорее толкованием романа, нежели самим романом. Вы захотите, чтобы он вызывал у вас те же реакции, что и у французского читателя (однако вы бы не стали отказываться от разумного дистанцирования и от удовольствия познакомиться с другой культурой). А тот французский читатель — кто он? Человек конца 1850-х или начала 2010-х годов? Захотите ли вы, чтобы роман производил первоначальный эффект или носил отпечаток последующей истории французской художественной литературы, включая то влияние, которое оказал на нее этот самый роман? В идеале, вам бы захотелось понимать реалии другой эпохи — например, к чему относится Trafalgar pudding, Ignorantine friars или Mathieu Laensberg — и при этом не бегать глазами вниз-вверх, от текста к комментариям и обратно. Наконец, если вы хотите читать книгу на английском языке, какой вариант английского вы бы предпочли? Попросту говоря, что для вас предпочтительнее: чтобы на первой же странице текста брючки школьника Шарля Бовари были высоко подтянуты на британских помочах (braces) или чтобы его штаны были вздернуты на американских подтяжках (suspenders)? Выбор того или иного варианта, безусловно, предрешит общую окраску.

Так что нам остается только вообразить переводчика своей мечты: это человек, который, несомненно, восхищается романом и его автором, сочувствуя при этом героине; возможно, этим переводчиком должна стать женщина (она успешнее поможет нам разобраться в интимных отношениях той эпохи), которая превосходно владеет французским и еще лучше — английским, а возможно, и немного переводит с английского на французский. Затем следует сделать решающий выбор: переводчица должна принадлежать к той эпохе или к нынешней? Это современница Флобера или наша с вами? Недолго поразмыслив, мы, скорее всего, проголосуем за современницу Флобера, англичанку, чья проза по определению будет лишена анахронизмов и прочих режущих слух стилистических несуразностей. И если она все же принадлежит к той эпохе, то почему бы нам не представить, что ей помогает сам автор? Разовьем эту мысль: переводчица не только знакома с автором, но и живет с ним под одной крышей, имея возможность приобщиться как к его разговорному французскому, так и к письменному. Они могут работать над текстом бок о бок, сколько потребуется. А теперь доведем рассуждение до логического конца: переводчица-англичанка становится возлюбленной автора-француза — ведь недаром говорится, что учить язык лучше всего через постель.

И оказывается, некогда наша мысль была реальностью! Первый известный перевод «Мадам Бовари» основан на чистовой рукописи пера Джульетты Герберт, которая с 1856 по 1857 год была гувернанткой племянницы Флобера Каролины. Вполне возможно, что Джульетта состояла в близких отношениях с Гюставом; во всяком случае, она точно давала ему уроки английского. «Через полгода я буду свободно читать Шекспира», — похвалялся он; вместе они перевели на французский «Шильонского узника» Байрона. (Еще в 1844 году Флобер заверял своего друга Луи де Корменэна, что перевел на английский «Кандида».) В мае 1857 года Флобер писал Мишелю Леви, парижскому издателю, что «перевод на английский, который меня полностью устраивает, создается под моим наблюдением. Если Англия и увидит перевод моей книги, пусть это будет именно означенный перевод и никакой другой». Пройдет пять лет, и писатель назовет работу Джульетты Герберт «шедевром». Но к этому времени ее перевод — да и она сама — станет исчезать из мира литературы. Хотя Флобер просил Леви познакомить Джульетту с каким-нибудь английским издателем и не сомневался в том, что тот обратился по этому поводу в издательство «Ричард Бентли и сын», в архивах Бентли подобного письма из Парижа найдено не было (возможно, потому что Леви втайне не одобрял подобную затею и не стал способствовать ее выполнению). Следы этой рукописи, как, собственно, и самой переводчицы стали теряться в литературных недрах, пока в 1980 году Джульетта Герберт не воскресла в романе Гермии Оливер «Флобер и английская гувернантка».

