Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще двадцать два года проходит, и опять бьют набатные колокола всех новоторжских звонниц, снова тревожно машут дозорные со всех сторожевых вышек и башен. Топят горожане смолу в чанах, наскоро вооружаются, занимая места на стенах городского вала, и отчаянным сопротивлением встречают осаду полчищ Батыя. Две недели сопротивляется осажденный Торжок, преграждая татарам путь к Новгороду, и… не выдерживает долее. Все жители начисто вырезаны, от мала до велика, разозленными победителями. Но победа обошлась им настолько дорого, что от продолжения похода приходится отказаться…

Дважды разоряет Торжок Иван Калита.

В конце мая 1372 г. Михаил Тверской вместе с литовцами двинулся на Торжок, откуда новгородцы выгнали его наместников. Когда сидевший в городе новгородский воевода Александр Абакумович пал в битве, новгородцы покинули Торжок и бежали в Новгород, а тверичи и литовцы подожгли город с разных концов. «Множество новоторжцев погибло в пламени, — повествует летописец, — другие бросались в воду, а тех, кои попадались в плен неприятелю, били и мучили с особенным поруганием. Тверичи обнажали честных женщин и девиц и заставляли их от стыда бросаться в воду… Тогда ограбили и сожгли все церкви, и весь Торжок был стерт с лица земли».

Тверичи… На моих глазах в жаркий летний день приезжая команда белобрысых и коренастых тверичей в зеленых майках забила три гола подряд в ворота сборной Торжка, где напрасно метался голкипер — долговязый розовый чех — Пашка Паричка. Это несомненно также было «особенным поруганием», и так и воспринималось самолюбивыми новоторжскими футболистами… Что же до честных жен и девиц новоторжских, то они во всякое время дня стайками спускались со всех набережных к реке, разоблачались тут же, под самыми окнами, от всех одежд и, наполняя воздух оживленными взвизгами, сигали в воду. Купальных костюмов в эти первые послереволюционные годы было ровно столько же, как и во времена Михаила Тверского, и поэтому лишь пожилые попадьи, особо соблюдавшие целомудрие, лезли в воду, не снимая сорочек, а закончив омовение, подползали к мосткам на четвереньках и постепенно облачались в сухое, медленно приподнимаясь из воды. Впрочем, этот нарочито замедленный ритуал мог бы наблюдать лишь человек, наделенный большим терпением и крайне невзыскательным вкусом. Все те женщины, на которых посмотреть действительно стоило (а их было не так мало), довольствовались тем, что быстро раздевались, стоя спиной к окнам, и быстро шлепали в воду, а обратно выскакивали, согнувшись в поясе почти под прямым углом, быстро побрызгивая обеими горстями воду себе на груди и причинное место…

Сто лет спустя после разгрома, учиненного тверичами, Торжок был занят московскими войсками и окончательно присоединен к Москве. Однако злоключения города не кончились и на этом.

Прошло еще сто лет. Настает декабрь 1569 года. Опять беспокойно стрекочут, перелетая с ели на ель, шумные сороки. К Торжку снова движется войско. На этот раз царь Иван Васильевич Грозный со своими опричниками двинулся на Новгород, уже в пути начав творить суд и расправу, побеждать и завоевывать собственное царство. Ехали, соблюдая все меры предосторожности, как в глубоком тылу врага, стараясь опередить распространение тревожных вестей и слухов. Встречных, не считаясь ни с полом, ни с возрастом, убивали и зарывали в снег по сторонам от дороги. Позади уже был Клин, была Тверь — тысячи убитых и замученных жителей… Впереди их еще больше. Позади также и задушенный Малютой в Отрочьем монастыре под Тверью митрополит Филипп — Колычев.

На рассвете в морозной дымке возникли очертания новоторжских храмов, и по скованной льдом Тверце донесся утренний благовест. И вот уже неистовым гиканьем оглашается воздух, бьются о седла метлы и песьи головы, и плавится снег, обагренный горячей кровью.

К вечеру в каждом доме уцелевшие жители Торжка оплакивают своих покойников. Но покойников больше, чем уцелевших. Многие дома совсем опустели, в них не осталось ни детей, ни женщин. В помяннике Ивана прибавляется строка записи о 1490 православных христианах, убитых в Торжке. Однако царю и того мало: в монастырских башнях томятся пленные немцы и татары; Иван с приспешниками идет в эти темницы и велит перед своими глазами убивать пленников, чтобы насладиться их мучениями. Цивилизованные немцы не делают попыток сопротивляться, но когда Иван направляется от них к татарам, недисциплинированные мурзы, борясь за свою жизнь, в отчаянии кидаются на Малюту и тяжело ранят его, а один татарин бросается на самого Ивана. Забава перестает быть забавной. Лицо трусливого изверга искажается ужасом. Еще мгновение — и страшная судьба, уготованная им Новгороду, может миновать этот город. Может быть, в синодии здесь была вписана последняя строка, переполнившая меру злодеяний? Но нет: царские слуги схватывают татарина, убивают, топчут и колют пиками, уже мертвого… Отделавшись страхом, царь продолжает путь.

В 1609 году Торжок взят и разграблен запорожцами, служившими в польском войске…

Идут, проходят годы, и вот через Торжок тем же старым путем на Новгород проезжает круглолицый великан в огромных ботфортах, спешащий основывать свою новую северную столицу…

Возникает магистраль, соединяющая Москву с Санкт-Петербургом и, конечно, проходит через Торжок. Постоялые дворы, ямщицкие слободы, склады фуража, овса и сена вырастают в Торжке. Радищев, Новиков, Державин, едущий к армии после своего назначения главнокомандующим Кутузов, Карамзин и Пушкин — кто только не сидит здесь, в трактире Пожарского, ожидая лошадей и отдавая честь прославленным котлетам. А уж после строки Пушкина об этих котлетах кулинарная слава города становится почти столь же громкой, как и слава новоторжских кустарных промыслов — кружев, золотошвейных работ по сафьяну и бархату, наборных кожаных подушек.

