Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так бывало со мной еще в раннем детстве, когда дача себе самому совершенно бессмысленных обетов превратилась одно время почти в род психического недуга. Незадолго перед тем я усвоил себе нехитрую истину, что данное слово необходимо выполнять, чего бы это ни стоило. «Не давши слова, крепись, а давши — держись», — говорила пословица. Я тренировал себя на последнем, но какие-то мозговые центры оказывались совершенно бессильными в первой, не менее существенной, части задачи: «крепиться» я совершенно не умел. Помню: мама и Мадемуазель, освещенные красными лучами закатного солнца, идут, направляясь к дому, дорогой, окаймляющей поле вдоль опушки. Я гулял и резвился весь день. И сейчас, досыта набегавшись во время этой последней долгой прогулки, наконец чувствую сильную усталость. И все же я то убегаю далеко вперед, то возвращаюсь, то устремляюсь куда-то в сторону и, добежав до кустика травы или камня, задыхаясь, возвращаюсь обратно. От мамы не укрылся мой измученный вид и какой-то неестественный азарт: она уже дважды предлагала мне успокоиться и идти рядом, но, отвлеченная какой-то хозяйственной беседой с Мадемуазель, она скоро забывает обо мне. И некому догадаться, что не успеваю я добежать до них, чтобы, наконец, продолжать неторопливый путь к дому, как, прежде чем я могу успеть на лету ухватить и задержать его, какой-то новый обет, приносимый самому себе, уже срывается с привязи где-то внутри, выговаривается внутренне до конца и… уже поздно: необходимо добежать еще вон до той кочки или, напротив, вернуться вон к той березе, оставшейся сравнительно далеко позади… Когда «это» находило на меня, я не знал уже и сам, как мне остановиться. Мысленные обещания слетали откуда-то одно за другим, вполне четкие и всегда осуществимые. Оставалось только выполнять их, не задумываясь над их ненужностью. Теперешнее же обещание казалось мне значительно более оправданным. Совершенно не отдавая себе отчета в том, чего, собственно, добивался я сам, тем менее мог судить я о том, что нужно от нас женщинам. И тут же приходилось восполнять отсутствие какого-либо опыта литературной эрудицией. Прочел я к этому времени уже очень много, но к кому из авторитетов мог я обратиться за помощью? Я смутно чувствовал, что героини Диккенса, отделенные от меня непроходимыми рубежами эпохи, национальности и быта, рубежами, по сравнению с которыми Ла-Манш едва ли даже был ручейком, ничем не помогут моему затруднению.

Огромное впечатление от Достоевского, заставлявшее меня, не слишком-то вообще склонного к слезам, горько рыдать над «Братьями Карамазовыми» в одних местах и с живым интересом следить и вникать даже в сложные мыслительные ходы Ивана Федоровича в других, не меняло того положения, что женские типы Достоевского оставались мне неприятными и чуждыми, а мотивировки их поступков и умозаключений — совершенно невразумительными… Еще оставался Тургенев. Перед моим мысленным взором, опустив веки, проходила, перебирая четки, Лиза Калитина, бледным, невыразительным силуэтом мелькала об руку со своим деревянным болгарином Елена, в свистящем шелесте юбок со снисходительно-презрительной улыбкой возникала явно чересчур уже взрослая, чтобы быть чем-либо причастной к моей реальной жизни, Одинцова. Еще вспоминалась Ирина из «Дыма», пожалуй, наиболее волновавший меня в то время женский образ из всех, созданных известными мне писателями. Но самое обаяние этого образа как раз и было соткано из недомолвок и умолчаний. Я сам наделял его каким-то скрытым очарованием, в свете которого она становилась больше моим, чем тургеневским, созданием, странной смесью того, что мнилось мне привлекательно-порочным и неотразимо загадочным. Она смотрела зеленоватыми глазами из затененных углов, возникала над страницами иных книг; было в ней что-то от резких изломов и неуловимости пятен полдневной светотени, от скрытых неожиданностей, изменявших очертания предметов в сумеречные часы, короче, я понимал Литвинова в его увлечении, но был бессилен понять ее, Ирину.

Вот и все. Правда, оставался еще Лермонтов, но его Печорин настолько подавляюще затемнял для меня образы своих «жертв», вся роль которых воспринималась как предназначение быть такими жертвами и ничем более, что с их обликами воображению моему решительно нечего было делать.

Другое дело — сам Печорин, но ведь Печориным, в какой-то мере, и был я сам (он мной, или я им — не все ли равно). Меня несколько отталкивала его непонятная жестокость, но что касалось отношений с женщинами, то я уже давно воспринял его в качестве заслуживающего подражания примера и делал все, как мне думалось, необходимое, чтобы, перейдя разделявшую нас пропасть, окончательно слиться с этим образом, вобрать его в себя и продолжать в современности. Самые незначительные детали, малейшие интонации — ничто не оставалось мною не учтенным. Правда, я не забывал настолько тщательно маскировать от окружающих свое подражательство, чтобы прототип оставался для них не раскрытым и меня не подняли на смех, что и эта сложная половина стоявшей передо мной задачи была преодолена более или менее благополучно.

Правда и то, что нелегко было бы юным особам женского пола, встречавшим мальчика в коротеньких синих штанишках и вышитой русской рубашке, всегда измятой, особенно вследствие сильнейшего затягивания пояса в талии, угадать, что его глазами смотрит на них не кто иной, как лермонтовский герой Григорий Александрович Печорин, которому стоит только захотеть… (да-да, я порой был совершенно в этом уверен)… стоит захотеть, и в общем итоге рассчитанных и взвешенных жестов и фраз, скупых и мнимо равнодушных, мимолетных рассеянных взглядов и, наконец, вот этого донельзя перетянутого пояса, под которым, если бы герой лежал на боку, «могла пройти, не задев его, кошка», а также несколько искусственной пружинящей походки и других деталей, которыми уже сам для себя я дополнял и обогащал лермонтовский образ… стоит захотеть, повторяю, и случится неизбежное. «Ее» голова, утратив всякую способность к сопротивлению, склонится на мое плечо, и тогда… (что, собственно, придется мне тогда делать, оставалось совершенно неясным). Целовать? Да, очевидно. Но куда же?

Как мне вспоминалось, опять-таки по литературным источникам, герои обычно целуют в чуть раскрывающиеся губы, но для себя я, право, не видел в этой детали такой уже крайней необходимости и, пожалуй, предпочел бы ограничиться поцелуем в щеку… Ну и сколько же таких поцелуев? Один, два, а дальше? Дальше люди, кажется, либо расстаются, либо женятся… Но мне было уже известно, что настоящий покоритель сердец никогда не женится. Об этом с достаточной ясностью говорили и Пушкин, и Лермонтов. Так, значит, что же? Очевидно, имеется же какой-то интервал между поцелуями и тем моментом, когда приходится выбирать между женитьбой и расставанием. И притом интервал, заполненный блаженством ощущения одержанной победы, ощущения, изредка подкрепляемого не встречающими более сопротивления поцелуями. Да и помимо поцелуев есть немало других знаков несомненного предпочтения, которыми одариваются избранники, но остаются лишенными их конкуренты, знаков, окруженных прелестью тайны двоих среди прочих непосвященных. Да ведь тогда можно, пожалуй, и совместно решить, чем лучше, к обоюдному удовольствию, заполнить этот интервал. Поскольку наступление его все же представлялось не слишком близким, на этом вопросе пока можно было не задерживаться, тем более что предписанный себе бег к очередной кочке уже начался и мне оставалось осуществить только одно из правил «героя нашего времени» — решительность — и уже не отступать от раз принятого на себя долга.

Все произошло до непонятности просто: вызванная под каким-то предлогом (кажется, обещанием что-то сказать ей) в темный коридор, Таня охотно вышла следом, и там, возле вешалки с шубами, ничего не видя, я быстро и деловито поцеловал какую-то часть ее головы, впрочем, кажется, это была все же щека. Девочка, как будто, почти не рассердилась, зато и не обрадовалась нисколько. Однако же она реагировала: сперва каким-то малопонятным междометием, средним между «уф» и «фу», а затем всего лишь одним, но уже членораздельным восклицанием: «Глупости!» После чего она быстро убежала обратно в комнату, впрочем, я сейчас не вполне уверен, кто из нас убежал первым. Не знаю также, какой вид я имел, но что до нее, то она покраснела и чуть-чуть надула губы. Между тем, так как я выбирал момент и обдумывал средства для осуществления задуманного в течение всего вечера, наступило время прощаться, и она очень быстро ушла вместе с зашедшей за ней матерью. Уже одетая в очень шедший к ней беличий капор, из которого выглядывали все также же невозмутимо ясные глазки и розовые щеки, всего несколько минут тому назад оскверненные моим (печоринским) прикосновением, она, не глядя мне в глаза, подала руку, и так как следовало тут же попрощаться и с ее маменькой, я не успел даже заметить, каким было выражение ее лица.

Спустя день или два мы встретились снова, на этот раз у нее. Встретились как всегда, хотя за эти дни я немало переволновался, что мой проступок, может быть, уже раскрыт, что она сказала матери, а та ждет случая рассказать сестре и тете Кате. Но ничего подобного не случилось. При встрече я был совсем не по-печорински взволнован, а Таня вполне спокойна и уверена в себе. Настольные игры и чай с печеньем — все было, как всегда, своевременно. До наступления необходимости выбирать между женитьбой и расставанием оставалось все так же далеко. Можно было, конечно, попытаться как-то выяснить ее отношение к происшедшему в коридоре, но как? Спросить, не обиделась ли она… помнит ли… или… Нет, все это решительно никуда не годилось. В общем, все, как будто, ни в чем не изменилось ни в ту, ни в другую сторону.