Итак, британскому читателю пришлось ждать первого издания перевода «Мадам Бовари» еще три десятилетия — до 1886 года, когда прошло уже шесть лет после смерти автора. И снова перевод сделала женщина, Элеонора Маркс-Эвелинг (по иронии судьбы — дочь Карла Маркса; Флобер язвительно относился к Коммуне). Женщине принадлежит и самый свежий перевод, вышедший из-под пера американской писательницы, автора коротких рассказов и переводчицы Пруста — Лидии Дэвис. Эти два перевода отделены друг от друга не менее чем девятнадцатью другими вариантами, большинство из которых выполнены мужчинами. Самые известные — переводы Фрэнсиса Стигмюллера и Джерарда Хопкинса; и хотя Стигмюллер сам немного сочинял, например, детективные романы (под псевдонимом Дэвид Кит), Дэвис — бесспорно лучший автор художественных произведений из тех, кто когда-либо переводил «Мадам Бовари». Это обстоятельство добавляет еще один вопрос к нашему списку: вам бы хотелось, чтобы великий роман был переведен хорошим писателем или посредственным? Не такой уж праздный вопрос, как может показаться. Наш идеальный переводчик должен быть писателем, способным подчинить себя тексту и личности более великого писателя. Писатели-переводчики с собственным стилем и мировоззрением могут прийти в негодование от вынужденного самоотречения; с другой стороны, замаскировать себя под другого автора значит проявить воображение, что, наверное, легче сделать более опытному писателю. Поэтому, хотя Рик Муди и говорит нам, что Лидия Дэвис — «лучший стилист-прозаик в Америке», а о Джонатане Франзене — что «мало кто из ныне живущих писателей может заставить слова на бумаге звучать громче», становится ли «Мадам Бовари» от этого более подходящей для перевода крупнейшего стилиста-прозаика XIX века с французского на американский английский XXI века? Рассказы Дэвис, обычно объемом от двух-трех строк до двух-трех страниц, глубиной и масштабом определенно отличаются от творчества Флобера; у нее можно найти как иронические зарисовки и возвышенные фантазии, так и меткий двухстрочник; если в них и пробивается французское влияние, то более позднего этапа (так, рассказ Дэвис «Гонка терпеливых мотоциклистов», как представляется, отсылает к Альфреду Жарри). Ее собственная жизнь явно просвечивает в некоторых рассказах, в то время как эстетика Флобера, как известно, построена на самоотречении. С другой стороны, творчество Дэвис отмечено такими изысканными флоберовскими приемами, как компрессия и ирония, а также изощренным чувством меры. И если Флобер с его инаковостью и исключительным упорством является «писателем в квадрате», то, как сказал мне недавно один американский писатель-романист, Дэвис — «писательница в кубе». Потрясающая ирония, которую, пожалуй, по достоинству оценил бы и сам Флобер, заключалась в том, что ее переводу «Мадам Бовари» выпала честь выходить в свет по частям в журнале «Плейбой», причем заголовок на обложке кричал: «Самый скандальный роман всех времен». Рекламный проспект американского издательства «Викинг Пресс» назвал Эмму «истинной отчаянной домохозяйкой» — каким бы насмешливым ни было это определение, оно не так уж далеко от истины. У романа «Мадам Бовари» — множество характеристик: эталон художественной структуры, вершина реализма, осквернитель романтизма, комплексное исследование крушения судьбы, но это также самый первый великий роман с эффектом пьесы Равенхилла «Шоппинг & Fucking».

