Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ведь и сама Аксюша мрачнеет, когда эти мысли приходят снова и снова к ней в голову; видно, она не только меня пугает, а и сама боится…

— Что за чепуху ты городишь? Зачем ей выходить? — Нарочитая грубость и развязный тон мне плохо удаются. Еще хуже получается негромкий деревянный смех, которым я смеюсь, хотя мне вовсе не смешно.

Аксюша отмалчивается, а изредка, почувствовав всю натянутость и напряжение моего голоса, добавляет:

— Я ж и не говорю, что сейчас… Теперь вот… Так скоро это не делается…

Не делается??! Почва под ногами все еще колеблется, но уже не ускользает так стремительно, как за минуту перед этим.

— …Однако ж, может, и скорей, чем думаешь…

— Когда же?

— …Может, через годик, может, через полгодика. Откуда ж я знаю… О Господи! И что она, в самом деле, там застряла, в Москве в этой? Пора бы уж ей…

И так мы с ней оба томимся этой страшной неизвестностью, за каким-то очередным поворотом скрывающей от нас что-то такое, что разобьет и это наше маленькое, бережно охраняемое гнездышко и выльется в нечто непредставимо ужасное.

Возникает ревность… Неосознанная обида накапливается из остро подмеченного и всегда мнимого недостатка внимания ко мне со стороны сестры.

Вот, наконец, она приезжает. Всегда неожиданно. Смеющаяся, ласковая, с румянцем на щеках, с блестящими темными своими глазами и прямым пробором, разделяющим над чистым лбом густые каштановые волосы. Крепко целует меня, Аксюшу, достает из маленького дорожного, еще маминого, саквояжа полотенце, мыло и уходит в другую комнату мыться после дороги. Мыло новое, московское, волосы сзади заколоты новым гребнем, кофточка на ней тоже новая. Все ее вещи и она сама пахнут чем-то непривычным. Протестовать бесполезно: умывание после дороги всегда обязательно. Вот уже приходит прослышавшая о ее приезде тетя Катя. Вера, умытая, возвращается. У Аксюши готов чай; к чаю привезено что-то вкусное, а что-то местное приготовлено Аксюшей к этому дню. Начинаются рассказы. Проходит час или два полного спокойствия, самого большого счастья, которое только теперь еще остается возможным. И вдруг, к ужасу Аксюши, напрасно уговаривающей ее лечь и отдохнуть, к моему едва скрываемому из самолюбия негодованию, в то время как я готов без конца сидеть с ней рядом и слушать ее, она решительно заявляет, что вовсе даже и не устала, и уходит навестить кого-нибудь из знакомых. Остолбенев от этой неожиданности, я медленно поворачиваюсь, медленно выхожу в коридор, а по лестнице вниз уже бегу стремглав, едва сдерживая рыдания. Оказываюсь во дворе. Сижу за кучей камней, в самом глухом углу Аксюшиного огорода, у стены старого амбара. Мои глаза сухи. Какой-то мячик подкатывается к горлу и откатывается назад с мучительным хрипением. Вся безмерность нахлынувшего страдания сконцентрировалась где-то внутри и не может разрешиться освобождающими слезами; спазм сдавливает грудь, держит за шею, в глазах темно. Обида так велика, что впору грызть эти, наваленные рядом, холодные камни. Зеленая ботва огурцов, светло-желтая стена амбара — все сейчас черное, все окрашено цветом моего бессилия удержать ее, сестру, рядом с собой… для себя одного… «Не соскучилась, ни капельки… Не успела приехать, и… и вот…» И все-таки у меня, даже на самом дне моей глубокой обиды, нет ни капли злости к ней… только бессилие… только одиночество… Кто же виноват, если она не понимает, что значит для меня ее приезд, ее голос… каждое ласковое прикосновение… А раз не понимает, не рассказывать же, не просить о ласке, о внимании, не обнаруживать же свою безмерную жадность ко всему этому. Ведь, значит, мы все же не совсем одно, если можем чувствовать так по-разному. Я для нее гораздо меньше, чем она для меня… Это и понятно: ну что во мне такого… хорошего… Но как привыкнуть к этому сознанию, когда какие-то последние мечты и замки рушатся; обманули последние сказки, которыми я сам себя убаюкивал, засыпая по вечерам все последнее время: «Приедет… будем опять вместе, вдвоем… и никого и ничего нам больше не надо…» Вот и приехала!

В сравнении с такими минутами тихая печаль расставания, томительные недели ожидания возвращения — ничто…

— Куда ж ты делся? А Верочка тебя искала, хотела с собой к Татариновым взять… — встречает Аксюша. — Вместе и пошли бы… Она по тебе соскучилась ведь…

— Правда?

— Да ты посмотри скорей, она только недавно ушла, может быть, догонишь…

Нет, уже не видно… На том берегу, позади монастыря, опускается солнце. Свежеет. По реке плывут длинные плоты, вода негромко бурлит и пузырится у набухших бревен. На заднем плоту горит маленький костер на листе кровельного железа; огонь то приподнимается, чтобы лизнуть подвешенный над ним закопченный котелок, то мечется где-то внизу. Рядом, на веревке, сушится белье. В ясном вечернем воздухе отчетливо слышно, как переговариваются плотовщики, перебрасывая с плота на плот короткие фразы. Баба в холщовой, высоко подоткнутой юбке, с загорелыми икрами, зовет кого-то к огню — хлебать уху. Чужая жизнь, уносимая темной водой Тверцы, медленно проплывает мимо. А своя? Своей нет.

Перспектива предложенной поездки к Корьюсам меня очень занимает. Я уже несколько раз встречал у тети Кати грузного, медлительного и вежливого латыша. Он когда-то служил управляющим в имении Загряжских, а сейчас жил на собственном хуторе, верстах в двадцати от города. Несколько раз видел я и старшую из его дочерей — хорошенькую девятнадцатилетнюю Тамару. Видел и не успел еще в нее влюбиться лишь потому, что она была чересчур заметно старше меня, да, к тому же, в ту пору я был уже влюблен по меньшей мере в троих. Но если бы не эти два препятствия, Тамара несомненно заслуживала всяческой взволнованности чувств. Подвижная, подчинявшая всех обаянию своего веселого заразительного смеха, при котором на нежно-розовых, чуть пушистых щеках ее возникали прелестные голубоватые ямочки, она изъяснялась неистощимым запасом высокопарных фраз, вычитанных из каких-то, по-видимому, довольно посредственных романов, но эти фразы сыпались из нее так весело, шутливо, так почти всегда уместно, что никого не раздражали.

Я еще не знал, что эта Тамара — уже просватанная невеста одного из новоторжских племянников тети Кати — красивого и добродушного Саши Балавенского, который, смешно оттопыривая свои полные розовые губы, произносил «тютя Кутя». Он служил в городской пожарной команде, поскольку найти что-нибудь лучше не удавалось, и, пользуясь взаимностью со стороны Тамары, ждал только какого-то устройства личной жизни, чтобы сыграть свадьбу. Не зная всего этого, я тем более, конечно, не задавался вопросом, какого устройства мог ожидать в те годы юноша, будучи сыном крупного помещика и офицера, а затем — городского судьи, сыном, которому уже не удалось окончить Кадетский корпус и перед которым революция наглухо закрыла все пути к получению высшего образования. Более того, мог ли я или кто-нибудь другой предполагать, что этому краснощекому широкоплечему молодому человеку, такому цветущему с виду, оставалось меньше трех лет жизни, что уже скоро они встретятся с Тамарой в последний раз, встретятся в церкви, но не как счастливые жених и невеста, а когда она, измученная бессонными ночами у его постели, едва видя его сквозь слезы, отдаст ему прощальный поцелуй под простые и трогательные слова панихиды. Наследственный туберкулез забирал таким образом не первую и не последнюю жертву в многочисленном семействе Балавенских. А Тамара немногим пережила своего жениха… Заразилась ли она, самоотверженно ухаживая за ним во время его болезни, или перенесенное горе и наступившая вскоре для ее семьи и отца трудная жизнь сделали свое, я уже не знал.