Теперь, когда в связи с Великим постом всякие визиты были прекращены, на обратном пути из монастыря какие-то обрывки всего этого проносились снова в мыслях, но уже не приковывая надолго к себе внимания. Все это казалось глупым и малозначительным. Церковные службы и связанное с ними преобладающее настроение еще больше упрочивали связи, внутренне соединявшие меня с сестрой, и наша совместная отъединенность от всего окружающего и неотторжимость друг от друга создавали под нашими ногами какое-то подобие плавучего острова, на котором нам с ней никого более и ничего не было нужно. Я читал в ее мыслях, часто наперед угадывая то, что она только еще хотела сказать, по первому слову, слогу, а иной раз даже еще раньше, чем бывал произнесен этот первый слог. Она с удивлением и нередко даже каким-то испугом замечала это, но затем, привыкнув, встречала уже как нечто обычное и естественное. И в то же время ничто не могло помешать мне бросать с этого острова взгляды вокруг и то и дело замечать снаружи нечто, хотя и шедшее совершенно вразрез с этой погруженностью друг в друга, но вследствие того не становившееся неприятным.

Так была в те дни мною замечена высокая девочка в темно-синем берете, вежливо раскланявшаяся с тетей Катей после выхода из церкви. Обходя проталинки на скате с пригорка, она перешла улицу и тотчас скрылась. В одном этом была интригующая и завидная самостоятельность, выгодно отличавшая ее от Тани, которая не появлялась на улице иначе, как в сопровождении матери. Вскоре я услышал имя незнакомки. Это было имя тургеневской героини из «Дыма», давно уже приковывавшей мое внимание.

Понемногу сведения стали сами собой накапливаться, так что им уже становилось тесно в сознании. Отец Ирины оказался в прошлом Вериным сослуживцем по военному комиссариату; бывший полковник-интендант, он, как это сперва ни показалось мне странным, не внушал ей никакой симпатии, ни желания знакомиться ближе с его семьей. В комиссариате он тоже заведовал снабжением, и сотрудники его недолюбливали. Жена его также оставалась вне круга знакомых тети Кати и Веры. Но вдруг, внезапно, все это стало круто меняться. Обусловленность событий в их запутанных взаимосвязях начала походить на роман, развивающийся по прихоти какого-то автора, мало заботящегося о правдоподобии.

Так, в нашей комнате (именно комнате), где до сих пор мы жили вдвоем с сестрой (в другой, маленькой, комнате жила Аксюша), неожиданно появилась новая жилица — Ольга Николаевна Молчанова — толстая старая дева, седая и с румянцем во всю щеку, окружающим постоянную ласковую улыбку, но с остренькими колючими глазками. Вот когда вспомнился вечер, прошедший в свое время незамеченным, теплый и летний. В тот вечер мы шли, неторопливо поднимаясь по уклону улицы, уводившей от реки, улицы, наполненной ароматом цветущих лип, ароматом столь плотным, что, ступая по нему, можно было, кажется, незаметно отделиться от земли и подняться до того уровня, на котором всего интенсивнее протекало это цветение. Уже темнело, и на лавочках восседали темные фигуры старух, осененные переброшенными через высокие глухие заборы ветвями деревьев, журча медлительными старушечьими разговорами.

Ольга Сергеевна Балкашина, маленькая и пожилая, как всегда решительная, в лихо заломленной мальчишеской холщовой панамке, шла, по-мужски отмахивая в такт обеими руками, беседуя с теткой, а только что познакомленная ею Ольга Николаевна серой утицей плыла рядом с Верой в нескольких шагах позади. Я, как мне и полагалось, шел сам по себе, лишь изредка ловя обрывки то одного, то другого из двух разговоров и очень невнимательно отмечая ту кашу, которая из них получалась.

— …пришел в прошлом году… предлагает… давайте меняться, я у вас ее на мясо возьму, а вам стельную приведу… приплатить, конечно, придется… — говорила Ольга Сергеевна.

— …это нет хуже, как со своими жить, милая Вера Николаевна… — доносилось от другой пары спутниц.

— …такую корову — на мясо, с ума сойти!

— Еще бы, я говорю, нет уж, этот год как-нибудь перебьюсь, а там видно будет… Да что там, говорит, смотреть, все равно она у вас больше телиться не станет… Я в этом деле с малых лет… — с малых лет… вот и видно, что жулик…

— …понимаете, тяжело на старости лет возле чужого куска сидеть… ну, правда, дети меня любят: мама Лёлё, да мама Лёлё, сам тоже ничего, грубиян старый, нельзя сказать чтобы был зол, зато сестрица моя… У ней, знаете, злости на семерых хватит и еще на шестерых останется…

— …вот видите, а походила год яловой, зато теперь у нас и молоко, и теленок…

— …еще бы, я и то думаю, вот прогадала бы, кабы я его послушалась тогда, а ведь, как он ушел от меня, было раздумье: дура я, думаю, дура. Деньги у меня в то время как раз были — в ту пору сено продала. Приплатила бы, сколько он взял… Да по правде если сказать, просто жаль было с коровой расставаться, привыкаешь ведь…

— …ей еще отец покойный наш говорил: не завидую я тому, Пашка, кто на тебе женится… вот Лёлька другое дело: легкий характер, ее муж и горя не увидит, а я — и верно, человек веселый, характер у меня всегда был легкий… всю жизнь такая была…

— …Вот приходите ко мне клубнику есть со сливками, тогда и посмотрите, что это за корова…

— …А вышло-то как раз наоборот: Пашка замуж быстро вышла, прямо из гимназии, за своего байбака, а я вот так и осталась, правда, никогда я об этом не горевала и никого мне не было надо, а вот без своего угла на старости лет тяжело…

Из двух этих разговоров, сливавшихся для меня сначала в один, тем не менее возникло два совершенно разных следствия. Одним была обещанная клубника со сливками в огромном тенистом саду, почти парке, прилегавшем к городскому дому Ольги Сергеевны. И домом, и парком она продолжала нераздельно владычествовать. Другим следствием, значительно позже проявившимся, было то, что Ольга Николаевна таки сумела как-то так присвататься к сестре и убедить ее в легкости и веселости своего характера, что Вера сама пошла навстречу ее желаниям и предложила ей поселиться вместе с нами. И тогда вскоре выяснилось, что высокая девочка в синем берете — родная племянница нашей жилицы и дочь той самой Паши, или Прасковьи Николаевны, с которой наша Ольга Николаевна никак не могла ужиться.

Что до меня, я был вначале рад этому вселению, как радовался обычно всякой перемене, даже переставленному столу или шкафу. В этом отношении, с тех пор как себя помню, мы с Аксюшей представляли из себя два антипода. Она была стойким консерватором, и никакие, даже самые невинные, перемены не могли рассчитывать на ее сочувствие. И вещи, и люди, по ее мнению, должны были сидеть на своих местах как можно тверже и как можно меньше двигаться, ибо всякое движение или перемещение, возникавшее вдруг и не оправдываемое традицией, было «хавосом». Я, несмотря на весь печальный опыт, полученный от жизни в таком раннем возрасте, не переставал ожидать от перемен какого-то улучшения, уже в силу их новизны.

Вскоре после переезда к нам Ольги Николаевны произошел случай, оказавшийся развязкой моего «романа», и притом самой нелепой и неожиданной для меня самого развязкой.

Недостаточная осторожность или чрезмерная откровенность с товарищами, и в особенности с Володей М., уже не раз подводили меня. Правда, и с его стороны откровенность со мной была не меньшей, но существовала та разница, что мне никогда не приходило в голову так злоупотреблять этой откровенностью, как это делал он. Поэтому, когда на меня неожиданно обрушивались такие злоупотребления, я всегда бывал ими застигнут врасплох и был не в силах понять руководившие им мотивы; я предполагал одно — легкомысленную болтливость, хотя, на самом деле, тут, вероятно, крылось что-то другое. Было ли это другое подсознательной недоброжелательностью, направленной именно против меня, или диапазон такой недоброжелательности, являвшейся свойством характера, был шире и я только случайно оказывался захваченным сферой ее действия как постоянно находившийся поблизости — не знаю и доныне.

Однако о Володе пришлось бы здесь говорить слишком много. Сейчас отмечу лишь, что мое новое увлечение, еще не осознанное и не окрепшее в те дни, скоро стало предметом разговоров и шуток, которых мне хотелось бы избежать, но было уже поздно.

В те дни существовала и еще одна девушка, певшая при торжественных богослужениях в расширенном монастырском хоре, которую я совершенно не знал, но лицо ее мне чем-то нравилось, и я не утаил этого от товарищей, однажды выдав себя заинтересованным вопросом, кто она такая и как ее зовут. За эту скудную информацию пришлось мириться с тем, что два новых женских имени связались с моим, и вскоре известие о новых моих увлечениях, разукрашенное насмешками и прибавлениями, было доведено до Тани. Оказалось ли при этом как-то уязвленным ее самолюбие, имел ли все же полученный от меня поцелуй для этого самолюбия какую-то ценность и падение курса этой ценности обижало ее, я не знал. Однако, когда однажды насмешки возобновились в ее присутствии и вывели меня из равновесия, трудно было не заметить, что она с притворным равнодушием наблюдает за мной, по-видимому, испытывая интерес к тому, какими способами я откликнусь на эти насмешки. И тогда меня внезапно озарила дикая по своей глупости мысль, порожденная тем моральным одичанием, в котором я пребывал среди своих немногих товарищей. Осложненное болезненным самолюбием, это одичание не могло оказаться хорошим советчиком. Да я и не отличался изобретательностью в своих отношениях с людьми. Такие отношения складывались в большинстве случаев сами собой, и когда складывались не так, как мне хотелось бы, то, в крайних случаях, если все окончательно запутывалось, я охотнее заменял недостававшее мне остроумие грубой прямолинейностью, направляемой к цели по кратчайшему из приходивших мне в голову путей. В данном случае, как мне казалось, конкретная демонстрация своего равнодушия к обоим объектам, то и дело упоминаемым в разговоре, приобретала все свойства настоятельной необходимости.