По крайней мере, ни одному из всех его девятнадцати переводчиков не пришлось переделывать название; проблемы начинаются скорее с подзаголовка — Moeurs de province [Провинциальные нравы. — Пер. А. Ромма]. Вот что нам предлагают переводчики: «Provincial Manners» (Маркс-Эвелинг); «Life in a Country Town» (Хопкинс, 1948); «A Tale of Provincial Life» (Алан Рассел, 1950), «Provincial Lives» (Джеффри Уолл, 1992) и «Provincial Ways» (Лидия Дэвис). Никто, как видим, не попытался использовать для этой цели сходный подзаголовок романа Джордж Элиот «Миддлмарч» — A Study of Provincial Life. В нескольких вариантах перевода, в том числе, как это ни странно, у Стигмюллера (1957), эта строка просто вычеркнута. Подзаголовки могут казаться вычурными и старомодными (так, современное издание «Миддлмарч» от «Пенгуин» обходится без пяти напутственных слов Элиот), однако опущение их видится мне пусть и нестрогим, но отступлением от нормы. Многие переводчики (или издательства) опускают и следующие за подзаголовком слова романа — посвящение Мари Сенару; когда роман, на тот момент еще публиковавшийся частями, подвергся судебному преследованию, именно адвокат Сенар освободил Флобера от обвинений в оскорблении общественной морали и религиозных чувств. Лидия Дэвис, как добросовестный коллекционер, сохраняет и то и другое; но самое главное, она включает вступительную статью к первому изданию, посвященную литературному товарищу Флобера Луи Буйе. Но и здесь для переводчика открывается мир микропедантизма, ведь необходимо выбрать порядок следования данных частей: достоверность склоняет к первому изданию, начинающемуся с посвящения Буйе (по сути, промах типографа), а разум подсказывает обратиться к исправленному изданию 1873 года, которое открывается благодарственными словами Сенару.

Но затем перевод возводит микропедантизм в абсолютный, хотя и контролируемый процесс лингвистического творчества. Самое примитивное предложение полно риска; зачастую возможные варианты представляют разные процентные соотношения потерь. Неудивительно, что перевод «Мадам Бовари» занял у Лидии Дэвис три года — некоторые произведения требуют столько же времени для перевода, сколько требовалось для их написания, а какие-то — и того больше. На авторитетный перевод романа Леопольдо Алас-и-Уреньи «Регентша» — испанского аналога «Бовари» — у Джона Резерфорда, по его собственным подсчетам, ушло в пять раз больше времени, чем у автора на собственно написание произведения. «Перевод — странное предприятие, — отметил Резерфорд в своем предисловии, которого благоразумные люди решительно избегают». Возьмем простой пример с первых страниц романа Флобера. В детстве Шарль Бовари часто предоставлен самому себе. Он ходит на пашню, пугает ворон, пасет индюшек и учится бить в колокол. Флобер выделяет на эти занятия целый абзац, а потом подводит итог такой отроческой жизни двумя короткими предложениями, которые он намеренно помещает в отдельный абзац:

Aussi poussa-t-il comme un chкne. Il acquit de fortes mains, de belles couleurs [Так, словно молодой дубок, рос этот мальчик. Руки у него стали сильные, щеки покрылись живым румянцем. — Пер. Н. Любимова].

Смысл вполне ясен; здесь нет ни подводных камней, ни ложных друзей переводчика. Если вы сначала захотите сами попробовать перевести этот отрывок на английский язык, не торопитесь читать дальше. За последние сто двадцать пять лет было предпринято шесть попыток его перевести и не исказить:

1. Meanwhile he grew like an oak; he was strong of hand, fresh of colour.

2. And so he grew like an oak-tree, and acquired a strong pair of hands and a fresh colour.

3. He grew like a young oak-tree. He acquired strong hands and a good colour.

4. He throve like an oak. His hands grew strong and his complexion ruddy.

5. And so he grew up like an oak. He had strong hands, a good colour.

6. And so he grew like an oak. He acquired strong hands, good colour.

Все варианты содержат одинаковую информацию, однако во всех шести переводах повторяются только слова he, like и strong. Каждый из шести переводчиков, очевидно, задавал себе следующие вопросы (по шкале от закономерных мыслей до внутренних чувств):

• стоит ли разбивать абзац на два предложения или лучше объединить их в одно; если сделать одно предложение, то какой знак должен разделять две его части: запятая или точка с запятой;

• стоит ли вообще помещать этот отрезок в отдельный абзац: так, переводчик 1 оставляет его в конце предыдущего абзаца, что делает обобщение менее эффектным;

• обладает ли французское pousser большей силой, чем английское grow: отсюда в переводе 4 появляется глагол throve, а в переводе 5 — послелог-усилитель up;