Но что бы там ни было впереди, на другой день мы с тетей Катей уже покачивались на мягких подушках рессорной коляски за спиной Юрия Ивановича, неторопливо помахивающего кнутиком над спинами резвой пары лохмоногих караковых лошадок. Дробно простучали они по мосту и дальше, на той стороне Тверцы, мимо часовни, где тогда еще теплились разноцветные лампады, оставили позади старинные торговые ряды, как и весь Торжок построенные в ампирном стиле. Дальше, то спускаясь с холмов, то взбираясь по широким мощеным въездам с заросшими травой откосами на небольшие высотки, с которых каждый раз по-новому открывались нам многочисленные городские храмы, быстро продвигались к выезду из города. Остался позади массивный городской собор, повернулся к нам боком монастырь, и за городским валом открылись в низинке большие синие с золотыми звездами купола церкви Михаила Архангела; замелькали густые сады, перебросившие на улицу ветви тенистых лип и кленов, где в глубине виднелись ряды яблонь, усыпанных тяжеловесными плодами всех сортов. Потом шум города стих позади, и за коляской закрутилась белая пыль песчаной дороги.

Последний раз, прощаясь с нами, повернулись вдали купы деревьев, белые монастырские стены и отливающий золотом в сизом от жары небе высокий шпиль колокольни с едва видным вдали крестом. Крошечный паровоз запыхтел вдали, таща зеленые вагоны и по большой петле огибая город на пути к вокзалу. Потом по обочинам замелькал запыленный орешник, дохнуло лесной свежестью, зачирикали птицы; раскачиваясь на ели, хлопотливо застрекотала сорока, вдали прокуковала раз, другой и захлебнулась кукушка. Лошади, бодро крутя хвостами, не сбавляли рыси. Раз или два Юрий Иванович, не говоря ни слова, останавливал их, чтобы подтянуть подпругу или принести в ведре воды и напоить, когда по бревенчатому мостику мы пересекали какую-то узенькую речушку.

Уже совсем вечерело и солнце пламенным шаром клонилось вдали к закату, когда лошади вынесли коляску на широкую зеленую поляну, с обеих сторон окаймленную сосновым бором. Смолистый воздух заструился навстречу, какая-то крупная серая птица снялась и перелетела дорогу, изредка совершенно бесшумно взмахивая крыльями, — должно быть, сова. Не доезжая конца поляны, лошади свернули в сторону, потом еще, и подвезли нас к небольшому бревенчатому дому, стоявшему над обрывом. С этого обрыва срывалась вниз узкая крутая тропинка и, юрко огибая обнажившиеся корни огромных сосен, терялась в отвесных стенках из камней, обросших мхом, чтобы снова появиться значительно ниже и тотчас исчезнуть уже окончательно в густом белом тумане, из которого доносился неумолчный рев воды на невидимой плотине. Это уже была не Тверца; мне предстояло впервые познакомиться с ее притоком — Осугой, о которой не раз приходилось слышать разговоры раньше.

Перед домом пыхтел набитый доверху сосновыми шишками пузатый самовар, посвечивавший снизу огненными окошечками, фукая искрами в траву. Нас встретила жена хозяина, еще более грузная, еще более медлительная, чем он сам. Она так долго собиралась с духом, прежде чем произнести хоть слово, что мы имели достаточно времени, чтобы вообще усомниться в ее гостеприимстве. Однако, улыбнувшись и заговорив наконец, она рассеяла все сомнения. Улыбка ее красила и придавала ей открытое, доброе выражение. Скоро мы уже усаживались за стол вокруг самовара, применяясь к неторопливым речам хозяев.

На улице послышался конский топот и веселый женский смех. Кто-то что-то сказал по-латышски.

— Ты лжешь, безумная. На моей памяти еще не было случая, чтобы ты когда-нибудь повесила уздечку на место! — Переходя на русский, раскрасневшаяся от быстрой езды Тамара появилась, уже играя на новую аудиторию. Из-за плеча ее смотрело миловидное лицо ее младшей сестры — Али, а позади, освещенный последними лучами заката, вывалив в сторону большой розовый язык, стоял, терпеливо дожидаясь возможности протиснуться в комнату, огромный сенбернар.

Комната сразу оживилась, как это бывает всегда при появлении веселой и здоровой молодежи. Еще не кончился ужин, как я уже освоился и почувствовал себя как дома в этой семье. В те годы слово «латыш» звучало вполне одиозно. Не было ни одного имения, где не сидел бы охраняющий его мрачный латыш — доверенный новой власти. Латыши и латышки были повсюду частыми участниками обысков и реквизиций. Мало этого, маленькая Латвия, как все говорили, сумела занять самое видное место в Чрезвычайной Комиссии, где исполнителями приговоров, а также часовыми, несшими службу охраны, как правило, были латыши и китайцы. Семья Корьюсов впервые открывала мне возможность существования иных латышей; правда, на памяти у нас с сестрой были еще папа и дочка Крюгеры, поселенные в самом начале революции в Новинках. Они вели себя по отношению к нам настолько прилично, что вскоре были заменены другим латышом, но их желание совместить несовместимое только извиняло их профессию, а семья Юрия Ивановича была совершенно иной по всему духу и направлению. С двумя сестрами Корьюс у нас сразу установились простые и хорошие отношения, которые сами собой избавляли меня от стремления казаться старше, чем я был. Все здесь для меня было необычно и ново, но во всем была какая-то открытость, располагавшая к безграничному доверию. Мне нравилась и красная вечерняя заря, просвечивавшая сквозь ветви сосен, как на иллюстрациях Билибина к русским сказкам, и сенбернар Лорд, через какие-нибудь десять минут положивший мне на плечи обе передние лапы, заставив этим договором о дружбе прижаться спиной к стене, чтобы не упасть под его тяжестью; нравился и неумолчный шум плотины, под который так хорошо засыпалось на душистом свежем сене, набросанном под крышей на чердаке.

Рано утром меня будили первые солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели кровли. Я просыпался и долго смотрел на сцепленные под коньком стропила, потемневшие от времени, но в этот час совершенно розовые. Слух улавливал где-то внизу поскрипывание полных ведер на коромысле, поднимавшееся в гору по крутой тропинке от реки, стук трубы, надеваемой на поставленный самовар, блеянье коз, раздраженное бормотанье индюка. Наскоро одевшись, я спускался вниз по приставной стремянке и бежал к рукомойнику, укрепленному на одной из сосен. Студеная вода, только что принесенная из реки, сверкающими струйками сбегала в подставленные ладони, смывая с головы, лица и плеч, а главное, с глаз, остатки сна и открывая им новый день. Все оказывалось новым, другим, чем вчера, и даже шум воды на плотине звучал уже не так, как накануне вечером.

— Неужели ты еще не напоила козу? Берегись, сестра, мое завещание будет изменено, и тебя в нем может не оказаться! — доносился откуда-то голос Тамары, старавшийся быть патетическим, но переходивший в громкий хохот обеих сестер.