Те годы, в которые я узнал Торжок и полюбил его, были совсем особыми. Ампирный городок со множеством садов и церквей, тонущих в яркой зелени, стал прибежищем для многочисленных окрестных помещиков, съехавшихся сюда из своих, по большей части не слишком даже разоренных, имений. Некоторые из них даже имели в Торжке собственные дома, где их до поры никто не трогал. Была и здесь террористическая волна, когда захватывались заложники, особенно из числа членов других партий — эсеров и кадетов, впоследствии расстрелянные. В дальнейшем же царило относительное миролюбие. Не знаю, были ли тому причиной какие-нибудь особые инструкции «центра», предлагавшие щадить новоторжское дворянство, известное своими «красными» симпатиями, или то была одна из многочисленных «лотерейных» случайностей, характеризовавших эту «эпоху великих потрясений», — никто не знал. Но жили в Торжке не скрываясь и не трепеща за свою судьбу. Встречались здесь и такие осколки старого режима, которые легко могли бы украсить портретную галерею, выведенную Салтыковым-Щедриным в его «Истории города Глупова»[100]. Правда, молодые мужчины почти полностью отсутствовали в этих семьях: кто-то уже успел перебраться на Дон, другие ютились в столице, где, им казалось, они были не так на виду (казалось совершенно напрасно). В имениях, окружавших Торжок, возникали совхозы. Этими совхозами управляли приветливые упитанные латышки, которые обычно любезно принимали и бывших хозяек; поили их свежим молоком и разрешали погулять и нарвать цветов в своем бывшем саду. Такая идиллия, никем не нарушаемая, утвердилась не на недели или месяцы, а на годы.

Так что жизнь в городе становилась все труднее исключительно за счет усиления голода и холода, иссякания фамильных драгоценностей и носильных вещей, подлежавших обмену на продукты в окрестных деревнях. В остальном жизнь шла мирно; все также плыл над рекой в ранние утренние и в закатные вечерние часы звон большого монастырского колокола, а в самом монастыре пленял прихожанок столь же низкий и такой же бархатный бас архимандрита отца Симона, в честь которого особенно пылкие энтузиастки, едва удерживавшиеся от аплодисментов, прозывались «симонистками».

По всем улицам и травянистым зеленым склонам то и дело двигались нередко странные и архаические фигуры, направлявшиеся в церкви к службам, в гости навестить друг друга, а то и просто вышедшие подышать воздухом и прогуляться. Никого здесь не удивляли какие-то бурнусы, расшитые черным стеклярусом, расплывшейся старухи Гололобовой, которую с обеих сторон проводили под руки два неразлучных сателлита: сухонькая и, наверное, презлая старушка Бородина и высокая, прямая, как палка, старуха, о которой все знали только одно, что зовут ее Фанни Фортунатовна. Это вычурное имя, по-видимому, с успехом заменяло ей и фамилию, и биографию, а может быть, это только мне так казалось в том возрасте, когда ни фамилии, ни биографии меня нимало не интересовали. По другой стороне улицы проходил и козырял, притрагиваясь к обвисшим, как у старого бульдога, щекам, всеобщий знакомый генерал Липский. Его засаленный выгоревший китель давно уже лишился погон, но широкие генеральские лампасы на обтрепанных диагоналевых брюках дополняли его облик, прозрачно намекая на ушедшее прошлое. Генерал спешил обычно не в церковь, а к кому-нибудь на ужин. В модной (лет десять назад) шляпе с пером и широкими полями проходила стройная Лидия Владимировна Петрункевич с крохотной дочкой, похожей на фарфоровую куколку. К ней навстречу, из-за угла, в белой наколке сестры милосердия, выбегала сентиментальная и восторженная Наденька Мартц. Из поперечного проезда показывались целой стайкой три барышни Татариновы, с нагнавшей их и теперь шедшей немного впереди, в лихо напяленной холщовой панамке, маленькой Ольгой Сергеевной Балкашиной. Умолкал звон, наполнялись прихожанами церкви, и только по обе стороны реки, уносившей последние алые пятна заката, брели, держась каждый за свой конец бечевы перемета и изредка перекликаясь, дядюшка Мамонов и молодой Сергей Иванович Татаринов.

Так и бродили они по Торжку: Мансуровы, Львовы, Мунте, Повало-Швейковские, Кирсановы, Всеволожские и Балавенские; бродили, постоянно собираясь друг у друга за картежными столами в винт и преферанс, а то и в железку. Мало кто из них сумел устроиться на советскую службу. Одни просто и откровенно не умели ничего делать, другие, как, например, Ольга Сергеевна Балкашина, не хотели идти на нее из принципа. Эти последние обычно держали коров и, продавая часть молока или масла, кое-как кормились, а не то — просто откровенно нуждались, вроде семьи Львовых, кочуя по знакомым, а когда становилось совсем невтерпеж, выезжали в пригородные деревни подкормиться у знакомых и благожелательных крестьян. В Торжке таких помещиков было столько, что, несмотря на постоянные встречи одних с другими, не все были даже знакомы между собой. Иных знали только по фамилиям и внешнему облику, раскланиваясь при выходе из церкви или встречах на улице, других не знали даже и настолько. Тетя Катя, тотчас после отъезда в деревню тети Сони с девочками, тоже перешла на скотоводческо-птицеводческое хозяйство и осуществила свою давнишнюю мечту — приобрела корову. Был мобилизован более чем скромный фонд принадлежавших ей драгоценностей, в который входили три или четыре броши с камеями очень хорошей работы и старинные браслеты, широкие, в четыре-пять сантиметров, золотые (или позолоченные — не знаю), с несколькими рядами драгоценных, но очень маленьких камушков, названия которых, читаемые по первым буквам, образовывали какие-нибудь французские мадригалы комплиментарного свойства. Тетя Катя не раз показывала мне, как это расшифровывается, бойко перечисляя эмероды-изумруды, диаманты-бриллианты, сапфиры и гранаты, рубины и аметисты. Однако же все это вместе представляло собой не слишком большую материальную ценность и, чтобы быть превращенным в корову, нуждалось в дополнении камей, золотых империалов и десятирублевиков. Наконец, к всеобщей радости, во дворе появлялась корова, уходом за которой с охотой занималась Паша, а тетя Катя с книжкой усаживалась неподалеку от наседки, пасущей свой цыплячий выводок, с писком разбредавшийся под огромными лопухами. Увы, счастье бывало недолгим: через год корова почти переставала доиться и оказывалась яловой, а чуть подросших цыплят начинал похищать ястреб, и тогда приходилось думать, не начать ли все сначала. А начинать с каждым разом становилось все труднее…