От меня, и только от меня одного, зависел выбор: Таня, с которой, несмотря на понемногу прогрессировавшее охлаждение, меня, как мне казалось, связывало слишком многое, начиная с длительности времени, посвященного этому увлечению, и кончая поцелуем в коридоре, или… или две совсем даже не знакомые девицы. Конечно, мечта о более близком знакомстве с ними или одной из них, о каком-то будущем, более насыщенном, чем скудное настоящее, уже истощившее себя в однообразии настольных игр, записочек и чаепитий, такая мечта существовала. Существовала и не была лишена соблазна. Но… любовь требовала жертв. Верность принятым на себя, хотя бы только в воображении, обязательствам нуждалась в действенном подтверждении.

Было бы вовсе не обязательно описывать так подробно этот случай, если бы в дальнейшем аналогичное состояние не побудило меня, уже взрослого, связать на много лет свою жизнь с жизнью другого человека тем же, усвоенным еще в отрочестве, жестом, бросающим в какие-то призрачные свои корабли смоляной факел, чтобы самому себе отрезать последнюю возможность отплытия к каким-то иным берегам.

Так тема, едва намеченная в анданте и проходящая едва заметно в многоголосых звуках оркестра, повторяется раз от раза, крепнет и, наконец, звучит полным голосом на фоне смятенного всеопределяющего скерцо. Так почти комический случай спустя много лет повторяется и претворяется в нечто значительное, хотя и в других условиях и на другом материале. Мимолетный эффект быстро промелькнувшей на ветру искры может ясно припомниться и быть оценен по достоинству только лишь тогда, когда на пепелище, у обугленных бревен, в которых никакие искры не тлеют более под серой пеленой золы и летучего пепла, мы пытаемся анализировать происшедшее, восстанавливая то единственное мгновение, с которого, как нам кажется, началось это… мгновение, когда, кажется, еще легко было бы… Но нет, пустяки, ничего не было легко… Ничто не было возможно, ни тогда, ни после.

Подхваченный каким-то отупелым вдохновением, я решительно заявил, что мне нет никакого дела до двух упомянутых дур и что они для меня не представляют ровно никакого интереса, что если кто другой либо сами они в этом сомневаются, то я не сочту за труд разъяснить это недоразумение любым способом. И так как при вопросительном молчании Тани такие сомнения были мне тотчас же выражены, я, почти не помня себя, бросился к письменному столу и намарал карандашом две коротенькие грубые записки, в которых поочередно называл дурами номер первый и номер второй — оба свои обольстительные видения. В этих ничем не мотивированных записках (о, как права была сестра, решительно высказываясь против всяких наших записок!), размашисто мною подписанных, был подлинный трепет неумелого сердца, и, право же, моя нелепая выходка стоила самых пылких признаний. Но некому было оценить ее.

Володя, волновавшийся еще больше меня, чтобы я не раздумал и не порвал их, схватил обе записочки у меня из-под рук и тут же передал их Тане. Он не сомневался в ней и, как показало дальнейшее, не ошибся. Она, с обычной ясностью взора, улыбнулась мне загадочной полуулыбкой, спрятала их в муфту и, простившись с нами, тотчас же исчезла. Творец не наделил ее внешность никакими признаками, которые позволяли бы подозревать ее в рассчитанном коварстве. Ее личико юной Психеи казалось вообще не проснувшимся еще для передачи различных чувств, а тем более оттенков чувства. Но, вместе с тем, его открытая чистота не допускала мысли, что за всем этим может скрываться что-либо иное. Впрочем, сколь ни был я равнодушен в своем сознании исполненного долга к последствиям моего поступка, известие о том, что первая из записок уже доставлена по адресу, неприятно царапнуло меня где-то внутри. Неприятно — не из чувства самосохранения — корабли были сожжены основательно — неприятно было за Таню. Я считал себя вправе рассчитывать на большее благородство и обманулся. Образ, созданный за полтора года воображением, разбился в одно мгновение, и безобразная трещина расколола его снизу доверху. Следует также отметить, что Таня знала обеих девочек, кому были адресованы записки, еще меньше меня, значит, своих счетов с ними, которые могли бы как-то если не оправдать, то объяснить стремление воспользоваться мной как орудием, чтобы доставить им мелкую неприятность, у нее не было. Поэтому все оборачивалось для меня именно злым желанием посмеяться именно надо мной. Когда спустя несколько дней Ирина, как звали мою «дуру № 1», зашла к нам под предлогом навестить только на днях переехавшую к нам тетку, а на самом деле взглянуть на меня и лично назвать меня раза два дураком, я молча краснел в унылом сознании ее несомненной правоты. Она оказалась решительной девицей, с низким грубым голосом и резкими угловатыми манерами, учившейся в здании бывшего реального, где теперь была школа «второй ступени». Вообще же говоря, Ира была тогда, в мои неполные двенадцать лет, существом решительно недоступным. И все же ее миловидное лицо с довольно крупным острым носом и вьющимися волосами рыжеватой блондинки, из тех, которым идет красное (как известно, одно из наиболее точных указаний по систематизации блондинок подразделяет их на тех, кому идет голубое, — светлые блондинки, Гретхтен, и рыжеватых, кому идет красное), в соединении с живостью характера и непривычной еще в те времена развязностью имели в себе нечто, решительно и несомненно не только для одного меня отодвигавшее Таню на задний план без всяких шансов на возвращение оттуда.

Кстати, о Тане. При первой же коротенькой встрече где-то на улице она сообщила мне сама, что еще не имела случая передать вторую записку, но в ближайшее время постарается это сделать. Я равнодушно ответил: «Пожалуйста», — и вежливо простился. Больше уже не было ни записочек, ни настольных игр, ни встреч. Пожалела ли она о своем рвении позже, когда, полгода спустя, вся наша компания, сильно возросшая в числе, весело играла в прятки и палочку-выручалочку, используя для этого гостеприимно открытый нам чудесный парк Ольги Сергеевны, с вековыми липами и двухсотлетними дубами, а также прилегающий к нему и такой же обширный солнечный сад, с дорожками, обсаженными акациями, при доме, в котором Ирочка была хозяйкой. Пожалела ли она в своем одиночестве, когда все наши сердца были бесповоротно вручены этой Ирочке, давно забывшей мою записку и предводившей нашими играми? Ира хохотала громче всех над всем, что казалось ей смешным, в том числе, нередко, и надо мной, но не зло и не обидно, а просто и искренно, настолько, что осмеянному оставалось лишь присоединиться к ее смеху. О Тане больше никто и никогда не вспоминал.

Впоследствии, вспоминая эту, почти смешную, историю, я затруднялся определить, соответствует ли она тому, что принято обозначать нарицательным — первая любовь.

Но, пристально вглядываясь в бережно хранимый памятью абрис этих событий своего отрочества, я с несомненностью вижу, что это все-таки была она.

Основным признаком для такого утверждения мне кажется совмещение несовместимых рядов: в этой истории сочетаются скупость событий и щедрость еще не оформившихся чувств, бедность и богатство, радость, обильно политая первой горечью, и горечь, сквозь которую сквозит радость ранних лет, с их ощущением новизны солнца, зелени, людей, которых еще так трудно понять; и, наконец, отчетливое предощущение чего-то предстоящего, для чего сейчас была сделана только эскизная наметка.

Все это — совмещение очень уже определенного и, вместе, очень неокончательного, в нем заложено многое и нет почти ничего. И все-таки, все-таки… первое сердцебиение любви по-своему всегда значительно.

Бережно, без нажимов, едва-едва касаясь чистого листа, карандаш намечает какие-то почти символические штрихи и небрежные пересечения линий. Они кажутся случайными и заметны только с очень близкого расстояния, но они уже не сотрутся, а придет время — проступят с неожиданной резкостью и подчинят себе композицию всего изображения, определяя его характер и ритм в чем-то, может быть, наиболее существенном. Поэтому я не мог не уделить воспроизведению этого случая того места, которое казалось мне необходимым.