Маленькие, нередко забавные приключения заполняли собою медленно переливавшееся через края суток время. То озорная молоденькая козочка Брамка, разбежавшись из кухни, наподдавала мне сзади так, что я летел с крыльца вниз при общем добродушном смехе (козочка была всеобщей любимицей), то сенбернар, услышав мой голос, мчался с какой-нибудь дальней опушки, чтобы всем своим весом обрушиться с разбега на меня, норовя облизать все лицо… Индюк, что-то озабоченно подборматывая, чертил круги возле маленького дощатого домика, стоявшего в стороне. Не всегда сразу догадывались, что, проследив за отправившейся туда тетей Катей, он ведет правильную осаду и не дает ей выйти. Между ними сразу установились сложные взаимоотношения, основанные на том, что тетя Катя его боялась, а ему это очень нравилось. Сразу поняв это, он издали подкарауливал такие моменты, когда ей приходилось уединиться в маленьком домике; он, раскачиваясь и бормоча, очень спешил туда же, будто припомнив какое-то неотложное дело. Достигнув домика, индюк терпеливо нес свою вахту, пока кто-нибудь не обращал внимания на его маневры и не прогонял его, освобождая заключенную.

На хуторе жилось и отдыхалось так хорошо, что не оставалось времени даже читать. Правда, однажды я соблазнился было толстой книгой с иллюстрациями, лежавшей на окне…

— Только через мой труп! — заявила выросшая за моим плечом Тамара.

— Почему?

— Вам еще рано. Что я отвечу Вашей сестре?

— А ей? — я мотнул головой в сторону входившей Али.

— Ей? Ну, ей теперь уже все можно. Она не дает мне больше себя воспитывать, и, между прочим, совершенно напрасно… Она даже «Яму» читала.

Надо будет выяснить, что это еще за такая «Яма» (сделал про себя вывод я). Соблазнительная книга тоже запомнилась картинкой: палуба корабля, на ней человек с подзорной трубой, вдали скалистый остров, над которым тает облачко пушечного выстрела. Подпись: «Что случилось в замке Иф?» Книга была «Граф Монте-Кристо». Что бы там ни случилось в замке Иф, мне оставалось смириться и идти за рыжиками, которых в обступившем хутор бору было множество. Обнаружив в сосновых корнях маленькие вздутия приподнятой грибами хвои, приходилось выковыривать пальцем крепкие оранжево-розовые шляпки. Легче всего находила рыжики козочка Брамка: она отыскивала их по нюху и тотчас же с аппетитом съедала. Мне пришло в голову использовать ее чутье и отправиться с ней вместе за рыжиками. Но коза быстро разгадала мои намерения и, найдя рыжик, съедала его так быстро, что я не успевал оттащить ее за веревку. Иногда, бросив и веревку, и корзину, я бросался на рыжик одновременно с козой. Тогда корзина оказывалась у меня под ногами, а коза, очутившись позади, ухитрялась с необыкновенным проворством засунуть в нее мордочку и съесть все находившиеся там рыжики.

Во второй или третий день нашей жизни на хуторе там появилась еще одна гостья. К сестрам Корьюс приехала их двоюродная сестра — Лиля Броннер, девочка приблизительно моих лет с капризным фарфоровым личиком, соломенными волосами и тоненькими ножками. В деревенской жизни она ничего не понимала, но на всех смотрела свысока, наверное, чтобы лучше скрыть свой испуг. Боялась она и козы, и собаки, и индюка. Если вначале кто-нибудь и думал, что нам с ней вдвоем будет веселее, то скоро ему пришлось в этом разубедиться. Вероятно, оба мы друг другу не понравились с первого же дня.

Вскоре произошел первый инцидент, окончательно отрезавший для нас с Лилей какую бы то ни было возможность дружбы. Рассердившись на меня за какую-то, по-моему, вовсе даже не такую обидную, шутку, она ударила меня по лицу ладошкой. По моим понятиям, пощечина была самым страшным оскорблением, требовавшим немедленного и жестокого отмщения. Правда, в драках с мальчишками мы нередко заезжали друг другу в лицо кулаками и подбивали глаз, подбородок… Это не считалось чем-то особенным, однако удар ладонью по щеке, полученный в первый раз в жизни (в час, когда я пишу это, я могу вспомнить еще только одну пощечину, полученную много лет спустя, тоже от малознакомой женщины и тоже совершенно незаслуженно), мог вывести меня из себя. Вся кровь бросилась мне в голову, но, увидев внимательные глаза Тамары, сидевшей на сене чердака с нами рядом, я вдруг понял, что ничего хорошего и красивого не будет, если я побью эту хилую городскую девчонку, которая явно слабее меня. Я схватил ее за руки и крепко сдавил их в запястьях. Этого было вполне достаточно. Слезы бессильной злости замерцали на ее длинных светлых ресницах и покатились по щекам. В это время появилась Аля; ничего не поняв, она вопросительно смотрела на нас обоих. Тамара быстро что-то объяснила ей по-латышски и сказала мне: «Оставьте ее, Сережа, она больше не будет». Я послушно отпустил руки и едва успел отклониться от нового, такого же злобного и беспомощного удара. Эх, если бы тут не было обеих сестер, и задал бы я трепку этой пакостной девчонке, слишком долго испытывавшей мое терпение. Но теперь приходилось уже до конца выдерживать взятую на себя роль. Ее руки снова были схвачены и зажаты в моих. Текли мгновения, но затруднительность моего положения не исчезала, а Тамара с Алей ничего не делали, чтобы эта чепуха прекратилась. Они с любопытством смотрели на нас, впрочем, явно одобряя мою выдержку, что и требовалось.

Наконец, они собрались с мыслями и, приняв из моих рук свою злобно рыдавшую кузину, посоветовали мне поскорее куда-нибудь уйти, пока она успокоится. Разумеется, мне вовсе не нравился такой исход, и я едва не возмутился, было, их советом, но надо же было кончить глупую сцену. Не теряя достоинства, я медленно спустился по лестнице с сеновала, но еще не достиг низа, как они выпустили девочку, которая кинулась к краю примятого сена и пыталась оттуда, сверху, на меня плюнуть. Хотя это ей и не удалось, но всего вместе было вполне достаточно, чтобы до самого отъезда Лили я уже не вступал с ней ни в какие разговоры, несмотря на старания Тамары нас помирить.

Быстро пробежала неделя, и наступил день, назначенный тетей Катей для нашего возвращения. Считала ли она неудобным долее злоупотреблять гостеприимством наших хозяев или мысль об оставленных в Торжке на милость ястреба цыплятах не давала ей покоя — не знаю, но я был приучен сестрой в таких случаях никогда не противоречить и подчиняться мнению взрослых.

Хорошо было засыпать здесь на душистом сене, под убаюкивающий шум воды на плотине, куда только вчера поздно вечером я, в доказательство смелости, спускался в темноте по тропинке, чтобы принести из реки чашку воды. Но грустно было думать, что сегодня засыпаешь под этот шум в последний раз и кто знает, попадешь ли когда-нибудь снова сюда. Так оно, впрочем, и вышло. Тамару я еще встречал несколько раз: бывая в городе, она заходила и к нам, и к тете Кате, но весь этот славный сон более уже не повторился никогда, и позже я уже не видел ни Али, ни старых Корьюсов.

Наутро, после чаю, Юрий Иванович пошел запрячь лошадей. Лиля уезжала с нами вместе. Случайно в эти торопливые предотъездные минуты я впервые услышал ее фамилию. Смутно что-то припоминалось, но где и когда я слышал ее — на память не приходило. И лишь подъезжая к Торжку, когда на горизонте уже возникали его многочисленные колокольни, а игрушечный поезд из Кувшинова описывал свою обычную петлю вокруг города, я вспомнил страницу Вериного дневника за 1915 год. Этот случайно уцелевший дневник она вела в годы войны нарочно для братьев, находившихся на фронте, и вот там-то один из осенних дней был отмечен визитом к отцу некоего Броннера, как будто земского начальника. Никаких подробностей не приводилось, но и одной фамилии, вписанной четким почерком сестры на левой стороне дневника внизу страницы, было достаточно. Припоминалась еще какая-то фраза тети Кати, на которую я не обратил никакого внимания, но из которой почти с очевидностью следовало, что Броннер из новинского дневника был отцом этой самой Лили. То, что он приезжал к отцу в Новинки в один из этих последних годов, ставило и Лилю в совершенно иное отношение — прикосновенности ко всему, что было мне так дорого. На секунду я горько пожалел, что не знал всего этого раньше. Может быть, надо было мне что-то понять, быть уступчивей, мягче, ведь эта мало мне симпатичная девочка, с капризной розовой мордочкой и неприятно вздернутым носиком, явилась из той же страны, откуда родом был и я. Может быть, и она хранит внутри что-то для нее главное, какую-нибудь растоптанную святыню, и нельзя было ее обижать, надо было как-то иначе с ней… Теперь поздно. Под колесами уже перекатывались бревенчатые мостики над речками и ручейками, стремившимися к Тверце меж новоторжских холмов.