Глава VII

Забравшись на кресло с ногами, сижу, читаю. Книга увлекательная: «Дочь Монтесумы» Райдера Хаггарда. Она забирает все внимание, тем более, ничто его не отвлекает. В квартире тихо, как будто никого и нет, только Паша на кухне иногда звякнет какой-нибудь посудой — готовит обед себе и тете Кате. Однако настоящей тишины кругом все же нет. Уже несколько минут, как вокруг меня возник странный, непривычный шум. Он, медленно нарастая, движется, постепенно усиливаясь и заставляя как-то осознать себя и оторваться от книги. Оставив ее на кресле, подхожу к окну. Все как всегда: и монастырь на противоположном берегу, и пасмурный денек с ранневесенним ветром, и одетая льдом река внизу. Но, взглянув на эту реку, я отчего-то чувствую легкое головокружение; чем дольше я смотрю на нее — тем сильнее головокружение. Почему бы? Да ведь она движется! Движется вся, как есть, вместе со своими прорубями и тропинками. Так вот это-то и значит «лед тронулся»! Сколько раз слышал, а вижу впервые. Не только вижу, а и слышу — все вместе. И с каждой минутой сильнее скрежет, хруст и мягкие тупые удары; они сливаются в охватывающий со всех сторон непрерывный гул. А снежное поле, занимающее всю реку, движется медленно и торжественно, все целиком… Надо скорее на улицу, но страшно оторваться от окна: а вдруг, пока оденешься и выбежишь из ворот, все это кончится. И все-таки надо. Оделся, выбегаю… Нет! Не кончилось…

Здесь, на самой кромке набережной, зрелище еще удивительнее: плавное неторопливое движение ледяного поля, с его нарастающим шелестом, и в противоположность ему — у берега, где вздувшаяся река переполнилась и подступает к самым ногам. Вот они, края этого поля, в каких-нибудь полутора-двух шагах от меня, ломаются и, громоздя льдина на льдину, то и дело врезаются в берега тупо и упорно, раз за разом осыпаемые жирной черной землей. Обломки льдин тонут в зеленоватой мутно-стеклянистой воде. А на том берегу, как всегда, над белой монастырской стеной привольно разместилась группа храмов: посередине, между двух колонн летнего собора, фреска с изображением возносящегося Спасителя, в розовых и синих одеждах, правее — колокольня, откуда несколько раз в день плывет низкий, густой звон самого большого в городе колокола. Все это кажется совсем рядом, однако путь «к угоднику», как говорят все новоторы, в это время года от нашего дома не близкий: по реке нельзя ни пешком, ни на лодке перевоза — надо обходить: идти набережными больше версты до моста, а там другим берегом обратно. Но, тем не менее, на все важнейшие великопостные службы ходим только туда. Там всего лучше выдерживается этот особый ритм, неторопливый и торжественный, создающий уже с первого дня поста совершенно особое настроение.

Как запомнился этот прошлогодний случай, когда мы с Верой и тетей Катей почему-то сильно запаздывали на службу «двенадцати Евангелий». Вышли из дома, когда уже начинали опускаться сумерки, и, едва пройдя пять-шесть домов и поравнявшись с нашим приходским «Власием», вздрогнули от неожиданного ликующего и какого-то удивительно несерьезного трезвона дюжины небольших колоколов. И тотчас из раскрытых дверей храма в темных своих одеждах повалили прихожане. Служба кончилась. Верный себе, наш власьевский батюшка, как всегда «скорохватом», отбарабанил всю службу без пауз, ни на чем не задерживаясь. Мы остановились и растерянно переглянулись. И тогда сразу смолкли бойкие колокола, и над рекой ухнул мощный бархатный бас «угодника». Раз и второй, с большими промежутками, всего четыре удара, и затем молчание. Впрочем, это был не самый большой колокол, а поменьше.

— Ну вот, еще только четыре Евангелия прошло. Значит, если минут через сорок дойдем, к пятому уже не успеем, а к шестому — как раз; не так уже плохо — больше половины службы простоим, — сказала тетя Катя.

А лед все идет. День серый, сумрачный, на реке дует резкий ветер. Я уже после узнал, что именно в такие дни обычно и начинается ледоход. Все плывет и плывет нескончаемое поле. На набережные высыпало много людей: здесь и мальчишки, и девчонки, и взрослые. Стоят — смотрят. Вот показалась плывущая на льдине кудлатая рыженькая собачонка. Она вовсе не растеряна, что ее куда-то уносит все дальше, и деловито бежит к нашему берегу. Или уж очень важные собачьи дела у нее на этом берегу, или просто она глупая. Ей что-то кричат, советуют, ее участь тревожит всех. Вот она подбежала, отпрянула от крошащейся кромки льдов, почуяла опасность. И вдруг по реке пробежал толчок: все словно откинулось назад и остановилось. Три отчаянных прыжка, и мокрая собака на берегу. А там все опять зашевелилось, заскрипело и двинулось, как будто только для нее и произошла остановка. Опять пошли мимо кривые, утоптанные тропинки, отмеченные еловыми ветвями полыньи и проруби. И снова берег разражается криками: на льдине приплясывает подвыпивший мужичок в дубленом красном полушубке. Он чувствует себя героем дня, ухарски подскакивает, бьет в ладоши рукавицами, что-то выкрикивает зрителям. Он один на этой огромной белой сцене, для которой задником служит целая гора, увенчанная монастырем в оправе белых стен. Но он уже все сделал, этот бедный солист; все ждут от него чего-то, а ему решительно не идет ничто в голову. Он — в фокусе грандиозной композиции, чувствует это и счастлив. Но в ладоши он уже бил, приплясывал, выкрикивал «Эх!» и «Ух!» Больше сказать ему нечего, и беспощадный ледоход уносит его вниз. «Сойдет!» — говорит кто-то. «А не сойдет — снимут», — отвечает ему другой голос на берегу. Пронесло. И опять собачка. Эта визжит и жалуется. Такая может и в самом деле погибнуть…

К вечеру ледяное поле начинает раскалываться — где-то впереди затор. Иногда все приостанавливается. А утром по реке уже плывут только флотилии небольших льдин, которым свободно и привольно плыть. «Неужели все кончилось?» — снова спрашиваешь, и опять успокаивают: «Да нет же, еще с Осуги лед не проходил, она всегда позже, вот пройдет, тогда уж…» И он появляется только на третий день; почему-то все узнают его, точно знакомого, этот лед с Осуги. Он снова ненадолго занимает всю реку — грязноватый сверху, словно припудренный земляной пылью в его дальнем пути.