Глава XII

У Татариновых угощали традиционным винегретом. Он был, как и всегда, холодный, очень холодный и довольно невкусный. По-видимому, в их распоряжении был недурной ледник, где обычно хранился запас таких винегретов, ну, а постное масло, как и всякие другие жиры животного или растительного происхождения, были, как и у других, всегда в дефиците. Зато винегреты подавались на тарелках старинного сервиза — с гербами Всеволожских и княжескими коронами. Тарелки, такие хрупкие с виду, пережили титул, утраченный еще задолго до революции какими-то предками Софьи Владимировны, не захотевшими или не могущими принять затраты, связанные с его подтверждением в департаменте герольдии или других подобных местах. Они (тарелки) пережили и самую фамилию, перейдя в качестве приданого за Софьей Владимировной в новую семью; они пережили, наконец, и революцию, когда мебель новоторжского имения Татариновых Таложни тронулась со своих мест, чтобы занять комнаты городского музея Торжка, а сыграв в течение нескольких лет роль «народного достояния», бесследно и незаметно исчезла навсегда. Стойкие перед наступившими годами и ударами судьбы, тарелки уже сроднились с однообразием винегретов, тем более что за столом, кроме матери, сидели три уже взрослые дочери, которые могли наглядно демонстрировать чудодейственные свойства этого блюда. Молодые, розоволицые, скорее, массивные по своему телосложению и этим напоминавшие мать, они, в сущности, мало походили друг на друга и лицами, и склонностями. Но, запечатленные общим семейным сходством, проявлявшимся то в речевой интонации, то в каком-нибудь укоренившемся в семье словечке, то в улыбке, неизменно обаятельной и мгновенно преображавшей все лицо одним и тем же у всех троих выражением, на минуту все три могли почесться близнецами. В этом белом двухэтажном доме, выходившем окнами на зеленый тенистый бульвар возле городского собора, я почувствовал себя хорошо с первого же раза. Особенно быстро освоился я тогда — три года назад — с самой Софьей Владимировной. Помню, тогда тоже было лето и за окном шумела листва цветущих лип. Сейчас липы уже отцвели, приближается осень, и я тоскливо сижу перед своей тарелкой, глядя на неумеренную порцию винегрета, щедро положенного мне сухонькой старушкой Марией Павловной, ведающей здесь хозяйством. Еда решительно не идет мне в горло. Вера чувствует себя не лучше. Она пришла, чтобы объясниться с Софьей Владимировной. Объяснение по поводу меня. Я, собственно, захвачен ею «на всякий случай», чтобы, «если понадобится», извиниться и «раскаяться». А в чем я должен каяться — толком неизвестно ни мне, ни Вере: «Не знаю я, что там у вас получилось, но не станет же Софья Владимировна говорить зря. Ты сам должен понять, что, может быть, ты этого и не думаешь, но у тебя действительно бывает такой вид… И потом, даже если она ошибается, разве, чтобы не потерять человека, который столько уделял тебе внимания, так много с тобой возился, столько тебе дал… разве не следует спрятать в карман свое самолюбие и сказать все начистоту, как есть, что ты понимаешь, ценишь, сказать… Если есть недоразумение, так его разъяснить надо. А если есть вина — то признать ее, хотя бы самому себе она и казалась незначительной…» Вера старалась даже придумать и подсказать мне слова, которые следовало говорить, но что толку… Если бы речь шла о ком-нибудь другом, я взбунтовался бы, наверное, и никаких извинений, никаких раскаяний, а тут я и сам был в отчаянии и готов на все, так что и слова, пожалуй, нашлись бы, если бы только я мог отдать себе отчет в том, что же, собственно, приключилось.

Средняя из дочерей, Наташа, самая симпатичная мне, о чем-то весело рассказывает, и все сидят, сидят за столом. А Софьи Владимировны, нет: в это время она не ест со всеми, кажется, соблюдает диету. И о причине нашего прихода никто ни слова… Притворяются?.. Или действительно не знают? А может быть, слишком мало им интересно то главное, ради чего мы сегодня здесь.

Да что же такое произошло? Софья Владимировна уже второй (не третий ли?) год занимается со мной, Лешей Загряжским и еще двумя девочками — Олечкой Мансуровой и Адой Веденеевой — историей, географией, литературой. Два или три раза в неделю мы все собираемся у нее по утрам и проводим три-четыре часа. Она так хорошо и увлекательно говорит обо всем, что это даже и не похоже на уроки. Все, что она сообщает нам, легко запоминается с одного раза и обычно даже не требует повторения. Вращение Земли вокруг Солнца и смена дня и ночи, известные ранее как какие-то отвлеченные аксиомы, но теперь показанные ею с помощью синей стеклянной крышки от круглой чернильницы, впервые стали простыми и осязательно реальными уже навсегда. И все, и всегда так. А когда после урока она что-нибудь читает нам вслух — это настоящее наслаждение. И я безгранично уважаю и люблю ее, тянусь к ней изо всех сил. Я так дорожу малейшей похвалой ее, малейшим знаком внимания, что решительно не в состоянии понять, почему наши, так хорошо наладившиеся, отношения вдруг безнадежно испортились. Я чувствовал, что у моей наставницы нарастало против меня какое-то раздражение. Если я молчал, она меня неодобрительно не замечала, если заговаривал, она, порой, сухо обрывала. Я стал бросаться из крайности в крайность: плоско сострил — она меня обидно высмеяла перед соучениками. Ну и поделом бы. Но на этом ничто не кончалось. И в конце концов Софья Владимировна неожиданно от меня отказалась. «У него на занятиях такой вид, точно он все уже давно знает лучше меня», — вот единственное обвинение, которое было мне предъявлено в разговоре Софьи Владимировны с Верой. И что-то еще: что надо спасти занятия с остальными, которые, подпав под мое влияние, уже усвоили себе недопустимо пренебрежительный тон. Выходило, что единственное воспитательное средство — освободиться от меня, и, к тому же, как можно скорее. За что? Ни в отношении элементарной вежливости обхождения, ни тем более уже по линии внутренних чувств — я ни в чем не мог себя упрекнуть, Да что я, когда и Вера не могла взять в толк, что же тут, собственно, произошло? Напрасно при последовавшем разговоре она говорила все, что только можно было сказать при подобных обстоятельствах, напрасно сам я с искренним волнением высказал своей преподавательнице, что я люблю ее и уважаю, что мне и в голову никогда не приходило чем-либо обидеть ее… Но я, если неумышленно что-то… каюсь… прошу извинения… постараюсь заслужить снова ее доверие… Все было не к месту и все неудачно. Софья Владимировна оставалась неумолимой, и мои занятия были прекращены. Сквозь чувство горькой и незаслуженной обиды я пронес самое светлое и хорошее воспоминание о наших занятиях. И спустя несколько лет я со слезами на глазах заставил замолчать другого близкого и дорогого мне человека, неуважительно отозвавшегося о Софье Владимировне. Этим человеком был отчим Павла и Санечки Купреяновых, Антон Дмитриевич Облеухов. Основательно изучивший в молодости вопросы оккультизма, теософии и антропософии, он коснулся в разговоре с сестрой этого последнего течения, и тут я вмешался и позволил себе задать вопрос, касавшийся антропософии, обнаружив при этом неплохие познания основных положений, на которых строились умозаключения Елены Петровны Блаватской. Антон Дмитриевич сперва удивился разносторонности моих познаний, а когда я сослался на Софью Владимировну как на их авторитетный источник, ахнул и вспылил с несвойственной ему горячностью: «Да сколько ж тебе лет тогда было? Около двенадцати?..» Продолжение филиппики[112] клеймило без всякого снисхождения тот факт, что «находятся же старые дуры, вроде мадам Татариновой, которые, не считаясь с возрастом своих маленьких жертв, при каждом удобном случае забивают им мозги своей вреднейшей ерундой и ересями». Я так взволновался, что Антон Дмитриевич попросил у меня прощения за отсутствие выбора выражений. Да я и в самом деле не мог понять, как же должна была отвечать мне моя учительница, если я задавал ей вопросы. Могла ли она скрыть от меня свои убеждения, да и зачем? Впрочем, все это было уже гораздо позже. А сейчас даже и на Вериных отношениях с семьей Татариновых описываемый случай сказался длительным охлаждением. Меня же он травмировал надолго и совсем по-особому.

Как часто в разные периоды жизни память снова и снова воскрешала передо мной эту несложную историю. И я так и не сумел подобрать к ней психологического ключа. Впоследствии, при многолетней дружбе со старшей из дочерей Софьи Владимировны Таней, я видел в ее характере, неровном и вспыльчивом, нередко доводившем ее до истерических припадков, объяснение неожиданного поступка со мной ее матери. Однако у старой Татариновой не могло быть того комплекса несложившейся личной жизни, безбрачия и бессемейного одиночества, вечно угнетавших и обеднявших жизнь ее дочери. Тут сходилось не все. Другой ответ на загадку, предложенную жизнью, был мистическим, и я мог думать о нем лишь в несерьезном, шуточном плане. Не иначе, подсказывал мне какой-то издевающийся бесенок, как миссис Анни Безант (на фотографической карточке всегда присутствовавшая на наших уроках) не одобрила ни меня, ни семьи моей, ни того молчаливого подозрения, с которым я посматривал на змею, уже начинавшую заглатывать свой хвост, на переплетенные треугольники — черный и белый, образующие вместе вариант «Звезды Давида», и еще какой-то знак посередине, напоминавший не то ключ, не то бич, свернувшийся петлей на конце, — набор теософических символов. Эти знаки украшали тоненькие брошюрки сочинений Рабиндраната Тагора, «Бхагават Гиты» (мистической части Магабгараты) и других изданий…

Впрочем, оставалось еще третье, наиболее обидное для меня, но, вместе, и наиболее правдоподобное, как казалось, решение. «Неужели, — думалось мне, — то дурное и порочное, что я несу в себе с детства и чего с годами во мне накапливается все больше и больше, уже становится порой заметно наиболее чутким людям и кажется им совершенно непереносимым, даже тогда, когда сам я убежден, что был совершенно таким, каким и следует быть. Неужели это первый симптом, а впрочем, почему первый? Ведь была еще случайно услышанная в Петербурге в 1915 году фраза кухарки, что-то вроде: „Нет, уж и сейчас видно, хорошие из таких не выходят“, — фраза, пойманная вне всякой связи с остальным разговором и всем внутренним чувством, вероятно, в таких случаях безошибочным, отнесенная мною на свой счет… Так, значит, это правда? И есть, значит, во мне что-то такое, заставляющее порой людей, едва приглядевшихся ко мне, отворачиваться, скрывая, да и не очень даже скрывая, свое отвращение. И с годами все больше станет это сказываться? Сейчас я, как-то скрываясь за сестрой, не для всех еще заметен в этой своей сущности. Мальчик и мальчик, а чуть присмотрятся: „Ну и мальчик! Вот оно что, оказывается“. Как же я, такой, буду жить? Кто еще, кроме одной сестры, сможет меня любить, понимать, жалеть? А?»