• будет ли уместно перевести французский глагол acquit нейтральным английским had или was; или этот глагол предполагает действие и требует параллели с poussa. Отсюда acquired или grew — хотя если поставить здесь grew, нам придется поменять глагол в первом предложении: отсюда throve;

• необходимо ли, и возможно ли, сохранить баланс в структуре de fortes mains, de belles couleurs. Только переводчику 1 это удается, он согласуют обе части в единственном числе; остальные нарушают баланс оригинала;

• что делать со словосочетанием belles couleurs. Все шесть переводчиков едины в том, что сохранить множественное число невозможно. Но а) нужно ли развертывать структуру с помощью определений fresh и ruddy, а определяемое слово конкретизировать до complexion (это будет означать, что couleurs относятся только к лицу Шарля, однако еще на первой странице есть отсылка к его red wrists); или б) действительно ли закономерны изменения состояния кожи мальчика, так что абстрактное good отражает абстрактное belles?

У всех шести вариантов, представленных в хронологическом порядке, есть свои достоинства; нельзя с уверенностью сказать, какой из них лучше. 1) Перевод Маркс-Эвелинг, который, как отмечает Дэвис в своем предисловии, вызвал «немало раздражения у Набокова, о чем говорят его пометки на полях, однако именно к этому переводу он обращался на лекциях, посвященных роману»; 2) перевод Расселла; 3) перевод Хопкинса; 4) перевод, который даже при первом рассмотрении кажется самым вольным, принадлежит Стигмюллеру; 5) перевод Уолла; и 6) перевод Дэвис. Двое, Уолл и Дэвис, строже всех придерживаются структуры предложений оригинала и меньше всех прибегают к «объяснительному» переводу.

В английской дегустационной терминологии есть немного претенциозный термин: дегустация вина на вкус обозначается словом mouthfeel (сбивает с толку, не правда ли? — разве вкусить вино можно еще чем-то, кроме как ртом? Может, ногой?). Оксфордская винная энциклопедия «The Oxford Companion to Wine» определяет этот термин как «неспециализированный дегустационный термин, используемый, как правило, в отношении красных вин при выявлении такого текстурного показателя, как гладкость, которая вызывает определенные тактильные ощущения на поверхности ротовой полости». Данный термин можно применить и к переводу. Более столетия подавляющая тенденция в переводе диктует отход от гладкости в сторону аутентичности, отход от трансформации и интерпретации, направленных на плавность звучания английской прозы, в сторону буквоедской верности — насладитесь танинами! — которая стремится передать язык оригинала. Сегодня глагол to English, то есть «англизировать», c его собственническим и даже захватническим звучанием, вышел из употребления, но когда готовился первый перевод Флобера, он еще был в ходу: так, на титульной странице первого совместного лондонского и нью-йоркского издания «Саламбо», выпущенного в 1886 году — тогда же, когда и сделанный Маркс-Эвелинг перевод «Мадам Бовари», — значилось Englished. И кем, по-вашему, он был предпринят? Госпожой «М. Френч Шелдон». Поступательная тенденция отхода от «англизирования» прослеживается в вышеперечисленных шести вариантах взросления Шарля. То же самое было с переводами Чехова — вслед за Констанс Гарнетт пришел Рональд Хингли. Пришел, но не вытеснил: некоторые до сих пор читают переводы Гарнетт. Прежде всего, потому, что они мгновенно переносят нас во времени и создают более яркую иллюзию, будто мы — книголюбы той эпохи, а не современные читатели, инспектирующие текст далекого времени с помощью сверхточных оптических приборов. Однако, вероятно, происходит еще что-то другое или что-то дополнительное — своего рода запечатление. Первый перевод классического романа — как первая запись классического музыкального произведения: он состоялся и остается тем романом, той симфонией. Последующие исполнители могут лучше владеть языком или лучше играть на аутентичных инструментах, но эта изначальная версия всегда подвергается некому смещению.