Очистилась река. Зазеленели склоны многочисленных холмов и холмиков города. Пошел второй год нашей жизни в Торжке. С наступлением лета я стал широко пользоваться возможностью частого купания, которую открывало существование реки под самыми окнами. С особенным удовольствием я купался с того времени, когда ко мне вдруг сама собой стала приходить способность сперва сносно держаться на воде, а затем и плыть, не делая при этом слишком частых и излишних движений, плыть все увереннее и дальше.

Но тут-то меня, оказывается, и подстерегала неожиданная неприятность: за моими не слишком быстрыми успехами в области плавания постоянно наблюдал чей-то отнюдь не доброжелательный взор. Он принадлежал большому белоснежному гусю, который издавна чувствовал себя подлинным хозяином всего нашего участка берега. Оставив мирно пастись жен и наложниц своего гарема, он почти ежедневно пускался в медленный обход, один, и, встречаясь со мной, с шипением изгибал свою струящуюся шею, недвусмысленно угрожая ущипнуть меня за ногу. Обычно я отскакивал в сторону и тем самым как бы молча признавал его превосходство, не подозревая о том, что в темных тайниках гусиной души утверждалась прочная уверенность в моем ничтожестве и своем птичьем героизме. Поэтому, когда я раз или два не уступил ему дороги, а, напротив, замахнулся на него и показал ему, что готов схватить его за шею и отшвырнуть куда подальше, он сперва удивился, а потом меня возненавидел.

И вот подошел час, когда я всего во второй или третий раз собрался переплыть реку туда и обратно. Первая половина прошла как обычно, и лишь с того берега я вдруг заметил своего неприятеля. Он находился на нашем берегу и, деловито ковыляя, направлялся к воде. К тому времени мы настолько хорошо знали друг друга, что могли взаимно читать мысли каждого, и, по правде говоря, его мысли в эту минуту мне не совсем понравились. Теперь он уже находился на воде и плыл, исподтишка присматриваясь и наблюдая за мною. А возвращаться-то было надо. И хотя перспектива встречи «на плаву» имела мало аналогий с исторической встречей двух императоров в Тильзите, я пустился в обратный путь.

Скоро я достиг места достаточно глубокого, где уже не мог встать на ноги. А тем временем худшие мои опасения, по мере приближения к середине реки, начали подтверждаться: гусь, то и дело меняя галсы, в ускоренном темпе пошел на сближение. Он явно стремился к встрече, и именно на той глубине, которая обещала ему значительное превосходство.

Решительный и ослепительно-белый, он был великолепен. Правда и то, что эти минуты, наверное, принадлежали к лучшим в его жизни. Но мне было некогда любоваться им. Я изо всех сил торопился миновать глубокое место. Последней жалкой попыткой, предпринятой мною, было повернуться к нему ногами и бить ими по воде. В ответ на это он приподнялся над поверхностью реки, издал громкий атакующий клич, эдакое гусиное «ура!», и, едва касаясь крылами воды, полетел на меня, не скрывая более своих злобных намерений.

Несколькими мгновениями позже он оказался у меня на голове. Клюв его (к моему счастью, тупой и лопаткообразный) стал долбить мой затылок, яростно, но вовсе не больно. При этом, стараясь увеличить свой естественный вес и заставить меня скрыться под водой, он еще и подпрыгивал, хлопая крыльями у меня на голове. Сопротивление было явно бесполезно, и я стал понемногу опускаться, скрываясь под водой, но не забывая завести руку назад и вверх, чтобы сбросить с головы разъяренную птицу.

Когда мне удалось, оттолкнувшись ногами от речного дна, скинуть своего врага и вынырнуть снова, я увидел его уже в нескольких шагах: он уплывал не оглядываясь, уплывал победителем и громко вскрикивал, очевидно, приглашая всех желающих — птиц и людей — быть свидетелями его победы. Тут я смог, наконец, встать на ноги и перевести дух.

Очевидцев этого инцидента было, оказывается, немало. Некоторые из них потом говорили, что уже были готовы броситься мне на помощь, но все закончилось слишком быстро.

С этого дня мое отношение к противнику резко изменилось. Он сумел внушить мне нечто вроде уважения. Птица, которую все считали глупой, показала на деле, чего она стоит. Поистине надо было обладать талантом стратега, чтобы так выбрать момент, правильно рассчитать и осуществить нападение, застав противника врасплох в самое неудобное для него время, и использовать его полную растерянность для закрепления победы. Надо было заранее обдумать, наперед предвидеть, и гусь оказался на это способен. И надо было видеть, как впоследствии он посматривал на меня издали, стоило мне очутиться в поле его зрения. Сколько превосходства и законной гордости мерцало в его темных глазах, сквозило в горбоносом профиле, напоминавшем профиль герцога Урбинского на портрете Пьеро делла Франческа, в презрительно закинутой голове, опертой на вертикально поставленную в таких случаях жилистую шею. И… следует ли говорить до конца? Ведь тут мне уже никто не поверит: поглядывая на меня, он всякий раз улыбался самодовольной и жестокой улыбкой. Если бы меня спросили, как он мог это делать, я не сумел бы сказать, потому что не понимал этого и сам.

Или мне это казалось? Может быть, на самом деле он и не запомнил меня и не вспоминал о нашем поединке? Ну, если так, то, значит, мне показалось и все остальное. Не было ни хлопанья белоснежных крыльев, ни торжествующего крика, и никто не долбил мне голову клювом в экстазе яростного волнения, не больно, но настолько реально, что я уже никогда не мог позабыть об этом и при всех последующих попытках тонуть вспоминал «своего» гуся и выпутывался самостоятельно и столь же благополучно.

А Тверца несла под окнами свои воды, как и прежде, и единственное, что оставалось на них постоянным от ранней весны и до поздней осени, — это было отражение монастырских стен и храмов.

И по нескольку раз в день, скатываясь с нашего невысокого левого берега, я входил в освежающую речную воду, ложился на нее, и отражение включало меня рядом со сторожевой башней, стройной колокольней и летним собором. И мысль о кратковременности всего окружающего даже не приходила в голову.

А между тем годы, дни и часы жизни нашей в этом городке неумолимо истекали, и даже при последующих наездах уже мне никогда не удавалось еще раз встретить в нем свое прошлое.

Глава VIII

Началось с пустяка, как и обычно начинаются подобные вещи.