Привычная жизнь восстанавливалась, заслоняя виденный сон. Снова через окно долетают крики купальщиков. Снова Аксюша во дворе неутомимо перекидывает камни. Стоит прекрасная погода начала осени. Наконец приезжает Вера. Встречи и разговоры с новыми людьми наложили на нее какой-то едва уловимый отпечаток. Я хочу вытянуть из нее как можно больше, как можно полнее — все, что она узнала и увидела за это время. Мне необходимо это не из любопытства — я хочу проникнуть за эту прозрачную, но несомненно существующую перегородку, выросшую между нами за время ее отсутствия, чтобы стать к ней так же близко, как прежде. Она охотно идет в этом мне навстречу: скоро все мне рассказано до мельчайших подробностей, и наконец, не то невидимая грань, выросшая между нами, исчезает, не то мы снова с ней соединяемся по одну из сторон этой грани — не все ли равно какую, лишь бы вместе…

Глава X

«Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл», — пишет в своей замечательной книге «Охранная грамота» Борис Пастернак. И далее об этом круге: «Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды[106], а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота ее замысла».

Приходит время и для меня коснуться этой стороны или круга (оставим хотя и принадлежащее не нам, но более точное наименование). Да и, в действительности, что же, если не круг, эта замкнутая в своей дурной безвыходной бесконечности кривая, не один ли из девяти кругов Дантова ада, прижизненно проходимый многими из нас в тяжелом одиночестве, без сопутствующего Вергилия или иного проводника, если мы, разумеется, не захотим считать проводником осклабленного и хихикающего по праву лишь своей испорченности и возрастного старшинства над юным добровольцем Мефистофеля.

Приходит период, когда воображение наше утрачивает девственность, когда во многом таинственное и волшебное действо, именуемое жизнью, впервые предстает без покровов, ужасая нас до помрачения всех умственных способностей циничной торопливостью своего непрошеного и неожиданного разоблачения.

Спустя, может быть, полгода после нашего переезда в город, я стал чувствовать присутствие где-то вблизи каких-то, пугавших меня своей низменной жестокостью, откровений. Непонятные слова, намаранные углем и мелом на заборах, стенах домов и даже церквей, фразы, и крики, там и здесь слышавшиеся на улице и порой долетавшие даже с одного берега реки на другой, лишь утверждали меня в инстинктивном желании — не знать. Я помнил завет отца: «Не любопытствуй в дурном». Со мной рядом была сестра, неведение которой в этом отношении равнялось моему и подкреплялось твердым убеждением, что нет никакой необходимости раскапывать и разнюхивать что-либо нечистоплотное, когда гораздо проще отвернуться и пройти мимо. Непонимание ею самых «простых вещей» доходило до того, что рассказ в ее присутствии сколько-нибудь фривольного анекдота ставил рассказчицу (обычно это была «она», а не «он») в самое затруднительное положение. Неуловление «соли» и вообще смысла в рассказанном иногда заставляло сестру задавать удивительные в своей наивности вопросы, на которые не так легко бывало ответить. И, наконец, когда, все так же ничего не поняв и после разъяснений, Вера тянула равнодушное «А-а-а!» и отворачивалась, это никак не служило поощрением к дальнейшим рассказам в этом роде.

Что до меня, то, конечно, я не мог ничего, происходившего вокруг, игнорировать с таким равнодушием. То, что протекало мимо сестры и как бы переставало существовать в ее присутствии, подстерегало меня повсюду, грозя обрушиться всей своей тяжестью. Напрасно я цеплялся за всяческие соломинки, чтобы если не избежать, то хоть сколько-нибудь отдалить наступление известного момента. Он надвинулся неожиданно в одно утро, когда я направился к перевозу, чтобы, перебравшись на другой берег, попасть к обедне в монастырь. Почему-то в этот раз ни Веры, ни тети Кати со мной не было: то ли они ушли раньше, то ли куда-то зашли по дороге, но я оказался один.

Обмазанная снаружи до краев черным смоляным варом старая лодка с водой, колыхавшейся внизу под настилом, на котором стояли наши ноги, приняв нас с мостков — двух немолодых мужчин и меня, тотчас отчалила. Лодочник, дядя Алексей, вечно полупьяный, нечесаный и красноносый старик, неторопливо вымахивая веслами, тотчас же вступил в разговор с клиентами. Разговор в большей своей части был для меня непонятен, но кое о чем я смутно догадывался. Каждая услышанная фраза дополняла смысл и фактическую сторону обсуждаемого события. А заключалось оно в том, что, насколько могу припомнить, какую-то общую племянницу то и дело с кем-то «заставали» и начинали тотчас же «учить». «Учили» с помощью жердей, «дрючков», различных предметов, а также мебели, попадавшейся под руки. Учили не безмолвно, а укоряя и подробно комментируя ее поведение. «Она», полуживая, с жестоко разбитой в кровь физиономией, перебивала все нравоучительные сентенции, приводя в свое оправдание множество деталей и подробностей инкриминируемого ей события. Ничто не оставалось неназванным и непоясненным. Речь моих спутников, пересыпанная ругательствами и философско-ироническими сентенциями, обращенными ко всему женскому полу, всесторонне освещала их собственные оценки положения. Но, конечно, несмотря на всю живость интереса, проявляемого слушателями, этот диалог ни на одного из них не произвел и сотой доли впечатления, испытанного мною.

Погружение с головой в какую-то липкую, зловонную трясину едва ли могло бы выдержать даже отдаленное сравнение. Уйти было некуда: кругом вода. На другом берегу в ясном небе рисовались башни и стены монастыря, к которым мы, казалось, вовсе не приближались. Переезд длился бесконечно долго. И все-таки, спустя пять или шесть минут, я вышел из лодки уже не тем, каким в нее вошел. Другой берег в этот раз оказался действительно другим берегом. «Ты потише хоть… Мальчонка вон…» — «А што ж он, думаешь, не знат?» — отдавались в ушах две реплики, непосредственно касавшиеся меня. А ведь я и действительно не знал…

«А сейчас знаю? — спрашивал я самого себя. — Но что же такое я знаю?» Знаю только, что моя фантазия никогда не создала бы ничего, похожего на этот горячечный бред… Все сдвинулось с мест, сознание до беспредельности гиперболизировало услышанное, и ужас окатывал ледяными каскадами и гнал смятенное воображение сквозь строй чудовищных и абсолютно не соответствующих никакой реальности представлений и сопоставлений.