Аутентичный перевод каждой грани значения не может быть единственной целью перевода. Если так происходит, то это ведет к эксцентричному вызову, как в случае с набоковским переводом «Евгения Онегина». В своем стихотворении 1955 года «К переводу „Евгения Онегина“, с посвящением Пушкину, Набоков пишет: „I grew another stalk and turned / Your stanza patterned on a sonnet, / Into my honest roadside prose — / All thorn, but cousin to your rose“» [Взрастил затем я свой росток, / Который рос и превращался / В соцветие тернистых проз — / Сестер твоих сонетов-роз. — Пер. М. Блюмина]. Когда в 1964 году вышел в свет набоковский вариант перевода, это была проза, разбитая на строфы — скорее древовидный росток, нежели тернии. Англоязычным читателям поэмы рекомендуется иметь под рукой два тома мастерски составленных комментариев Набокова, а ритмику и плавность поэмы изучать в переводе, скажем, Чарлза Джонстона. Куда более любопытный пример верности, ведущей к искажению, демонстрирует перевод Герода, выполненный Диллуином Ноксом в 1929 году для Лебовской серии. Талантливая племянница Нокса, Пенелопа Фицджеральд, в своей книге «Братья Нокс» (The Knox Brothers) с некоторым сочувственным ликованием описывает результат этого перевода:

Язык мимиямбов великолепен, хотя и не лишен архаизмов; таким, по мнению Дилли, и должен быть добросовестный перевод. Погрузившись в изучение… Дилли настраивает английский язык на лад Герода. «La no reke hath she of what I say, but standeth goggling at me more agape than a crab», — вот типичный отрывок из его перевода; так, например, предложение «Why can’t you tell me what they cost?» на этом искусственном языке приобретает следующий вид: «Why mumblest ne freetongued descryest the price?» Довольный результатом, Дилли правил корректуру и читал рецензии, которые все, как одна, восхваляли точность его перевода, а сам перевод считали полным провалом. «Если меня не понимают, — писал Дилли, — значит, это Герод непонятно писал».

В своем предисловии Дэвис отмечает, что в версии Джерарда Хопкинса добавления просвечивают почти в каждом предложении, в то время как у Стигмюллера получилась «хорошо написанная захватывающая версия, которая благодаря закономерным перестройкам предложений и разумным опущениям и добавлениям читается легче, чем сам Флобер». Не слишком ли снисходительно по отношению к величайшему американскому знатоку Флобера? Рассмотрим одно показательное добавление (или, скорее, замену), которое послужит хорошей проверкой читательской реакции. Когда Леон идет на свидание с Эммой в Руанский собор, ему вначале приходится пройти мимо церковного привратника, который стоит у левых дверей под статуей, названной Флобером Marianne dansant. Именно так когда-то прозвали высеченную из камня фигуру Саломеи, танцующей на руках перед Иродом. И что с этим делать? Почти все переводчики передают это название как Marianne Dancing или The Dancing Marianne. Если оставить данное словосочетание без комментариев, читатель, скорее всего, представит себе какой-нибудь веселый фольклорный персонаж. Если сделать к нему комментарий, читатель будет вынужден переключить внимание на информацию в сноске, а это все равно что забуксовать на полпути к цели, как Леон и Эмма перед назойливым привратником. (Но эту проблему можно решить, по крайней мере, частично: например, Дэвис помещает комментарии в конце книги, а в самом тексте на их существование вообще не указывает; таким образом, читатель все же доберется до истины, хотя, возможно, и с опозданием.) Или же последовать примеру Стигмюллера: он (единственный, кто выполнил перевод без комментариев) дает мгновенную расшифровку: «The verger was just then standing in the left doorway, under the figure of the dancing Salome». Все сразу встает на свои места, перед читателем возникает образ блудливости, который сопровождает Леона на пути к возлюбленной. (Внутри собора данная тема получает дальнейшее развитие: когда привратник подходит к усыпальнице графини де Брезе, он лишь почтительно упоминает о Диане де Пуатье как о несчастной вдове, хотя мы знаем, что она также была любовницей короля, человека моложе себя, — та же судьба в скором времени ожидает и Эмму.) Маловероятно, что кто-то в Руане до сих пор называет статую Саломеи Marianne dansant, а это во многом говорит в пользу принятого Стигмюллером решения. Однако некоторым оно кажется чересчур своевольным.