— Мальчики! — сказала нам с Лешей тетя Катя, подняв свою красивую серебряную голову над «болванчиком» с кружевом, которое плела, привычно перебрасывая обеими руками коклюшки. — Вам уже пора на урок, а после зайдите в аптеку к Анне Николаевне Мамоновой и отдайте ей вот этот рецепт; она по нему либо даст сразу лекарство, либо скажет, когда зайти.

Мы с Лешей, уже одетые, оба стояли в маленьком теплом коридорчике возле ее комнаты, где на широком подоконнике промороженного и запушенного инеем окна над глиняными горшками поднимались и розовые мясистые стебли бегоний, и темно-зеленые кожистые листья стефанотисов, и трепетали белыми прозрачными крылышками алые у оснований корзиночки только что расцветших цикламенов… Вера, поймав меня уже на выходе, заставила обмотать шею Ваниным офицерским башлыком из тонкой верблюжьей шерсти с золотым галуном: на улице было очень холодно. Варежки, еще не совсем просохшие после предыдущей прогулки, сразу прилипали к железному кольцу ворот и отдирались от него с легким треском, когда мы выходили на набережную. Монастырь на противоположном берегу был подернут легкой дымкой, и сучья деревьев в белом инее, неподвижно простертые над его стенами, подчеркивали архитектуру башен. Было приятно, пробежав немного по набережной, спуститься на реку и по узенькой вертлявой тропинке бежать гуськом, когда валенки поскрипывают снегом, держа курс на городской собор, к которому надо, покинув реку у другого берега, запыхавшись, взбираться по укатанной коньками и санками крутой соборной горе, обгоняя баб, покачивающих на своих коромыслах полные ведра или кадушки с только что ополоснутым в проруби бельем, уже затвердевшим на холоде. Крыши домов, накрытые мягкими снежными тулупами, дышали в холодное декабрьское небо печными дымами труб. Дальше следовало, обогнув тонувший в сугробах городской бульварчик, подняться по лестнице двухэтажного ампирного домика и, оставив в передней шубы, оказаться в теплой и уютной комнатке Софьи Владимировны Татариновой.

Здесь, у письменного стола, на котором рядом с фотографией Анни Безант[101] — наследницы Блаватской по управлению теософическим обществом, лежали тоненькие брошюры переводов Рабиндраната Тагора, сделанных хозяйкой комнаты и изданных этим обществом. Перед началом урока было, конечно же, приятно получить от Софьи Владимировны тетрадь со своим пространным прозаическим переложением «Василия Шибанова» А. Толстого и найти в конце лаконичную карандашную пометку 5+. Недаром я трудился почти неделю, развернув это переложение в целую повесть из сменяющихся эпизодов, старательно сохраняя и подчеркивая все, что мне особенно нравилось у автора, и наивно, но вполне самостоятельно определив то, что мне казалось наиболее существенным в его идее.

Наша внимательная руководительница скоро, как и всегда, сама увлеклась уроком и, проверив заданное каждому отдельно (я еще мучился с именованными числами, а Леша постигал квадратные уравнения), объяснила нам немного дальше, задала что-то прочесть по географии и истории, а затем достала с полки томик Пушкина и стала вслух читать нам «Скупого рыцаря». Маленькая, очень полная и некрасивая старушка, с красным картофелеобразным носом, прочно оседланным пенсне на витом черном шнурке, из-под которого поблескивали совсем молодые глаза, Софья Владимировна с трудом передвигалась по своей комнате. Массивная голова ее, ушедшая в сгорбленные плечи, делала всю ее бесформенной и шарообразной, и, такая, она с трудом катилась, точно большое колесо, которое то и дело старается само себя удерживать, чтобы не закатиться в какой-нибудь такой угол, откуда ему уже не выбраться без посторонней помощи… Первое впечатление от нее было когда-то смесью недоверия и испуга, но оно давно уже изгладилось, и я искренно полюбил эти живые глаза, стал ценить обаяние этого творчества, которое она излучала вокруг себя и вносила во все: в наши уроки, в разговоры, в организацию своих работ и досуга. С ней всегда было интересно. Напрасно сестра все еще косилась на фото Анни Безант и «масонские» треугольники на обложках теософских изданий, принимая Софью Владимировну не иначе как с оговоркой, что «тут у нее, конечно, какая-то путаница», которой лучше бы вовсе не было; я тянулся к своей новой учительнице и по достоинству ценил общение с ней и ее уроки. В ее объяснениях все становилось таким интересным и понятным, а как она умела читать! Такого мастерского чтения, за исключением отца, я ни у кого не слышал.

Сегодня она читает нам «Скупого рыцаря» Пушкина. Слушаем как зачарованные, унесенные далеко за пределы комнаты. Напрасно старшая дочь Софьи Владимировны, массивная и широконосая, как мать, Таня, Татьяна Ивановна, впоследствии близкий друг сестры и мой, до самой своей смерти в середине семидесятых годов, топоча, проносится где-то в соседних комнатах, умышленно задевая за мебель, а иногда, распахнув дверь к нам и уже не сдерживая истерических ноток постоянно чем-то раздраженного голоса, спрашивает: «Мама! Ты, наконец, придешь обедать?» Она нервничает и злится, наверное, уже переругалась с сестрами и хочет воззвать к высшей справедливости, но нас троих ничто не может вырвать из атмосферы «Маленькой трагедии», впервые услышанной здесь без единой фальшивой интонации, когда каждое слово получает свойственную только ему и для него предназначенную окраску и начинает жить своей жизнью.

Но всему приходит конец. Мы благодарим, одеваемся, уходим, тихонько притворяя за собой дверь, и последнее, что мы слышим, это дальние отголоски той головомойки, которую задают нашей учительнице за затянувшийся урок все три ее взрослые дочери. Снова сухой морозный воздух охватывает нас, снова поскрипывает снег под ногами, и только тогда мы вспоминаем о поручении. Вот и он, коричневый невзрачный домик городской аптеки. Анна Николаевна Мамонова выходит к нам в белом халате фармацевта, берет рецепт и, приказав обождать, скрывается за дверью. За неплотно прикрытой дверью нам видны полки с бесчисленными скляночками и пузырьками. Там мелькают белые халаты, а здесь, в приемной, неуютно и холодно. Пахнет лекарствами, йодом, эфиром и чем-то еще. И на крашеную деревянную скамью садиться не хочется. Поэтому оба стоим у окна, отковыривая пальцами ледяные наплывы. Почему-то надо успеть отколупнуть как можно больше, очистить стекло. Понемногу увлекаемся и забываем, зачем мы здесь, ковыряем онемевшими пальцами; льдинки на стеклах понемногу подаются и соскальзывают книзу… Наружная дверь распахивается: закутанная в большой шерстяной платок баба вносит такого же закутанного ребенка, ставит его на скамью и начинает разоблачать. Ребенок пассивно реагирует на эту операцию жалобным писком — это совсем маленькая девочка, но что с ней? Все лицо покрыто алыми пятнами и мутными пузырьками гнойной сыпи.