Впервые приоткрывшаяся передо мной таинственная сторона взаимоотношений полов оставалась для меня столь нереальной и неубедительной, что, вопреки очевидности, я не мог поверить услышанному. Не верил и много недель, даже месяцев, спустя. Я слишком глубоко был внутренне убежден, что никто из взрослых, заслуживающих хоть какого-нибудь уважения, и не подозревает о той мудрости, которую создали в своем воображении испорченные дети улицы. А все услышанное в лодке… Да было ли оно? Да так ли я понял? Может быть, я слышал всего-навсего глупую и бессмысленную сказку, придуманную спьяна гнусным стариком только для того, чтобы смутить меня и заставить в нее поверить. Может быть, именно надо мной они смеялись. Это было бы очень скверно, но все-таки лучше, если было бы так. Разумеется, любовь, о которой пишут Диккенс и Тургенев, любовь, вдохновлявшая столько стихов и песен, любовь, создававшая среди людей здоровые и крепкие семьи, эта любовь не могла и не должна была иметь ничего общего с чудовищно-грязным физиологическим непотребством, которое смаковала улица. После того, что я услышал и продолжал ежедневно слышать от мальчишек на набережной, вероятно, никакая сексуальная патология не могла бы меня удивить и оттолкнуть больше, чем отталкивала реальная сторона обычных отношений между мужчиной и женщиной. Да что там! Если бы в те времена кто-нибудь стал мне рассказывать о скотоложестве, я, несомненно, счел бы его гораздо более приемлемым. Наличие двух мыслящих соучастников, не скрываясь друг от друга уединившихся ради совершения бесстыдного ритуала, и в числе двоих — женщины, казалось мне совершенно невероятным. В этом было нечто страшное. Я хотел во что бы то ни стало спастись от этого сам и, главное, спасти в своем сознании всех, кто был мне дорог: тетка… сестра… Что же, значит, только лишь оттого, что они не замужем, они не уединяются с какими-нибудь мужчинами и не предаются тому, о чем толкуют у крыльца ребята, о чем кричат надписи на всех воротах, чем попрекают друг друга и матерей друг друга пьяные звероподобные мужики, взмокшие от пота и вылаивающие грубейшие, потерявшие всякий смысл ругательства? Мерзость! Мерзость и клевета! И, значит, все женщины, которые проходят по улице, чистые, улыбающиеся, с аккуратно уложенными волосами, осторожно обходя каждую лужицу, брезгливо отворачиваясь при виде какого-нибудь червяка или лягушонка, все они знают об этом? Знают и не только не осуждают, но и сами… Да и, значит, говоря о себе «я выйду, я вышла замуж; когда моя сестра, мать вышла замуж», они тем самым именно подразумевают это?! Ведь знают же и понимают, что они говорят? Ложь! Нелепая, скверная ложь. Если бы было так, кто же посмел бы сказать всем открыто и вслух? Но что-то тут есть, какая-то загадка… и дети вот родятся… и беременность; я уже обращал внимание на женщин, которые едва передвигались, откидываясь назад, чтобы сохранить равновесие… Что-то и так, и не так… Но я не хочу, не допускаю, чтобы именно так; «непорочное зачатие» — это в молитве, но, значит, есть и другое, «порочное»? Может быть, и есть, но это уже слишком! Я и сам был уже несколько раз влюблен, ревновал, мечтал о том, чтобы мне было оказано предпочтение перед остальными, даже о поцелуях, подкрепляющих разделенное чувство, но чувство же, а тут?! Где же найти место чувству? Да, женщины волнуют и меня каким-то особым волнением, но все это совсем не то. Происходит какое-то раздвоение, и оно кажется окончательным. Мои влюбленности остаются по одну сторону, а обостренное внимание, направленное на решение мучащих меня вопросов, — по другую. Без разгадки этого вопроса становится немыслимо жить дальше. Надо снова найти звенья какой-то распавшейся гармонии, услышать вновь музыку, звучащую кругом, даже в горе, равного которому быть не может, звучащую в несчастье, равного которому не представить. Это же я ощущаю как покушение на самые основы моей личности, только нет еще у меня таких слов, нет такой точности самоанализа. И я почти до сумасшествия болею этими вопросами, в полном одиночестве ищу ответа повсюду и, вместе, боюсь этого ответа. Я с обостренным вниманием вслушиваюсь во все окружающее, в разговорах и книгах отмечаю все, что может мне дать какой-то ключ, если не само по себе, то по отношению к этому окружающих меня лиц, по их выражению, интонации. Нахожу много и, вместе, ничтожно мало. Да и нет ничего, что могло бы поспорить с силой моего внутреннего убеждения. Пусть любой поэт, писатель из тех, кто поэтизировал любовь, снимет с нее одежды, сотканные спасительной ложью искусства, и простыми, грубыми словами расскажет мне о том, что скрывается за, — я откажусь от него; этим он разоблачит себя передо мной как лжец, и после этого я заподозрю его в чем угодно и… не поверю ему. Пусть, наконец, я своими глазами увижу, что все, о чем говорит улица, действительно правда и ничего иного нет, — я не поверю своим глазам. Да и как я могу поверить им? Это значило бы конец, самоубийство, сумасшествие, не знаю что. Новая травма была жестокой.

Действительно, получи я в то время ответ на свои сомнения, ответ самый авторитетный, убедительный и, быть может, облеченный в самую воспитательную, педагогическую форму, это могло стать для меня катастрофой. Как и на чем я удержался — до сих пор не знаю. Состояние временами было близкое к нервной горячке. Как объяснить тому, кто не пережил ничего подобного, этот мучительный и страшный (без громких слов, мучительный и страшный) перелом, растянувшийся в моей жизни (трудно поверить) на несколько лет и отложивший мутный, болезненный осадок на всю, может быть, жизнь?

Между тем, так меня измучившая загадка в различных воплощениях, ежедневно, являлась почти под самыми окнами. Я уже говорил, что, наряду с церквами, ампирными домиками и богатым историческим прошлым, Торжок изобиловал также и купальщицами. Библейская простота нравов и русалочьи взвизгивания этих наяд, быть может, отчасти объяснялись и полубессознательной необходимостью привлечь чье-то мужское внимание. По дореволюционной переписи населения, среди семи тысяч жителей Торжка женщин оказалось на целую тысячу с лишним больше, чем мужчин. Причиной этому были вовсе не капризы рождаемости, а отхожие промыслы, ежегодно уводившие из тихого городка извозчиков, тряпичников, каменщиков, сапожников, а также мужскую молодежь, которая, окончив городское реальное, устремлялась в столицы для поступления в университет и другие высшие учебные заведения. За годы войны и революции это несоответствие, ставшее повсеместным, конечно, и в Торжке резко усилилось. Еще дымились фронты гражданской войны. Имена Колчака, Деникина, Юденича, а чуть позже Врангеля не сразу покидали страницы газет и страницы истории. Все это и было, наверное, одной из главных причин, почему я вспоминаю именно купальщиц, а не купальщиков. Другой причиной, несомненно, является то, что меня-то, разумеется, интересовали именно первые. К сожалению моему, мостки, с которых предпочитали полоскать белье и купаться жительницы набережных, были устроены не под самыми нашими окнами, где к тому же речное дно устилала крупная галька, а несколько дальше, у перевоза, где дно было мягче, поэтому производить обстоятельные наблюдения мне удавалось редко.

Однажды под вечер, две молодые и, как будто, недурные собой женщины остановились у самой воды, против окна, на подоконнике которого я сидел с книгой, и решили выкупаться именно здесь. Это было редкой удачей. Нас разделяли какие-нибудь десять шагов, никак не больше, и я отчетливо услышал, как одна сказала: «Мальчишка вон смотрит…» — «А, пусть его смотрит», — равнодушно отозвалась вторая, решительно сбрасывая платье на островок зеленой травы. Я боялся одного: что не сумею как следует воспользоваться представившимся случаем и посмотреть на то, на что «надо», в короткие мгновения, предоставленные судьбой моему любопытству. Ведь нечто подобное раз уже случилось, когда, стремясь возможно полнее охватить взглядом все тайны женственности, я от слишком напряженного внимания избрал некую среднюю точку и лишь после понял, что, не смигнув, фиксировал до боли, застилавшей глаза слезами, небольшой кусочек кожи где-то на животе, чуть повыше пупка. Но в этот раз я не учел другого. В тот самый миг, когда с плеч наиболее решительной из двух красавиц уже слетала сорочка, над самым моим ухом послышался голос сестры: «Ну что ты смотришь, как же тебе не стыдно! Отойди от окна!» Пришлось слезть с подоконника, недовольно бормоча, что я не виноват, если «им» вздумалось раздеваться под самыми окнами… — «Ну и они тоже хороши. Однако же, если у них стыда нет, так тебе-то вовсе не следует быть таким же бесстыдным».