Милая, незабвенная Софья Владимировна! Как жаль, что Вашей памяти приходится мне посвятить эти горькие строки! Вряд ли Вы были серьезно в чем-то виноваты передо мной, но ведь не был виноват и я. И уж, конечно, не могли Вы подозревать, что Ваше настроение, для которого, быть может, я чем-то и подал повод, прибавит еще одну глубокую травму к очень и без того несладкой моей внутренней жизни тех лет. Спасибо Вам за все хорошее…

Между тем, период нашей жизни в Торжке и на фабрике, охвативший огромный период (с Рождества 1918 по конец осени 1922 года), огромный только по тому значению, который имели эти годы в моей жизни, подходил к концу. Торжок на глазах неузнаваемо изменялся. Первыми уехали дети Загряжские; торжествующая тетя Соня увезла их с собой в деревню, оставив тетю Катю одну. Готовились к отъезду в Москву Татариновы, Мансуровы и другие. Моего товарища Володю Мунте родители увозили, наоборот, в еще большую глушь — в Кувшиново, где отец Володи, Николай Максимиллианович, получал какое-то место. А нас все настойчивее звала в Макарьев на Унже сестра Павла Купреянова, Санечка, даже приезжавшая к нам на фабрику, чтобы уговорить Веру.

Глава XIII

Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещенная редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешептываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, огражденные хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблескивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживленные голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то еще. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутемное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удается разглядеть. Она плотно увернута в стеганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, и я слышу только ее голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопченной керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.

— Ты одна приехала? — спрашивает Санечка.

— Нет, мы с Бабошиным, на Мальчике. Бабошин в городе остался — в Нее. Он с нами обратно не поедет: у него тут дела.

Все это не очень ясно, кроме одного: Мальчик, как видно, — лошадь, а до Макарьева еще пятьдесят верст с лишним, и попадем туда мы, вероятно, не раньше послезавтра. У коновязи дремлет понурый, ко всему равнодушный Мальчик. Санечка, здороваясь с ним, целует его заспанную морду и достает из кармана приготовленный кусочек сахару. Слышен хруст и удовлетворенное переступание копыт. Тем временем Дина отвязывает вожжи, укладывает вещи. Садимся. Лошадь сама выбирает свой путь по темной, кое-как вымощенной дороге, и все же нас то и дело резко подкидывает на выбоинах. По сторонам тянутся огороды; куда-то сворачиваем. Останавливаемся. Двери большой избы тотчас же раскрываются на стук. За ними появляется слабый свет, и нас, окликнув, впускают. Непривычный певучий говор, жалостно растягивающий окончания фраз. Темная изба, в которой, закусив чем-то и выпив по чашке молока, мы устраиваемся на лавках для недолгого ночлега. Лежа на какой-то кошме, под которой лавка осталась такой же жесткой, думаю, что вряд ли засну здесь. А вставать придется, едва только начнет светать. Дни наступили короткие, все время шли, к тому же, дожди, и дорогу развезло (только-только успеть… успеть за двое суток добраться до города…).

Отрывочно и неясно припоминаются последние годы, предшествовавшие этому переселению: Санечкина настойчивость, пассивное сопротивление тети Кати и нерешительность Веры. Потом недолгая поездка в Москву. И уже из Москвы еще одна поездка: станция Арсаки Северной железной дороги. Неподалеку отсюда Зосимова пустынь. Чистенькие, разметенные и аккуратно посыпанные ярко-желтым песком дорожки между высоких лиственниц. Старец — отец Алексий, увидеться с которым было так трудно и так необходимо. Строгий, будто чем-то недовольный, смотрящий прямо в глаза своими большими жесткими и синими глазами. Вера поставила свое решение в зависимость от того, что он скажет. А он и не благословил нашего переезда. Рассудил просто: «Откуда уезжаете? А кто у вас там остается? А едете куда? Там кто? Трудно? Время для всех трудное, сейчас надо мужественно нести каждому свое бремя и не бросаться из стороны в сторону. Так только хуже выходит — с места на место если бегать. Подруга к себе зовет? Пишет, там у них легче? Подруга — не то, что тетка — матери родная сестра. Если есть родные, которые с любовью относятся, чего ж от них искать? Подруга позовет, а там сама, чего доброго, замуж выйдет и уедет, либо еще что-нибудь. С подругой и рассориться бывает недолго, и мало ли что…» Его рассуждения исходили из обыкновенного житейского опыта.

Абстрактная тетка и абстрактная подруга были прикинуты на двух чашках весов, и одна абстракция перевесила другую. Мне старец не понравился, но я понимал, что влиять как-то на решение сестры и нельзя, и ненужно. Это значило бы побуждать ее изменить уже данному себе слову сделать так, как он укажет. Но оба мы вернулись грустные. Потом была жизнь на фабрике, Лавр. Первый год еще сносно, несмотря на все лишения, но на второй — дело быстро пошло к полной невозможности оставаться там. Торжок тоже опустел. Знакомые разъезжались: кто — в Москву, кто — в Петроград, как Львовы и Петрункевичи. И опять, спустя два года, сестра решается задать тот же вопрос, втайне мучаясь своим малодушием, осуждая себя за то, что, выслушав совет, которому заранее решила следовать, она бессильна руководствоваться этим советом и дальше. Опять Москва. Высокий, сухощавый монашек отец Порфирий. Ласковые, мягкие глаза. О нем нет никакой славы, как об о. Алексие, к которому съезжаются за советом чуть ли не со всей России. Никто не называет его ни мудрым, ни прозорливым. Он всего только келейник уже покойного отца Аристоклия, хорошо помнящий и маму, и Коку. В маленьком подземном склепе уже закрытого подворья какого-то, кажется, Афонского, монастыря над могилой старца горят неугасимые лампады… Фрески на стенах работы Нестерова, и он, этот монашек, один только хранит это почти никому уже не известное место и свет этих лампад — свет его любви к ушедшему из жизни наставнику. Помолившись здесь, заходим к нему, в его маленькую чистую комнатку с цветами на окне. Сестра делится с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушивает ее. Улыбается.

— По моему разумению, так: и что вам тут мучиться, решать да передумывать? Давайте лучше вот кого спросим, — говорит он неожиданно, переводя взгляд на меня. — Как Вы полагаете, что сестрице Вашей следует предпринять в этом деле: оставаться вам или переезжать?

— Переезжать! — смутясь, но все же решительно отвечаю я.

— Ну вот видите, так, значит, тому и быть надлежит. Было бы им хорошо, я так полагаю. У них и спрос, где им лучше. А дурного тут нет: что так сделать, что иначе. И если выбор свободный — так и выбирайте, себя не истязая, выбирайте да с Богом и идите помаленьку. Ведь вот отец Алексий, он, правда, конечно, святой жизни, однако ж иногда и не совсем удачны бывают его советы. Я тоже знаю — одна женщина к нему обращалась…

И он приводит какой-то пример в подтверждение, а я невольно внутренне съеживаюсь: так было все хорошо, и он такой хороший и располагающий, и все ведь было, кажется, уже ясно, но зачем это осуждение другого монаха? Может быть, ему показалось нужным сказать так, чтобы снять остатки тяжести с души сестры? Но все равно не следовало, не надо — в этом проглядывает какая-то вульгарность чувства, портящая заключение нашего разговора. Осуждение другого, да еще другого священнослужителя, так не вяжется с моим представлением об этике монашества, что невольно, и не замечая, я уже мысленно осуждаю его за это, и сестра испытывает, видимо, какую-то неловкость. Понял это, кажется, и сам о. Порфирий. Но, тем не менее, главное сказано.

Потом Москва. Звенящие трамваи, телефоны. Суматошливый, деятельный Тупик с толчеей агентов, шоферов, инженеров; контур черного океанского парохода, уходящего в закатное небо, — плакат в комнате кузена и сам этот кузен — Николай Анатольевич Семевский, самоуверенный, влюбленный в весь этот американизм, кажущийся себе ни более ни менее как каким-то русским Фордом в начале своего пути, которому еще предстоит завоевать мир.

С Санечкой они друг другу очень не понравились. Она даже ни разу не побывала в Тупике, только звонила по телефону и забежала за мной уже перед самым отправлением на вокзал. Две самоуверенности, две безапелляционных самостоятельности натолкнулись друг на друга, и ничего не значащих, казалось бы, двух-трех фраз было достаточно, чтобы оба отскочили в разные стороны, как заряженные электричеством одного и того же знака…

И вот снова запах мокрой лошадиной шерсти, кожи, сена; ровная, неторопливая побежка Мальчика, белесый, холодный рассвет. Когда я заснул, когда проснулся? Успел я вообще заснуть или нет? Или, наоборот, я все еще сплю? Странно: неужели и Торжок, и Москва, покинутые мною, все еще продолжают существовать где-то там, вдали, и люди там, наверное, еще спят, но скоро проснутся и начнут новый день, а я буду еще больше отдаляться от них. И ничто там не изменится с моим отсутствием: так же будут хозяйки на Тверце выколачивать вальками белье, а колокола звонить к обедне, и в Тупике снова начнутся телефонные звонки, и Коля будет подходить к аппарату и, сняв трубку, кричать «Алло», а потом вызовет машину и, напившись чаю, уедет куда-то до вечера, и все это — совершенно забыв о моем существовании. А я, сам по себе, буду так вот катиться и катиться по лесным просекам куда-то в другую жизнь, в которой мне место никак еще не определилось.