— Бедная, — говорит Леша, — у нее, наверное, корь. У тебя была корь, Сергей?

— Нет, не было, — отвечаю ему, морщась от жалости и отвращения. И тут появляется Анна Николаевна.

— Что это? — спрашивает она бабу.

— Да вот, должно, застудилась, за лекарством мы приехали, вы уж посмотрите…

— Да что ты глупости-то рассказываешь, ее в больницу надо немедленно. Зачем ты ее в аптеку-то притащила?

— А кто ж ее знает? Кто говорит, в поликлинику везти, кто — к вам, уж вы, поди, знаете.

Тут, вспомнив, наконец, о нас, Мамонова быстро сует нам лекарство и энергично, почти грубо, выталкивает одного за другим за дверь, рекомендуя уйти скорее и не задерживаться:

— Оспа же у нее, натуральная оспа!

Холода становятся с каждым днем все злее. Паша только и успевает подносить дрова из курятника, но в доме, благодаря усиленной топке печей, тепло. Уж недалеко и Рождество. Но спустя несколько дней после урока и посещения аптеки я заболеваю. К вечеру начинает подниматься температура, сначала немного, потом выше, выше, вот уже за сорок, сорок один с десятыми. И десятые все еще прибавляются. Однако, хотя мне и очень плохо, сознания я не теряю. Вера очень встревожена — мне не совсем ясно, почему. Уж сколько раз при каждом гриппе у меня бывала такая же высокая температура, ну, может быть, немножко ниже. Спрашиваю на всякий случай:

— Вера, а при какой температуре люди помирают?

— Ну что ты какие глупости спрашиваешь. Вот примешь аспирин, и скоро сойдет на нет твоя температура, доктор придет — еще лекарство пропишет…

— Ну а все-таки, у покойников, у них какая температура?

Сестра нехотя говорит, что у покойников вообще никакой температуры не бывает. Это меня успокаивает. Значит, пока еще все почти благополучно. Всего только очередная болезнь. Ем с аппетитом — только давай. Настойчиво прошу добавки макарон или рису, поджаренных с мясным фаршем. Где она достает такие вещи — не знаю, хотя и догадываюсь: в соседней комнате часто с ней шушукаются спекулянтки. Что-то наскоро продается или меняется на продукты: брошь, теплый пуховый платок, одеяло… Большая комната, где я лежу, хорошо нагревается с лестницы двумя голландскими печами. В простенках между окнами два высоких трюмо отражают стол, кресла, пейзажи Клевера[102] в тяжелых золотых рамах на стене, меня в моей постели. Вся обстановка, конечно, принадлежит не нам, а тете Кате, но Вера с детства ее помнит. Она — из московской квартиры деда, так что и не чужая… Через основательно промороженные окна ничего не видно; извне проникает только густой звон монастырских колоколов, которым уже менее отчетливо вторит слитый благовест всех сорока новоторжских церквей. Зато удары большого колокола приходят ко мне вместе с первыми проблесками рассвета, повторяются в серой сумеречной мгле и, наконец, возвестив об окончании всенощной, смолкают до утра, и тогда все погружается в тишину, в забытье; я остаюсь наедине со своей болезнью, но с ней мне настолько трудно, что я все чаще призываю сестру, и мы оба не спим до утра. Прошли первые дни болезни, когда в моем полусне я находил даже какое-то смутное удовольствие, в теплой норе слушая, как ветер бьется в окна и шуршит, бросая в них пригоршни мелкой снежной крупы. Главное же было в том, что сестра от меня не отходила и отдавала мне все свое внимание. Никакие знакомые, ни даже тетя Катя, с ее длинными «родословными» разговорами, не отнимают больше у меня ни часа ее времени. Читать мне нельзя, и поэтому мы разговариваем с ней часто и помногу, и днем, и ночами, совсем как в раннем-раннем детстве.

В положенное время я покрываюсь сыпью. Только теперь понемногу становится ясно: я заразился, и у меня натуральная оспа. Сыпью у меня покрывается все тело: лицо, ноги, руки украшены красными пупырышками, которые затем начинают понемногу и все сильнее гноиться. Их нет только на груди и на спине, но там с небольшим опозданием появляется что-то другое: мелкий-мелкий ярко-розовый налет, как паутиной, покрывает всю кожу. Но тут уже ни у кого не хватает сообразительности объяснить это явление, и лишь много позже в нем, наконец, разгадывают скарлатину.

Пришел доктор, сказал: «Да, натуральная оспа, надо немедленно в больницу!» А грудь ему даже и не показывали, тем более в то время там еще только начиналось что-то неясное. Его приговор прозвучал бы мне очень страшным, если бы не Вера. «Никаких больниц», — решительно заявила она и доктору, и тете Кате. И тогда, благо это было возможно, а все дети Загряжские с матерью уже перебрались в деревню, мы наглухо отделились: одну дверь почти совсем закрыли (ту, которая вела к тетке), другую — на кухню — оставили, но Вера только проходила через нее и все время оставалась со мной. Изредка, ненадолго, она уходила в церковь, и тогда я оставался совсем один и с нетерпением, а случалось, и со слезами ожидал ее возвращения. Раз или два приоткрывалась за все это время запертая дверь, и меня навещала тетя Катя. Навещала не дальше порога, на котором стояла и говорила с Верой, немного со мной и, сокрушенно покачивая головой, исчезала. Она вовсе не была трусихой, даже наоборот, но… оспа это оспа, а тем более риск заразить Лешу, который пока благополучно миновал эту возможность; так рисковать, по ее мнению, было бы просто глупо. Все остальные знакомые так напуганы, что и к дому-то близко не подходят. Как-то раз пришла Таня Татаринова. Она долго кричала под окном на улице, вызывая Веру, а мы даже не слышали через двойные, хорошо проконопаченные рамы. Через Веру она передала для меня какой-то кулечек с печеньем, но даже и к тете Кате зайти побоялась.