В основе перевода Дэвис лежит пристальное внимание к грамматике и построению предложений Флобера и стремление отразить их в английском варианте. Например, наблюдается так называемое сращение, когда два главных предложения соединены запятой, а не сочинительным союзом, а также небольшие изменения плана времени, почти незаметные постороннему глазу (или, скажем, едва различимые в английском языке). Ее вариант перевода рассмотренного выше примера («Il acquit de fortes mains, de belles couleurs») звучит как: «the boy had good colour», а вот вариант Уолла: «the boy had a good colour»; опущение артикля сохраняет изначальное простое равновесие между двумя атрибутивными парами. В своем предисловии Дэвис подвергает критике некоторых своих предшественников за желание «просто изложить эту захватывающую историю в предпочтительной им манере». В интервью «Таймс» она развивает эту мысль: «Я заметила, что переводы, исполненные с некоторой проникновенностью и душой к тексту, имеют мало общего с оригиналом; те, что более точны, зачастую неуклюжи». Таков парадокс перевода, таковы его путы. Если «быть точным» значит «быть неуклюжим», то это одновременно предполагает и «быть неточным», потому что отнести Флобера к «неуклюжим» писателям совершенно невозможно. Он переходит от одного регистра речи к другому; он сбивается с лирики на прозу; но это язык, где каждое предложение, каждое слово, каждый слог прошли многократную проверку на слух. Флобер говорил, что хорошая прозаическая фраза должна быть как хороший стих: та же ритмичность, звучность и неизменность. Он говорил, что выше всего ставит красоту и написал «Мадам Бовари» из ненависти к реализму (утверждение гневное и противоречивое, но весомое). Он говорил, что проза подобна волосам: чем больше ее причесываешь, тем больше она сияет. Свои произведения он все время причесывал. Что касается тех неточных, но преисполненных проникновенностью и душой переводов: откуда, собственно, происходят эти проникновенность и душа, если не из самого романа? Дэвис заключает: «Я пытаюсь сделать то, что до меня еще не делали, а именно создать на хорошем английском языке такой перевод, который был бы очень близок и очень верен тексту на французском». Весьма смелое заявление; хотя сомнительно, чтобы кто-то из ее предшественников ставил перед собой иную цель.

Стремление Дэвис к близости и верности французскому тексту лучше всего проявляется там, где в оригинале использованы простые повествовательные предложения. Обратимся к великолепному примеру самоанализа преступившей мораль героини: «Emma retrouvait dans l’adultиre toutes les platitudes du mariage» [Та самая пошлость, которая преследовала Эмму в брачном сожительстве, просочилась и в запретную любовь[29] ]. Перевод Дэвис — «Emma was rediscovering in adultery all the platitudes of marriage» — в точности воспроизводит структуру флоберовского текста и повторяет его эффект. Если не сравнивать перевод Дэвис с остальными переводами, то может показаться, что это предложение по-другому и нельзя было перевести. И Стигмюллер, и Хопкинс перетасовывают члены предложения и тем самым делают его короче; и даже Уолл, чей перевод больше всех похож на перевод Дэвис, опускает значимое усилительное слово all. С другой стороны, через одну-две страницы мы вновь встречаем не менее значимое предложение: «Tout et elle-mкme lui йtaient insupportables» [Она испытывала отвращение ко всему, даже к себе самой. — Пер. Н. Любимова]. Предложение необычное. Обычное, вероятно, выглядело бы так: «Tout lui йtait insupportable; elle-mкme comprise»’ или «y compris elle-mкme». Флобер намеренно дает связку «Tout et elle-mкme»; ошибкой было бы ее расцепить, как поступает Дэвис: «Everything seemed unbearable to her, even herself» (повтор элемента her делает перевод неуклюжим). У Уолла в этом месте просто коряво: «It was quite unbearable, beginning with herself». Хопкинс, должно быть, слишком сильно развертывает структуру: «She hated everything and everyone, including herself». А вот перевод Стигмюллера здесь явно выигрывает: «She loathed everything, including herself». Но даже этот вариант в полной мере не передает эффект, производимый простой французской связкой et, а именно ощущение героини, что она отделена от окружающего мира, которое впоследствии выльется в поступок, в действительности отделивший Эмму от остального мира.