Эта одновременность сосуществования таких несхожих друг с другом людей, сталкиваясь со свойственным мне эгоцентризмом, в такие минуты всегда представала особенно странной. Поток времени, непрерывно уносящий куда-то волны прошлого, так же, как и власть пространства, осознаваемые разумом, не подчинялись чувству, ощущению, оставаясь для них феноменами, не поддающимися убедительному объяснению и оправдываемыми лишь своей поэтической загадочностью. И начинало казаться, что уже много лет, целые века тому назад оторвался от чего-то, чтобы так вот катиться, то задремывая в примятом углу коляски на подбитом сене, то просыпаясь и видя все новые и новые горизонты бесконечных лилово-голубых далей, холмистых и прозрачных, укрытых сверху серым осенним небом. И опять мелкий дождь, опять хвойные ветви пригибаются к самому лицу, и на каждой зеленой иголке висит и дрожит серебряная капелька. Пахнет лесным перегноем, грибами. И ни одного пешехода, ни одной упряжки не попадается навстречу, никто не нагоняет нас в пути. Санечка с Диной изредка меняются: одна дремлет, другая правит лошадью. Почти даже не разговаривают. Мальчик то шагом поднимается в гору, то бежит, и даже довольно резво, покручивая хвостом и как-то вразвалку, как ходят пожилые крестьяне, когда знают, что путь впереди еще дальний и следует поспешать, но в то же время не перенапрягаясь и экономя силы. Наступают ранние сумерки. Перекусив еще в полдень, мы продолжаем ехать, пока не становится совсем темно. Затем ночлег в какой-то деревне, и опять меня будят еще до света, и едем дальше. Дождь идет почти не переставая, голубые дали застланы серой пеленой и сливаются с тучами, обложившими все небо. Как ни хорошо я укутан, но скользкие, холодные капли как-то пробиваются за шиворот. Сено на сиденье сбилось куда-то в сторону и намокло так, что лучше и не трогать его. Влажная сырость пропитывает всю одежду, ноги затекают, а стоит переменить положение, делается так холодно, что зуб на зуб не попадает. Санечка достает откуда-то бутылку с самогоном и стакан и уговаривает меня выпить глоток, чтобы согреться. Самогон считается хорошим, и действительно он прозрачен, как самая чистая вода, но пахнет противно, и я с отвращением могу проглотить не больше чайной ложки. Дина отказывается совсем. Санечка делает маленький глоток и остальное выливает в бутылку. Въезжаем в лес, и становится теплее. Этот лес тянется более двенадцати верст. Выезжаем из него уже в сумерки. Говорят, Макарьев уже близко. Быстро темнеет. Перелески сменяются полями, бесконечная дорога, кажется, никогда не кончится. В лесу еще было тихо, а в поле, хотя дождь и перестал, но ветер налетает откуда-то, засвистывая в мелком кустарнике у дороги, и мы стараемся сесть к нему спинами. Когда делается уже совсем темно, в стороне, за бесконечными полями, вижу в небе светло-розовое сияние. Оно движется, то приподнимаясь выше, то опускаясь к самому горизонту, будто зарево далекого пожара. «Это Макарьев», — объясняет Санечка. Скудный электрический свет крохотного городка в этой безлюдной пустыне кичливо полыхает в небе, теша запоздалых путников иллюзией приближения к какому-то крупному современному городу. Не для того ли и дорога прихотливо огибает город как-то стороной, чтобы продлить действие этого наивного эффекта, делая вид, что он заметен еще за много верст, хотя, если бы не ночь, мы убедились бы, что он вовсе не так уж далек. Но на самом деле проходит еще добрых часа полтора, прежде чем булыжная мостовая главной улицы, изредка освещенная тусклыми фонариками, начинает греметь под нашими колесами.

— Вот это дом Троицких — Дининого отца, — указывает мне Санечка на три больших освещенных окна на повороте дороги, — здесь и Дина прежде жила.

«Прежде» означает, что теперь она живет вместе с Санечкой.

— Наши еще не спят, — откликается и сама Дина, — наверное, ждут меня. Я сказала, что если приедем — приду к ним ночевать.

Санечка протестует, утверждая, что мы все прекрасно разместимся в «берлоге».

— Нет уж, все равно, там и лошадь есть куда поставить, сегодня я к ним пойду, а завтра будет видно, — настаивает Дина.

Выезжаем на площадь с громадой какого-то собора и торговыми рядами. Стук колес будит какую-то собаку, которая начинает заливисто лаять, высовывая нос из подворотни, и к ней тотчас же присоединяются другие из боковых улочек. Сворачиваем налево и скоро останавливаемся, к удивлению моему, не возле дома, а у маленькой покосившейся калитки, за которой угадываются какие-то буйно разросшиеся овощи и фантастические фигуры подсолнечников. Выгрузившись здесь, идем с чемоданами к двум маленьким светящимся оконцам почти на уровне земли. Какие-то высокие кусты обрызгивают нас с головой, когда мы задеваем их, пробираясь по узенькой тропинке. Пахнет помидорами и капустой. Открыв скрипнувшую дверь, входим. Так открывается новая, еще не читанная глава книги, носящая короткое и пока еще никаким содержанием не наполненное имя: Макарьев.

……………………………………………

Открыв дверь и за один шаг миновав хозяйственную часть дома, темневшую устьем русской печи со всем ее инвентарем: корчагами, ухватами, кочергами и сковородниками, — мы откинули занавеску и попали в маленькую комнатку, представлявшую переднюю часть избушки. Эта комнатка была увешана коврами и портретами, придававшими ей неожиданный уют. В этом домике, уже давно нареченном «макарьевской берлогой», меня ждала встреча с двумя новыми лицами. Одним из них была хозяйка дома — Любушка, старуха такой вышины, что она, только сложившись пополам, могла передвигаться в этой приземистой тесноте, ежеминутно задевая за что-нибудь головой в заколотом английской булавкой у подбородка черном шерстяном платке. Впрочем, она почти и не передвигалась и, сидя близ печи на своем ложе, ухитрялась делать почти все необходимое, вытягивая лишь голову и одну из рук в желаемом направлении. В этих появлениях и исчезновениях ее было что-то из сказок Шехерезады. Голова и руки то появлялись, тянулись через всю комнату, водружая на стол тарелки или чугунки, только что добытые из печи, то тотчас же втягивались обратно, словно щупальца огромного осьминога, о подлинных размерах которого нам предоставлено было только догадываться. Я уяснил себе всю внушительность этих размеров лишь значительно позже, когда, войдя в храм монастыря рождественским постом во время какой-то молитвы, когда все стояли на коленях, заметил среди церкви, полной молящихся, женскую фигуру выше среднего роста, вытянутую, как палка, среди согбенных прихожан и, по-видимому, не желавшую принять участие в общем смирении. Вслед за этим я узнал Любу и догадался, что и она, как все другие, стояла на коленях.

При всем том объяснялась Любушка тоже совсем как джинны, являвшиеся Аладдину, какими-то удивительными звукосочетаниями, доступными в полной мере одной только Санечке. Макарьевский говор, своеобразный и переполненный местными идиомами, был осложнен у нее природным косноязычием, поэтому долгое время все проявления как ее гнева, так и удовлетворения оставались для меня немотивированными. Вдруг, среди наступившей тишины, возникнут какие-то непонятные колебания воздуха, как будто заговорило вскипевшее молоко, и чувствуешь себя так же тревожно и беспомощно — надо что-то сделать, сейчас уйдет или зальет керосинку, и все недоуменно переглядываются, если Санечки нет, а если она тут — все спокойны. Просто понять слова, разъединить их в этом потоке певучего бульканья мало, надо, кроме того, перевести их на русский язык, иначе что можно извлечь, например, из сообщения, что «лонись ососки жили баски», если вам при помощи подстрочника не объяснят, что лонись — это в прошлом году, ососки — поросята, жили — значит были, и баски — хорошие…

Кроме Любы, здесь обитало второе, почти такое же загадочное и поначалу совсем уже страшноватое существо — маленький старичок со стриженным бобриком черепом такой удивительной формы, что если бы Гофман был уже мною прочитан, я имел бы основание задуматься, какой заколдованный овощ, возникший на огороде джинна — Любушки, принял это человеческое обличье, не утратив характерного семейного сходства с редькой или редисом. Это сходство не могло быть скрыто благоприобретенными позже чесучовым пиджачком (под которым легко можно было угадать недлинные корни, насильно вытянутые из разрыхленной гряды тучного чернозема), коротенькой подстриженной бородкой, пенсне…

Увидев нас, он стал часто посмеиваться каким-то овощным неестественным смехом, пугавшим и возбуждавшим беспокойство. Он смущенно снимал и надевал снова пенсне, потирал руки, начинал свертывать цигарку, сыпал в нее махорку, но руки у него дрожали и табак сыпался мимо… На окнах висели гирлянды желтобоких дозревающих помидоров и, казалось, ждали своей очереди, чтобы тоже перевоплотиться во что-нибудь человекоподобное…

Прошло немало времени, прежде чем я привык к этому смеху, долго казавшемуся идиотическим, и научился ценить Санечкиного отчима Антона Дмитриевича Облеухова. Тогда я понял, что и этот смех, и смущенное дрожание рук — все это были лишь признаки самой искренней радости, не находящей себе другого внешнего выражения.