Шли дни за днями. Недели за неделями. Мне не становилось лучше. Сыпь сливалась в натянутые и временами лопающиеся гнойные пузыри. Вокруг появился приторный и отвратительный запах разложения. Температура все еще держалась высокая. Хотелось чесаться. Вера днем уговаривала меня собрать все свое благоразумие и воздерживаться от этого искушения, а на ночь бинтовала мне руки, чтобы я во сне не тревожил своих подсыхающих язв. Скарлатина развивалась своим чередом, но больших страданий не причиняла — оспа, разыгравшаяся вовсю, обессилила ее.

В один из таких дней из Петербурга, откуда уже давно не было писем, пришло известие, что Ваня и Леша арестованы. А несколько дней спустя прикатила из Москвы мадемуазель Мари. Надев белый халат, она тотчас же предстала передо мной; широким жестом всплеснула руками при виде моей испакощенной болезнью физиономии, посидела, поговорила, осторожно и беззвучно поплакала в соседней комнате, о чем я мог только догадываться по ее покрасневшим глазам, и в тот же день умчалась обратно в Москву, в который раз узнавать, хлопотать, добиваться, и в который раз понапрасну. Она по-прежнему жила у нашей тетки Марии Федоровны Семевской, семья которой с наступлением НЭПа находилась на подъеме, так как отчим моего троюродного брата — Николая Анатольевича Семевского, известный профессор технологии пищевых продуктов А. Шустов активно участвовал в начавшемся восстановлении крахмально-паточных заводов. Поэтому Мадемуазель привезла в изобилии белые, как она называла, «кренделюшки» собственного печения, паточные конфеты, которые были для Торжка чем-то совершенно невиданным, и большие куски глюкозы, которая больше походила на парафин, употребляемый для натирки паркетов, но была сладкой и с успехом заменяла отсутствующий сахар…

Температура моя то падала, то снова подскакивала. Я лежал уже почти месяц, а болезнь все еще не поворачивала на поправку. Кризис? Их, кажется, уже было несколько; я от них все больше слабел, но они не приносили ни надежд, ни облегчения. Аппетит уже слабел, силы таяли…

— Вера! А что такое черная оспа, это и есть то, что у меня, или еще хуже? — спрашивал я. На круглом ломберном столике, за ширмой, горела маленькая керосиновая лампа. На окнах сверкали сумеречные синие кристаллы. Огромная тень сестры качнулась на стене и потолке, накрывая меня в моей постели…

— Черная? Ну, просто оспа, раньше так говорили. Отчего ты спрашиваешь?

— Да вот, говорили: дедушка умер от черной оспы, я и думаю: такой, как у меня, или другой?

— Да нет же, такой, как тогда, теперь не бывает, спи и не думай, пожалуйста, глупостей, — успокаивала меня сестра. — Скоро ты уже будешь здоров, только не расцарапывай, не то шрамы так навсегда и останутся. Вот это уж будет совсем некрасиво.

Она улыбалась, склонялась надо мной, искала места, чтобы приласкать меня, хоть одним пальцем погладить лоб, голову — такого места не находила. Я осторожно брал ее руку и касался вздутыми и растрескавшимися губами. Но мог ли я догадываться, чего ей стоили эти улыбки, шутки; только много позже она рассказала, что, едва выходила от меня в другую комнату, сознание своей полной беспомощности охватывало ее, слезы бежали сплошным потоком; она пыталась смыть их в тазу с холодной водой, обливая лицо, но этот соленый источник безграничного отчаяния долго не иссякал. А я уже звал ее к себе хриплым полушепотом и метался, сдирая повязки, иногда едва понимая, где я и что со мной происходит, чувствуя только одно: что ее нет рядом и что я совсем один…

— Господи Боже, да он у вас прямо точно евангельский прокаженный, — в ужасе воскликнул, не удержавшись, причащавший меня старенький священник, уже выходя. А уж, кажется, священников, как и врачей, трудно удивить видом человеческих болезней и страданий. Я настаивал, чтобы Вера дала мне зеркало. В конце концов она уступила. Увидев свои вывороченные «негритянские» губы, разбухшее бесформенное звероподобное лицо, с ярко-красными белками заплывших щелочек глаз под гноящимися веками, я не узнал себя и горько разрыдался.

Так наступило, наконец, Рождество. Снаружи держались по-прежнему сильные морозы. Покряхтывая где-то в углах, они ломились в дом, в комнаты, трещали на чердаке, под крышей. В углу, на маленьком столике, засветилась скромная крохотная елочка. Подарков не было. Вере было не до того, да и откуда в то время можно было добыть подарки? Однако на другой день все, как могли, постарались сделать мне что-нибудь приятное. От кого несли яблоко, от кого домашнее печенье. Тети Катина Паша прислала мне тарелку мясной похлебки, вспомнив, как я всегда отдавал предпочтение ее супам перед Аксюшиными.

Наконец, неожиданно я получил и настоящий подарок. Племянница тети Кати Клавдия Балавенская, красивая и флегматичная девушка, передала мне через сестру большой том французских басен Лафонтена с иллюстрациями Гранвиля[103]. Читать я не мог, да и язык басен был для меня труден, но целыми днями рассматривал иллюстрации, с удовольствием открывая на них излюбленные художником вторые сюжеты, прихотливо где-нибудь запрятанные. Так, если изображается сцена угощения журавля лисицей, то стол накрыт скатертью, на которой выткана сцена угощения лисицы журавлем. Тут, собственно, и пошли мои дела на поправку, хотя путь до нее предстоял не близкий и не безоблачный. Немало часов болезни скрасила мне подаренная книга. Уже через несколько дней я с увлечением декламировал:

Il était un singe dans Paris, A qui l’on avait donné une femme.[104]

После Рождества вскоре случилось радостное происшествие. Я слышал за стенкой, на лестнице, тяжелые мужские шаги и какое-то восклицание сестры, сделанное таким счастливым радостным голосом, какого я давно уже у нее не слыхал. Из Москвы приехал наш двоюродный брат — Николай Владимирович Львов. Накинув халат, он пришел ко мне. Я тотчас узнал его; конечно, не потому, что вспомнил его детские игры «в магазин» с сестрой Машей — «малиновкой» — возле новинской купальни, а оттого, что видел его еще раз, не так давно, через ворота. Теперь это был красивый молодой человек, в отца своим высоким ростом, с орлиным носом и насмешливо опущенными ироническими углами крупного рта.