Таким образом, выдвинутое Дэвис деление предшествующих ей переводчиков на привносящих душу и придающих неуклюжесть в реальности не выдерживает критики, равно как и ее заявление о намерении подарить читателю лучшее из этих двух миров. Рассмотрим еще два примера:

1. После того как Родольф соблазняет Эмму, следует абзац, описывающий ее блаженное, близкое к пантеистическому восприятие окружающего мира, с которым она какое-то время пребывает в гармонии. Но в последнем предложении абзаца Флобер резко нарушает это настроение: «Rodolphe, le cigare aux dents, raccommodait avec son canif une des deux brides cassйe» [Родольф с сигарой во рту, орудуя перочинным ножом, чинил оборванный повод. — Пер. Н. Любимова]. Этот великий антиромантичный момент показывает переключение Родольфа на другое физическое удовольствие (вспомните, как Гуров из чеховской «Дамы с собачкой» наслаждается арбузом) и мужские практические вещи. Неудивительно, что все рассматриваемые переводы начинаются со слов: «Rodolphe, a cigar between his teeth…» А дальше Уолл завершает предложение так: «was mending one of the two broken reins with his little knife».

Стигмюллер:

was mending a broken bridle with his penknife.

Хопкинс:

was busy with his knife, mending a break in one of the bridles.

Дэвис:

was mending with his penknife one of the bridles, which had broken.

Так все же rein или bridle? Knife, little knife или penknife? Разница невелика; все варианты содержат одинаковую информацию. Предложение Флобера выигрывает потому, что оно не заостряет внимания на содержании как таковом; после предшествующих восторженных пассажей на первый план выходит по-настоящему пессимистический тон. Уолл, Стигмюллер и Хопкинс улавливают его. Дэвис — нет. Вместо этого она «преданно» придерживается структуры флоберовского предложения. Но английская грамматика — это не французская грамматика, и поэтому ненавязчивое французское cassйe (которое при всей своей ненавязчивости намекает на начало разрыва между Родольфом и Эммой) приходится разворачивать в английское придаточное «which had broken» — фразу, которая теперь кажется излишней, ведь зачем чинить что бы то ни было, как не потому, что оно сломалось? Такое предложение страдает неуклюжестью, которую скорее насильно внедрили, нежели преданно перенесли из оригинала, и звучит совершенно не по-флоберовски.

2. Шарль и Эмма в Руанской опере — одна из трех великолепнейших, ритмически построенных сцен романа — внутренний мир чувств, надежд и воспоминаний Эммы противопоставляется экстравагантно выставленным напоказ чувствам Лючии ди Ламмермур. Мысли и чувства будоражат Эмму, и она вдруг осознает, что ни искусство, ни жизнь не способны вместить всю их гамму. Перед нами ключевое предложение романа: «Elle connaissait а prйsent la petitesse des passions que l’art exagйrait» [Искусство приукрашает страсти, но она-то изведала все их убожество. — Пер. Н. Любимова]. Это размеренное, сбалансированное предложение, из трех частей, с тройной аллитерацией и кульминацией, приходящейся на часть со вторым и третьим «p». Наиболее очевидные варианты перевода французского petitesse на английский — paltriness и pettiness — не идеальны, поскольку оба несут немного более осуждающий оттенок, чем petitesse. Перевод Уолла сохраняет нарастание и выразительность фразы оригинала:

For now she knew the pettiness of the passions that art exaggerates.

Хопкинс создает собственную аллитерацию:

She knew now the triviality of those passions which art paints so much larger than life.

Стигмюллер находит способ передать тройную аллитерацию:

Now she well knew the true paltriness of the passions that art painted so large.



Поделиться книгой:



Регистрация