Друг раннего Брюсова, поэт и переводчик Мюссэ, мистик и чуть ли не демонист, потом в результате какого-то психического перелома обратившийся к религии и женившийся на овдовевшей Санечкиной матери, которую он давно любил, Антон Дмитриевич прожил разнообразную и интересную жизнь. Занявшись лесным делом, он проявил в нем большую сметку и коммерческие способности, чего трудно было ожидать от такого абстрактного и в повседневной жизни беспомощного человека. Он спас вконец расстроенное состояние Купреяновых, помог им выкупить заложенное имение, завоевал прочную привязанность и уважение детей, Павлика и Санечки, мать которых в конце концов согласилась принять его предложение, не любя его, только из чувства признательности, оценив его преданность и бескорыстие. Пройдя через два или три тяжелых психических заболевания, через аресты и сиденье в чрезвычайке в первые годы революции, Антон Дмитриевич превратился ко времени нашего переезда в Макарьев в чудесного старика с большой и нежной душою, сохранившего от прошлого только свою замечательную память и неиссякаемую эрудицию. Добродушно подтрунивая над собственным неумением пришить пуговицу или достать чугунок из печки, не опрокинув его, он был совершенно не приспособленным к жизни, но одним из тех немногих людей, которые самую эту жизнь, никакого, казалось бы, в ней участия не принимая, незаметно делают для всех окружающих более осмысленной и полной глубокого значения…

— Еж приехал… ежевич, — похохатывая и ласково глядя на Санечку, повторял он ее детское прозвище. — Тут без тебя у меня была «трудная жизнь», ежинька, — и, как бы выделяя кавычками отдельные слова, он вскидывал слезящиеся глаза, по-совиному стянутые в уголках книзу, — Люба каждую субботу баню топила и меня выпроваживала мыться. Табаком сорить «не приказывала». Овсяный кисель есть с молоком принуждала. (Ты можешь есть овсяный кисель с молоком, Сережа? По-моему, такая гадость). Я ей говорил, что Санечка приедет, я ей «обжалуюсь». А она отвечает: «Я сама вот ужо ей обжалуюсь, какой вы тут без нее были неслух». Так что я уж тороплюсь упредить, все свои обиды тебе выскажу, как она тут меня утесняла. Белье менять заставляла. А по воскресеньям все с утра приберет так, что я уж и двинуться не могу, чтобы не намусорить. (Ты любишь «мусорить», Сережа? Я, например, без этого просто жить не могу, и Люба, и Санечка знают, что не могу, и оказывают мне некоторое снисхождение). Приберет, пол «примоет» и сама исчезнет, а я один сижу и ларвов принимаю. Ты, верно, Сережа, не знаешь, кто такие ларвы[113]? Это больные крестьяне, которых Санечка с Диной гомеопатией пользуют, а вообще ларвы — это спиритический термин. Спириты считают, что есть такие второстепенные домашние духи.

Ларвы делятся у нас на два вида: «правские» и «неправские» — это уже не спиритическое, а Любушкино подразделение. Правские — которые приносят что-нибудь за лечение в благодарность: яйца или творог, а неправские — которые с пустыми руками ходят. Таких Люба не уважает. Тут как-то пришел без нее один ларв женского пола, которому «в подвздохи вступило». Ну я дал ему, Санечка, у тебя из коробочки каких-то лепешек, потом, когда он ушел, я только догадался посмотреть, что же на коробочке написано: оказалось, мозольный пластырь.

Я перепугался, думаю, пропадет ларв и мне достанется. И вдруг через неделю (я у обедни был), ларв пришел благодарить — с Любой они тут объяснились — спасибо, говорит, барину, очень, говорит, помогло. И даже пять штук яиц принес. Ларв оказался «правский». Так что я решил теперь всех лечить из этой коробочки, от любой болезни, если у меня такие способности в медицине…

Разумеется, весь анекдот был тут же им придуман, но рассказан с таким серьезным простодушием, что Санечка и Дина сперва почти поверили и то с ужасом переглядывались между собой, то смотрели на старика, пока вызванная голова Любы, вдвинувшаяся в комнату через занавеску, не пояснила, что ларва барин действительно принимал и участливо обо всем расспрашивал «как толковый», но лекарств никаких не давал, а пяток яиц принес «вовсе другой ларв», которому еще Санечка делала примочки и давала какие-то капли.

Усталые с дороги, мы кое-как разместились и скоро заснули, исключая Дину, которая настояла на своем и отправилась с лошадью в «дом Троицких».

………………………………………………

Новая жизнь началась. В маленьком городке все друг друга знали, и у Санечки было много друзей. Занятия в школе только что начались, и мои документы со справкой о том, что я выдержал испытания и принят во второй класс Новоторжской школы второй ступени, и с заявлением были приняты во вторую ступень Макарьевской школы. Однако по основным предметам — русскому и математике — предстояло все же сдать испытания, или, вернее, так как официальные испытания уже закончились, подвергнуться проверке знаний. Русский не грозил мне никакими осложнениями, по алгебре я тоже был подготовлен неплохо, зато в геометрии я был очень слаб. Еще был нужен немецкий язык, которого я не знал вовсе, но немецкий преподавала сама Санечка, и здесь затруднений быть не могло.

Для подготовки по математике был приглашен из той же школы преподаватель — Виктор Васильевич, совсем еще молодой близорукий человек, скромный и робевший. Смущенно подергивая раздвоенным хрящиком носа, он достал курс геометрии, раскрыл его на какой-то теореме о подобии треугольников и заставил меня читать и повторять доказательство до тех пор, пока я не заучил его наизусть, совершенно так и не поняв ни смысла, ни цели этого доказательства.

Позже, когда на испытании он попросил меня доказать именно эту самую теорему, чего я по наивности вовсе не ожидал, и поставил мне хорошую отметку, между нами возникло чувство неловкости. Эта неловкость продолжалась и в дальнейшем, и ненависть моя к предмету, в котором приходилось только заучивать фразы, казавшиеся бессмысленными и остававшиеся в памяти ни к чему не прикрепленными, чтобы бесследно из нее исчезнуть в самом недолгом времени, укрепилась. Поэтому-то, при хороших способностях к другим предметам, в геометрии я как был, так и остался на долгие годы безнадежным тупицей.

А ведь еще в Новинках старая дедовская тетрадь, в которой безукоризненным почерком порыжевшими чернилами были вписаны первоначальные аксиомы и вычерчены круги и треугольники, мне очень нравилась.

Первая фраза из этой тетради: «Геометрия — слово греческое, значит, собственно, землеизмерение», — и определения точки, прямой и окружности легко запоминались и нравились своим лаконизмом и логической стройностью. Только спустя немало лет, уже проходя аналитику, я обрел снова слабую тень этого первоначального впечатления от геометрии. Очевидно, дело было не столько в моей неспособности, сколько в том, что все как-то так складывалось, что никто не сумел зацепить мое сознание этим предметом. Как часто и после приходилось мне изучать что-либо, иногда целыми годами преодолевая мучительное внутреннее сопротивление от полного непонимания, для чего мне это нужно, в то время как педагоги, оставляя без ответа этот главный вопрос как нечто несущественное или само собой разумеющееся, лезли в дебри схем, формул и доказательств и насильно влекли меня за собой в эти дебри, упирающегося и с поистине ослиным упрямством стремящегося свернуть с этой безжизненной и пыльной дороги на свежие зеленеющие лужайки, окаймлявшие ее с обеих сторон…

Городок был настолько мал, что в сравнении с ним Торжок мог показаться огромным и оживленным центром. Мужской монастырь на холме, над речной долиной, и рядом с ним невысокое кирпичное здание школы второй ступени находились минутах в пятнадцати ходьбы от дома, при этом немного в стороне оставалась базарная площадь с торговыми рядами и большим, унылой архитектуры, собором. Яблоневые сады и огороды были почти при каждом доме. Необыкновенно пышные капустные гряды разрастались почти до пояса, воздух был наполнен запахом зреющих, но не дозревающих помидоров, которые желтели на своих прядях, прильнув к воткнутым в землю хворостинкам. Подсолнечники доминировали над этим огородным изобилием, то там, то здесь задумчиво клоня свои яркие экзотические шляпы…

Первое посещение школы, о котором я думал не без некоторого испуга, сошло вполне благополучно. Войдя в чисто выбеленный, с голубыми панелями по низу, просторный класс, откуда еще издали слышался громкий хохот и крики, я сперва несколько оторопел. Крепко сбитый мальчик, с темными живыми глазами и светлыми коротко подстриженными волосами, мчался по коридору, образованному двумя рядами парт, преследуемый двумя другими, и вдруг, подскочив, перемахнул через парту в тот момент, когда его уже готовы были ухватить за туго затянутый ремень. Другой мальчик, крупный, с очень большой головой и грустными, задумчивыми глазами, сидя на передней парте, пришпиливал булавкой к спине отвернувшегося соседа бумажку с какой-то надписью. В ряду парт, установленных вдоль окон, чинно сидели девочки. При моем входе все воззрились на меня. Возня и движение замерли было, но едва только я проследовал к своему месту, сопровождаемый математиком Виктором Васильевичем, который оказался нашим классным наставником, и он вышел, возобновились с новой силой.