Я пообещал себе впредь быть умнее, но это обещание ничему не помогло. В следующий раз, увидев одинокую женскую фигуру с полотенцем, остановившуюся на том же месте и нерешительно посмотревшую на наши окна, я отошел в комнату, чтобы не спугнуть ее, и мгновенно принял решение устроить подобие перископа. Ниже окна, под самым подоконником, нашелся какой-то гвоздь или крюк, на который я повесил одно зеркало, а затем, подтащив к окну высокую тумбочку для вазы с цветами, установил на ней другое зеркало. Осторожно взглянув в окно, я увидел, что намечаемая жертва моих ухищрений уже плыла на середине реки, но туфли и кучка белья гарантировали ее возвращение. Между тем зеркала мои требовали точно выверенного наклона, а пока отражали потолок комнаты и небо за окном. Надо было торопиться. Зеркала не хотели принимать необходимый уклон, одно из них вырвалось и едва не разбилось, подхваченное на лету. В это время в соседней комнате послышались чьи-то шаги. «Удивительное невезение», — как говаривала тетя Катя, возвращаясь под утро после проигрыша в «шмен де фер»[107].

Поэтому-то большинство наблюдений и приходилось производить с довольно значительных расстояний, и среди щедро, ежечасно обнажавшихся грудей и бедер не находилось таких, которые насытили бы мой жадно вопрошающий взгляд. Ведь ничего иного я не ожидал ни от них, ни от женщин вообще. При малейшем намеке на возможность какой бы то ни было физической близости я бежал бы с не меньшим ужасом, чем бежал бы от ножа убийцы. В моем внимании еще отсутствовали всякие сладострастные ощущения. Наоборот, меня поражало как феномен, что женщина, выражение и личность которой определялись лицом, пока она была одета, раздетая, получала совершенно иное выражение, сообщаемое ей всем ее телом. Какая-то угрожающая физиологичность белизны кожи, акцентированной формой и цветом сосков и особенно темной порослью в нижней части живота, поглощала и растворяла без остатка выражение лица или, по крайней мере, целиком подчиняла его себе, как будто подтверждая худшие предположения, в которые уверовать я все еще не решался.

В этом таилось какое-то грубое противоречие, нигде не находившее синтетического объяснения. Тяжесть положения немало усугублялась и тем, что, как я считал, разрешать эту проблему выпало мне одному. Спокойствие окружающих ни на минуту не позволяло предположить, что и они могут переживать что-либо подобное.

При всей откровенности с сестрой я, конечно, не мог позволить себе задать ей вопросы, на которые, был уверен, она и не могла дать исчерпывающих ответов. Мало того, задать такой вопрос, как я думал, значило бы замарать и ее воображение какой-то мучительной неотмываемой грязью. Только этого мне не хватало. Леша Загряжский был старше меня года на три. Близко с ним в ту пору мы не сходились, да он вовсе и не хотел, подозревая мое неведение, просвещать меня. Внутренне сохраняя большую цельность и чистоту в своем, быть может, довольно примитивном душевном здоровье, он долгое время спустя неожиданно поразил меня одной короткой фразой. Это случилось, когда я начистоту поделился с ним всеми своими мучениями и напрямик спросил, так же ли было у него, и если да, то как ухитрялся он жить со всем «этим», видимо, не чувствуя отвращения от циничных разговоров ребят и мужчин. «А ко мне ведь не пристанет», — с удивительной искренностью и простотой отозвался он, снимая этой коротенькой фразой всю проблему. До сих пор помню, как словно ярче засветило солнце, и ветер в траве, где мы сидели на остатках кирпичного столба, уцелевшего от развалившейся ограды, зашуршал внятно, и все на секунду встало на свои места. Но только на секунду. Что было навсегда решено и просто для него — становилось источником мучений для меня, мучений долгих и путаных. Множество побочных вопросов, терзавших меня, просто не приходило ему в голову. Но в его жизни были другие, свои, трудности и другие, свои, мучения. В итоге он был не счастливее меня.

Глава XI

Заметно прибавились дни. Отвьюжили февральские метели, разметая и снова громоздя на новых местах снежные сугробы и наносы. Потом задули резкие, но уже предвесенние ветры. Подтаивали и оледеневали снова соборный съезд к реке, монастырская гребля и другие спуски с холмов новоторжских. Заголубел у берегов лед, и мерные печальные удары колоколов возвестили начало Великого поста. На первой неделе мы с Верой говели. Каждый день по два, иногда по три раза переходя реку плотно убитой шагами прожелтевшей тропинкой, по сторонам от которой снег уже осел так, что она заметно возвышалась, мы посещали мужской монастырь. Особенно нравились мне мефимоны — служба первых четырех дней поста, торжественная тишина мрачного и почти пустого в эти ранние вечерние часы храма, в котором эхо так гулко отдавало каждый шаг, что приходилось ступать на цыпочках по холодным каменным плитам. Впереди, у иконостаса, черные фигуры молящихся и желтеющие у слабо поблескивающих иконных риз огоньками своими восковые свечи и лампады. Печальный громкий голос, читающий покаянный канон Андрея Критского[108], и небольшой хор из нескольких монахов, время от времени прерывающих чтение одним и тем же припевом. Самая фраза этого припева: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя!», словно изваянная из какой-то тысячелетней, древней, как мир, скорби и сознания своего ничтожества, с ее строгим напевом, сохранившим простоту сердца, создавшего некогда это моление… Все это надолго оставляло глубокое впечатление.

В эти дни я впервые и еще смутно начинал чувствовать величественную архитектонику, неразрывным единством связывающую весь замыкающийся в годовом цикле круг православного богослужения. Сурова поэзия этих великопостных бдений, решительно порывающих со всем земным, отрекающихся от непрочных радостей и сомнительных достижений повседневности, чтобы откуда-то из самых глубоких недр, из той расщелины, в которую погружает человека бессмысленное кружение среди мелочных забот, обратиться к единственному и наиболее ценному в себе исполненным одновременно отчаянием и неугасимой надеждой призывом песнопения: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается…» Но не животным ужасом перед неотвратимостью этого конца, а глубоким сознанием трагической важности момента в своей неподготовленности к нему веет на грешника, приподнимает и ведет его сквозь отчаяние и скорбь к уверованию в радость очищения эта молитва.

С легким шелестом, словно дуновение, проносящимся по всему храму, черные фигуры троекратно опускались на колени при чтении молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего»; я помнил с раннего детства наизусть эти слова, уже лет пяти и даже раньше повторял их за сестрой, опускаясь на колени перед иконами в нашей божнице, завороженный не смыслом слов, тогда еще мне недоступным, но заложенным в них ритмом и таинственной поэзией. Но теперь, здесь, даже воспоминания об этом, как и всякие вообще воспоминания, казались неуместными…

Позади, через большие окна, расположенные друг против друга, в храм врывались две полосы жидкого синеватого предвечернего света и скрещивались в воздухе где-то посередине, перед свечным ящиком. Но свет, горевший впереди, у икон, в почти затонувшем во мраке храме, пламенеющий и колеблющийся свет немногочисленных свечей был единственным уместным и терпимым в эти часы самоотречения….

— Духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… — И казалось, действительно, испуганные, почти осязаемые духи, ежедневные, незаметные спутники, сейчас смятенной толпой теснятся позади у дверей, покидая храм. Им нечего было здесь делать.

— …Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему!..

Какое-то давно утраченное, просветленное спокойствие обнимало со всех сторон, врачуя и умягчая душу, оставляя одну лишь заботу, одну тревогу: «Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего».

На середину храма выходили трое солистов, и ведущий бархатнейший бас архимандрита Симона, оттеняемый глубоким контральто тети Маруси Л. и серебристым сопрано третьего голоса, расстилал плотную густую пелену, и затем три этих голоса неслись окрыленно вверх, в купол, словно увлекая все сердца молящихся по единственному пути духовного очищения и в самой скорби своей радостного взлета:

— Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою…

В стороне в тонкой строгой фигурке я угадывал Таню К-ву. Ее точеное личико камеи было потуплено, длинные ресницы опущены — она молилась. Все мы, мальчишки, были влюблены в нее или, по крайней мере, воображали себя влюбленными. Но в эти часы мне вовсе не нужно было следить за ней, и я тотчас отводил глаза. Не хотелось даже знать, видит она меня или нет…

Служба кончалась. Кругом становилось совсем тихо. Молящиеся по двое, по трое неохотно покидали храм. Другие беззвучно шли к иконам, опускались на колени и прикладывались… Третьи, погруженные в молчание, ожидали во тьме приделов исповедников-монахов. Извне доносились возобновившиеся редкие удары колокола… За окнами уже совсем темнело, и вдали, в городских домах, зажигались первые огоньки, а здесь ничем не нарушаемый молитвенный круг прерывался лишь для того, чтобы в подготовке к следующему богослужению пережить в молчании необходимую паузу, рассредоточиться для нового сосредоточения. Ничто еще не говорило о пасхальном разрешении этой, все нараставшей в поисках своей кульминации, скорби. Она одна дышала здесь у каждого массивного каменного столба, возносилась вверх тонкими спиралями ароматического кадильного дыма, сгущалась в непроницаемо темных углах, перешептывалась шорохом подошв о выщербленные плиты пола. Одинокие лампады едва освещали темные лики Богоматери и святых, сообщая их взорам удивительную одухотворенность.

Просветленное лицо сестры, с его строгими чертами, чем-то было родственно этим иконам, и только блики на чуть увлажненных глазах выдавали ее внутреннее волнение, когда она молча, ласково брала меня за руку, давая этим понять, что нам пора уходить.

А дома Аксюша встречала нас уже в полных сумерках, темнея лицом и ладонями рук, выставленных вперед, как на канонических фигурах отшельников с фресок древнего письма.

— Вера, милая, да што ж ты это, разве так можно, с самого утра не евши, да ты свалишься так, вот тебе и вся недолга… Уж я жду, жду; ну, Сергей, думаю, ничего: ушел поздно, я его накормила, и кашу он поел, а ты ведь с самого утра…

— Ну что ты выдумываешь, я ведь чай-то выпила утром…

— Знаю я, как пила: к хлебу и не притронулась, выпила два глотка и умчалась…

Брови сестры дрогнули и чуть сдвинулись: это «умчалась» кажется ей неуместным, когда речь идет о церкви, но, заставив себя продолжать этот ненужный, по ее мнению, разговор, она миролюбиво сообщает, что еще днем, после обедни, заходила к Татариновым, и там ее тоже угощали чаем.

— Знаю я, как тебя угощали, — продолжает ворчать Аксюша, — ты посмотри, на кого ты похожа — краше в гроб кладут. Идите уж, садитесь скорей, у меня все давно готово. — Укоризненно качая головой, Аксюша направляется к печке. Эту неделю постимся мы все, а Вера будет поститься и дальше, до самой Пасхи.

На столе появляется чугунок с перепревшими кислыми щами и горшок с пшенной кашей. Сквозь подмороженные к вечеру окна с еще светлого неба смотрят яркие звезды, и на другом берегу темнеет монастырь. В углу, у икон, убранных шитыми холщовыми полотенцами, горит зеленая лампада.

В эти дни Вера решительно против того, чтобы я читал какую-нибудь «светскую» литературу. Поэтому, не зажигая огня, оба мы забираемся с ногами на диван и «сумерничаем». Это традиционный семейный обычай, о котором с нежностью вспоминают и много лет спустя люди всех поколений, возвращаясь памятью в свои навсегда ушедшие детские годы.

Но вот мне приходится повторить какой-то вопрос, и, вторично не получив ответа, я замечаю, что Вера глубоко задумалась о чем-то или просто опять отсутствует.

— Что? Мы детьми очень любили Великий пост, — наконец отвечает она, — конечно, все в доме постились. Нам и в голову не приходило никаких послаблений. На первой и четвертой неделях, ну и на Страстной, само собой разумеется, даже рыбы никто не ел. Но нам с Кокой всегда этого казалось мало. Я так любила самые простые блюда: черный хлеб, гречневую кашу, — что для меня и лишения никакого не было, когда наступал пост, а тут еще повара старались всячески поразнообразнее меню изготовить: провансали, винегреты разные, соуса, пирожные, оладьи с медом, блины постные, блинчики с сухими грибами, с капустой… Я помню, Мадемуазель (первый год, когда у нас жила, она еще тогда не перешла в православие) очень беспокоилась перед началом поста, как бы ей не погибнуть, запасики себе устраивала: масло, яйца… У католиков пост ведь не строгий, все это разрешается, только мяса не едят… Ну, а наступил Великий пост, к обеду, как нарочно, четыре разных салата-винегрета подали: один — с зеленым горошком, другой — картофельный с соусом провансалем и маслинами, третий — с парниковым салатом (дядя Сережа вырастил), потом, уже не помню, еще какой-то. Братья переглянулись, попробовали одного, другого, поели третьего, а тут грибной бульон несут и к нему пироги с гречневой кашей. Поели, еще раз переглянулись и ремни (мы все четверо тогда такие широкие велосипедные ремни с кармашками носили), так эти ремни на две дырочки переставили, нарочно, для шутки. Тут она не выдержала: «Это у них называется пост, это воздержание! Ils ont déboutonné leurs seintures!»[109]

Так вот потому-то мы с Кокой и мечтали настоящий пост выдержать, такой, каким святые подвижники постились. Прочли мы о Серафиме Саровском, как он себе суп из сныти[110] варил. Помнишь, сколько ее в Новинках было (у нас ее «снитка» называли)? И стали просить, чтобы нам тоже снитку сварили постом. Один раз добились… Очень противная оказалась.

— И ели?

— Кока ел храбро, ну а мне — не отставать же было. А потом…

— Что потом?

— Решила я как-то, на Страстной неделе, последние три дня совсем ничего не есть. Впрочем, это вовсе не потом, а раньше как раз было… я тогда еще маленькая была, лет, наверное, девять-десять было. Конечно, никто мне бы этого не позволил… если бы заметили…

— Так как же ты?

— Вот это и было самое трудное. Сидишь за столом со всеми, ложку супа зачерпнешь, поднесешь к губам и обратно в тарелку, хлеба крошку отломишь. Хитрила всячески, нарочно от мамы подальше старалась сесть за столом. Второй день особенно было трудно, ну а на третий совсем есть и не хотелось даже. Только вздумала я порядок навести в своем углу: ящик с кубиками подняла, а он довольно тяжелый был (но тогда я уже его легко таскала с места на место); а тут подняла — все передо мной поехало, и сама я тут же села и уже ничего не помню.

— Ну и что же?