В коридоре зазвенел звонок. Я достал свои тетради. В черной старомодной шелковой кофте с плиссировкой, с золотым пенсне на носу, быстрой походкой вошла в класс преподавательница русского языка и литературы — Мария Андреевна Бржостовская. Начался первый урок. Подтянутая старуха, с желтыми накладными волосами, была, как я узнал позже, далеко не всеми любима; она не отличалась ни прямотой, ни справедливостью, ни искренностью, но преподавала хорошо и интересно, так что, в особенности первое время, свою любовь к ее предмету я, в какой-то мере, переносил и на нее. Все, что она рассказывала, было мне интересно, тем более что многое знал я и прежде, и чего не знал, о том умел догадаться, схватывая на лету первую фразу или даже слово. Речь шла о русской песне. Большой опыт помогал ей живо вести урок, никого не оставляя в стороне. Сохранившая ненаигранную восторженность либеральной курсистки, она сама увлекалась, цитируя что-нибудь то из Некрасова, то, для контраста, из Домостроя, приводя на память тексты песен, плачей, и время шло незаметно. Ученики вставали чаще всего не опрашиваемые по фамилиям, а по желанию, и при каждом новом вопросе над партами поднимались руки желавших на него ответить.

Два часа пролетели друг за другом. В классе появился Виктор Васильевич, и общее оживление тотчас же угасло. Это была геометрия. Вел он ее добросовестно скучно, не отклоняясь от учебника и внося в уроки какую-то утомительную монотонность, от которой они казались по меньшой мере вдвое длиннее.

Я уже знал, что румяного мальчика с контрастом светло-льняных волос и темно-карих глаз зовут Гурий Зубков, а большеголовый и задумчивый на передней парте — это Боря Кузнецов, первый силач в классе, «Кузнец Вакула». Со мной рядом сидел застенчивый паренек из деревни, Коля Мясников, который все время, почти не поднимая глаз, старательно и мелко записывал в какой-то, уже некогда использованной, конторской книге, экономя бумагу и окружая бисером своих записей каллиграфические строки, сделанные другой рукой и посвященные какому-то фуражу, отпущенному в кредит и за наличные. Черная парта, за которой я сидел, была кое-где порезана перочинными ножами. Чьи-то незнакомые фамилии и имена были вырезаны в разных местах: иногда имя и фамилия мальчика соединялись знаком равенства с именем и фамилией девочки, что создавало довольно странные формулы. Едва лишь звонок возвещал конец урока, в коридоре, по мере того как преподаватели покидали классы, возникал оглушительный и все нараставший шум и гвалт. Все гурьбой вылетали к дверям, сшибая друг друга, кто-то падал, кто-то свистел, девочки взвизгивали, и за минуту перед тем пустой коридор начинал походить на современный бедлам. И вдруг все стихало снова: в глухом форменном сюртуке с блестящими пуговицами, чем-то неуловимо похожий на бульдога, медленно проходил директор — Сергей Яковлевич Суворов. Он никогда не повышал голоса, но боялись его все ужасно. Этот молодой еще человек нашел линию поведения, соответствовавшую занимаемому им положению, и твердо этой линии держался. Никогда ни одной улыбки, ни одного поощрительного или одобряющего жеста. Лаконичные, односложные фразы (и то лишь в крайних случаях), а не то один только пристальный взгляд маленьких серых глаз из-под густых светлых бровей — и каждый сжимался, чувствуя себя в чем-нибудь виноватым.

«Что случилось?» — спрашивал он едва слышно, нарочито медленно выцеживая каждую букву. Перемазанный чернилами малыш, только что подставивший ножку товарищу, дернувший за косы одновременно двух девчонок и стремившийся уйти от расплаты и вместе с тем кинуться навстречу новым подвигам, остановленный на бегу, немел и прирастал к полу. «Я спрашиваю, что произошло, что вы так торопитесь?» — столь же медленно спрашивал Суворов. Вся кровь бросалась в лицо преступнику, подымалась до лба; казалось, даже корни волос, привставших от ужаса, краснели и наполнялись ею. Преступник молчал, да и что было ему ответить. «Не отвечать, когда вас спрашивают, — невежливо. Тем более старшим. Вы в каком классе учитесь?» — «В первом бе», — шелестел злоумышленник. «В первом?» — не унимался директор. — «Бе», — приходилось повторить мальчугану, и если за этим даже не следовал вопрос о фамилии, то после такого разговора он притихал уже на весь остаток дня, заботясь только об одном: как бы не попасться Суворову на глаза вторично. Если же вдобавок приходилось назвать и свою фамилию, то впечатление сохранялось несколько дней, в течение которых виновный пребывал в ожидании какой-то неведомой кары. То, что такая кара никогда не наступала и мелкие шалости, как правило, оставались без последствий, никого не успокаивало. Директор смотрел и выспрашивал с таким свирепым видом, что оставлял всех своих маленьких собеседников в уверенности, что он ничего не забывает, во-первых, и ничего не считает мелким и не заслуживающим внимания, во-вторых, и что все такие встречи и разговоры, сохраняющиеся где-то в тайниках директорского мозга, рано или поздно могут быть извлечены и разом предъявлены к взысканию.

Какая-то неясная ассоциация мучила меня каждый раз, когда я думал о директоре или встречался с ним. Наконец я вспомнил: «Жавер!» Жавер из «Отверженных» Виктора Гюго. Вот кого напоминал он мне больше всего…

Осенний период и обилие огородных овощей сказывались в том, что излюбленным лакомством многих ребят была сырая репа. Когда один из соседей по классу, Паша Воловов, очистив очередную репку, угощал другой кого-нибудь из товарищей и оба решительно и с хрустом откусывали белыми зубами упругую мякоть, это делалось ими с таким аппетитом, что, кажется, могло бы вызвать только стремление к подражанию. Но запах этой сырой репы, преследовавший меня целыми днями, угадывался мной повсюду с отвращением. Репой пахли руки, пахла одежда, пахли тетради и учебники товарищей. От этого запаха, свежего и немного едкого, некуда было уйти, и я молчал, но привыкнуть к нему не мог, и втайне меня мутило. Впрочем, если не считать этой обонятельной неприятности, с классом я скоро освоился, с товарищами сошелся, если и не до конца, то все же довольно близко, с преподавателями познакомился, и все как-то наладилось.

Впервые меня окружала среда детей моего возраста, и это было с непривычки очень странно. Неуверенность первых дней сменилась вскоре другой крайностью. Я оказался самым непоседливым, самым безудержным шалуном в классе. Это поставило меня в несколько особое положение и сделало не совсем понятным для остальных мальчиков. Одни, как, например, сын присяжного поверенного, серьезный мальчик Тося Шипов, с взрослым угреватым лицом и манерами, исполненными сознания собственного достоинства, не по летам развитой и много читавший, относились слишком презрительно к бесконечной возне и детским выходкам, которым я предавался с увлечением как во время перемен, так, нередко, и на самих уроках. Другие, с которыми я мог возиться и дурачиться сколько мне было угодно, не могли разделить моих более серьезных интересов, бывших для них трудными и недоступными в такой же мере, как первым казались легковесными и поверхностными. В результате за мной оставалось какое-то промежуточное положение. Учился я посредственно, выделяясь только по литературе и истории, и самолюбия, которое заставляло бы меня добиваться хороших отметок, был почти лишен. Усидчивости и привычки работать не было также. Уверенность в своих способностях, укоренившаяся еще с детства и поддержанная легкостью приемных экзаменов, сданных в Торжке, создавала повышенное представление о своих силах. Думалось, что, просмотрев заданное наскоро перед самым уроком, я уже буду знать его не хуже остальных, а больше ничего и не надо. Часто оно так и было, но когда я просматривал свои учебники слишком уже наскоро, а некоторые преподаватели, довольно быстро меня раскусившие, не удовлетворялись уверенной болтовней о чем-то, близком к заданному вопросу, и стремлением отделаться весьма приблизительными и пустопорожними фразами, — в журнале возникали плохие отметки.

К тому же, описанное начало знакомства с нашим математиком и то, что немецкий вела у нас сама Санечка, уже вовсе не располагали серьезно относиться к этим двум предметам, и заставить себя заниматься ими как следует я так и не мог.

А дома ждали сытные, хотя и однообразные блюда из овощей, упревших в русской печке: тыквенники, брюковники и морковники, да овсяные кисели, дома ждали книги, которыми были доверху забиты все углы Санечкиной берлоги, ждали беседы с Антоном Дмитриевичем, отводившим со мной душу, делясь, как со взрослым, всем, что ни приходило только ему на ум, и предаваясь воспоминаниям. Навещая Павлика в Петрограде, он познакомился с обоими моими старшими братьями и хорошо их помнил, да и помимо этого ему было о чем порассказать. Живой, острый ум его своеобразно и деятельно на все реагировал, во всем стремился принять участие. Поглощенные школьной и хозяйственной деятельностью, Санечка с Диной уделяли ему мало времени. Своя корова, лошадь — тот самый Мальчик, на котором мы приехали, хотя и находившаяся большую часть времени где-то на прокормлении у знакомого крестьянина между Макарьевым и станцией Нея, требовали постоянных забот. Продажа молока, покупка сена, подготовка к урокам и исправление школьных тетрадей — все это сменялось, перемежаясь визитами «правских» и «неправских» ларов. Гомеопатией лечила еще покойная Санечкина мать, и больные продолжали ходить к Санечке и после ее смерти. Скоро я уже знал, что ярко-оранжевые лепестки ноготков, которые росли на нескольких грядках в огороде, настоянные на спирту или, за его отсутствием, на самогоне, становятся календулой и начинают исцелять от большинства как внутренних, так и наружных болезней.

Вскоре мы перебрались в подысканную Санечкой квартиру через дом от Любиной избушки. Мы получили просторное обиталище, где было даже электричество — роскошь, которой мы не знали и в Торжке, а тем более редкая здесь, где в большинстве домов обходились керосиновыми лампами. Правда, это электричество ежедневно без десяти минут двенадцать ночи подмигивало, чтобы ровно в полночь угаснуть до следующего вечера, но и этого было уже много.

…………………………………………………



Поделиться книгой:



Регистрация