— Кто-то сразу заметил, прибежали, встревожились, стали виски одеколоном тереть, нашатырный спирт давали нюхать, вспомнили, конечно, сразу, что я за обедом плохо ела (а какое там «плохо», я совсем ни к чему и не притрагивалась), и давай меня кормить. Тут уже ничего сделать было нельзя. Пришлось сдаться. Но потом, через год или два, мы с Кокой сговорились, и уже оба все-таки выдержали — все три дня не ели, ну тогда уже нам гораздо легче было — друг друга покрывали…

Вера говорит все медленнее и неохотнее: она устала и ей дремлется. Понемногу, пристроившись к ее плечу, начинаю дремать и я. И время останавливается…

Прошла первая неделя. Пост уже становился привычным; немного даже наскучивали золотые с зеленым бархатом облачения священнослужителей монастыря, традиционно носимые ими в течение всего поста. Жизнь, хотя и несколько приглушенная в некоторых своих проявлениях (таких, как, например, тети Катины пасьянсы), вновь завладевала своими правами, и нескончаемое течение ее возобновилось, как прежде.

Как ни хорошо было в сумерках, вернувшись из церкви, сидеть вдвоем с сестрой в комнате, освещаемой лишь одной лампадой, но и смех, и шутки, и встречи с немногочисленными товарищами, настроенными во много раз легкомысленнее меня, влияли на общую окраску дней, постепенно разрушая строгое умонастроение, характерное для первой недели. Солнце пригревало все сильнее, река темнела и вздувалась, с пригорков побежали говорливые ручейки; они торопливо заполняли колеи и канавки, пробурливая себе пути к реке. Зима еще досылала последние морозы. Внезапно набегавшие откуда-то тучи омрачали солнце, снег начинал валить, словно зимой, а наутро снова продолжалось дружное повсеместное таяние.

На фоне этой перемежающейся лихорадки природы и глубоких впечатлений от торжественной мрачности великопостных служб первый детский роман, о котором я упоминал выше, получал свое развитие, ненадолго обманчиво затухая, чтобы затем опять властно вторгаться в мою жизнь, присваивая себе в ней какое-то очень определенное и не слишком малое место. Благодаря этому роману, в котором мне досталась, будем справедливы, крайне незавидная роль, я, несмотря на полную невинность возникавших в связи с ним отношений, впервые познал безмерное коварство женщины и после, не найдя для него никаких логических обоснований, смело распространил его на всех женщин вообще, с удовлетворением находя в читаемой литературе бесчисленные факты, подтверждавшие это коварство.

Итак, она звалась Татьяной. Все в Торжке хорошо ее знали и, не уставая, восхищались ее наружностью и манерами, но никто не мог сказать о ней ничего большего. Умна ли она? Добра ли? Добродетельна или испорчена? Хорошее, может быть, даже слишком хорошее, воспитание раз и навсегда снимало все эти вопросы. Да и кому пришло бы в голову всерьез задавать их относительно девочки всего одним или двумя годами старше меня? Единственная дочь местной помещицы, чье английское отчество невольно уводило воображение к королям из романов Вальтера Скотта, а фамилия была достаточно памятна по известному роману Тургенева, девочка, несмотря на общую бедность того времени, всегда была не банально, а с каким-то смелым вкусом одета в хорошо сшитые платьица из какой-нибудь обивочной ткани, вроде старинного репса. Такой репс, например, цвета бордо, с крупными серо-зелеными листьями, оживленный там и здесь золотистыми прожилками, выглядел на ее стройной фигурке богатой парчой. Фарфоровой нежности кожа, с приметным, но отнюдь ее не портившим (по крайней мере пока) крохотным коричневым пятнышком на кончике носа, аккуратно выточенного, розовые раковинки ушек — все достойно было кисти какого-нибудь крупного портретиста. Однако таким портретистом скорее мог быть Гейнсборо или Лоуренс, чем Латур или Грез. Безукоризненная вежливость, неизменно скромный вид, ровный характер и постоянная безмятежная уравновешенность наделяли ее всем, необходимым для примерной девочки из хорошей семьи. Ее мать часто встречалась с тетей Катей: иногда — за карточным столом, иногда — по случаю очередных вечерних визитов с чаепитием друг у друга. Она была столь же безупречна, как и ее дочь. Искривленная каким-то нервным тиком улыбка, создавая резкий угол на ее подбородке, не могла все ж таки нарушить несравнимой мягкости ее взгляда, голоса и почти бескостных кистей рук с длинными узкими ладонями. Никто не имел причин не уважать ее еще больше, чем других дам, о которых можно было что-нибудь сказать, хотя бы за то, что, в сущности, сказать о ней было решительно нечего. Частые встречи с ними в предшествовавшую зиму укрепили наше знакомство. Получая чуть ли не ежедневно, а порой и по два раза на дню крохотные записочки, вроде «Приходите вечером, буду дома. Т.» или «Приходите вечером, буду ждать. Т.» и «Если можно, пришлите с мамой книжку, которую вы обещали. Вечером жду. Т.», я не чувствовал себя польщенным, так как в этих записках нельзя было усматривать знак предпочтения кому-то. Я знал, что записки точно такого же содержания получали еще двое-трое моих товарищей, как и я, влюбленных в Таню. К тому же, записки эти обычно доходили ко мне, переданные или ее матерью, не находившей в этом ничего особенного, а тем более недопустимого, или моей сестрой, крайне неодобрительно относившейся к нашей переписке. По ее понятиям, девушка вряд ли должна была писать о чем-либо, даже и жениху, без особых, смягчающих такую смелость, обстоятельств, а в наших записках, посылаемых без всякого повода и необходимости, когда мы и так видимся чуть ли не ежедневно, она усматривала усвояемый нами при совершенно напрасном попустительстве старших «стиль горничных». Однако же прекратить это не решалась, чтобы не придавать слишком большого значения пустому явлению, тем более что и по возрасту, и по жизненному опыту не считала себя вправе на инициативу, которая могла показаться невежливым намеком Таниной матери, выражающим неодобрение ее стилю воспитания.

Приходя к назначенному часу, я нередко заставал у Тани своего всегдашнего соперника Володю М. Мы не делали друг от друга секрета из отправляемых и получаемых записок, но то, что он нередко успевал прийти раньше меня, тем не менее было неприятно.

Мы играли в какие-нибудь настольные игры, пили чай из маленьких саксонских чашечек и расходились, унося с собой ощущение крепкого пожатия маленькой, но твердой руки молодой хозяйки. Разумеется, ни в мыслях, ни в разговорах мы не допускали никакой грубости, никакого цинизма и никакой критики в отношении нашего общего кумира. Если собирались мы не у К-вых[111], а у меня или Володи, все проходило совершенно так же: настольные игры, чай с домашним печеньем, а на следующий день уже писались новые записочки, назначавшие час и место новой встречи. И все-таки подозрение, что наш немногословный «предмет» не слишком-то, вообще говоря, интересен, не проникало в меня. Однако я смутно ощущал, что такая стабилизация отношений долго продолжаться не может. Литературные источники вполне определенно подсказывали, что в качестве «мужчины» я должен принять на себя какую-то инициативу в деле дальнейшего развертывания событий. Наконец я решился поцеловать Таню. Не то, чтобы мне уж очень этого хотелось, но я убедил себя, что хочешь не хочешь, а это просто необходимо.

Пусть это будет первым шагом, который сделаю, должен сделать я, а дальше все будет зависеть от того, как она отзовется на этот шаг. Не сможет же она и тут ничем не проявить своего отношения ко мне… Обидится? Пожалуется матери? Или… Вдруг ей это окажется приятно? О последнем я, в сущности, не смел и мечтать, но… кто знает?

Наконец наступил и ожидаемый вечер, который, по мере его приближения, я рад был бы отнести во времени как можно дальше. Об отступлении или отсрочке нечего было и думать: я дал себе твердое слово не отступать в осуществлении своего намерения. В таких случаях я уже не позволял себе дальнейших колебаний. Впрочем, колебания оставались; они становились даже еще более изнуряющими оттого, что были бессильны изменить что-либо в конечном решении.



Поделиться книгой:



Регистрация