— Ты что ж это, брат, задумал? — спросил он, улыбаясь одними губами, хотя взгляд оставался по-прежнему сосредоточенным и грустным. — И долго собираешься лежать?

— Не знаю.

— Напрасно не знаешь, кто же другой за тебя будет знать? Пора и Вере дать отдохнуть; смотри, как ты ей достался со своей болезнью… Царапаешься?

— Нет, немножко только… мне Вера руки пеленает…

— Гм, пеленает? Пеленать-то тебя немножко поздно, ты не думаешь? Ты же взрослый. Неужели сам не можешь удержаться? Надо взять себя в руки. Ведь где оцарапаешь, там уж так и останешься конопатым.

— А я только на голове, в волосах.

— Ну да, ну да, вот в волосах и будет либо плешь, либо лысина; тебя что больше устраивает? Ну смотри, поправляйся скорее, там я тебе конфеток привез и еще что-то Мадемуазель для тебя испекла.

Он должен был уехать в тот же вечер, но его приезд так поддержал Веру, которая с детства любила его как родного брата. Он был любимцем и брата Коки, с которым целый год прожил в Петербурге до войны. Стал привычным анекдотом доклад Кокиного денщика, которому было поручено наблюдение за туалетом мальчика, которого Кока так и не смог приучить умываться холодной водой: «Ваше благородие, их благородие одной ручкой другую ручку трут и все посуху». А теперь и сам он такой, каким был тогда Кока. И нет, решительно нет ничего такого, чего нельзя было бы простить Мадемуазель за то, что он жив и снова с нами, смеется и шутит, хотя и невесело, и что умный, осмысленный взгляд его ничем не напоминает тот безучастный взор эфиромана, которым Николай встретил ее, когда она его разыскала в офицерском лагере, в местах не столь отдаленных, как принято было тогда говорить, и рассказала все о его семье.

А выздоровление мое все затягивалось, огромные язвы заживали плохо. Маленькие уже отшелушились неприятными грязноватыми чешуйками, а большие все еще мокли на руках, лице, обоих боках, распространяя отвратительный запах, самого меня доводивший нередко до исступления, почти до обморока, так он был непереносим. Привыкнуть к нему было невозможно.

С тех пор, как я слег, шел второй месяц. Дни заметно удлинились, и все чаще появлявшееся солнце пригревало уже совсем по-весеннему. Вера очень похудела, лицо ее как-то обострилось, но этот, словно точеный, измученный бессонными ночами и тревогой профиль ее стал, как будто, еще красивее. Для меня как-то исподволь, постепенно, наконец узнавалось, что мы с ней остались окончательно вдвоем и что братьев уже не встретим больше никогда. Все попытки спасти их оказались безуспешными. Этот новый удар пришел в такое время, когда уж не оставалось никаких сил, чтобы как-то его воспринимать и переживать. Да и что могла она сделать? Если что-нибудь еще отнимало все оставшиеся силы и время, если что-то нужно было все время делать снова и снова, так только здесь, где все мыслимое и немыслимое отдавалось одному мне, где что-то зависело от нее в вопросе: буду я жить или нет — и, разумеется, если бы она только чуть меньше отдала мне своей любви и заботы, я не выдержал бы. Так казалось, так оно и было, и если сам я не понимал, что не раз в эти сумасшедшие ночи невероятного жара и метаний полузабытья находился на самой кромке, отделяющей бытие от небытия, то Вера понимала это и чувствовала как никто другой. «Gardez le petit»[105], — последний материнский завет горел перед ней, заставляя ежедневно и ежечасно совершать невозможное. Ее любовь, ее ласка, ее отчаянная, из всех сил, борьба за мою жизнь придавала ее собственной жизни тот смысл и ту опору, которых уже не могла она найти в себе самой. Когда в моем организме иссякала последняя способность к сопротивлению и сердце, под давлением неослабевающего натиска двух тяжелых болезней сразу, готово было отказать, она всем существом своим включалась в эту борьбу, противопоставляя себя всю этой болезни. И речь здесь начинала идти не об одной жизни — о двух. Я не мог погибнуть один — это было бы гибелью и для нее тоже. И сознание этого каким-то образом не осталось чуждым и мне. Неспособный к логическим размышлениям, я должен был жить. И то, что должен, и то, что буду жить, я как-то не рассудком, но понимал. Понимал по-своему. Если она в своем религиозном смирении продолжала верить, что милосердие Бога не имеет границ, то мне уже, скорее, было свойственно верить и надеяться, что непонятная жестокость Его должна же где-то иметь границы, и, не отдавая самому себе в том ясного отчета, я в продолжение всей своей болезни ясно ощущал эту жестокость как направленную не столько на меня, сколько на нее, и, в первую очередь, именно на нее. Это ощущение и создавало между нами, больным ребенком и взрослой измученной женщиной, какую-то взаиможертвенную связь, близость и взаимопонимание, которые, если и могут возникать между двумя существами, то лишь изредка и очень ненадолго.

К середине февраля, когда еще молодой 1920 год быстрее отсчитывал дни моего выздоровления, температура была уже совсем незначительной. Солнце подолгу гостило в комнате; оно являлось с колокольным звоном «угодника» рано поутру и по целым дням не расставалось со мной. Но и это плохо меня утешало. Я страшно устал лежать. Нервы мои развинтились. Наступала реакция. Когда я засыпал, огромные раны, образовавшиеся на обоих боках, по очереди присыхали к простыням или бинтам и отдирались с болью и значительными кровопусканиями. Кожа на груди и спине, где свила свое гнездо скарлатина, сдиралась длинными прозрачными лентами, из отросших волос вычесывались последние чешуйки оспенного шелушения, а на лице и тыльной стороне рук все еще гноились огромные пузыри, которые вместе с этими окровавленными простынями, отдираемыми после каждого пробуждения, продолжали меня мучить.

Чем дальше шло дело к поправке, тем я становился капризнее. Мне было стыдно, но я не мог отказывать себе больше в единственной злобной радости отшвырнуть какую-нибудь раздражавшую меня и не повиновавшуюся мне вещь: подушку, которая плохо укладывалась под головой, тарелку супа, оказавшегося чересчур горячим или невкусным, книгу. А после плакать бессильными слезами от нестерпимой и глубокой обиды на этот заговор вещей. Сестра прекрасно понимала мое состояние. Она кротко заменяла мне фарфоровые тарелки металлическими, эмалированными, догадываясь даже о том, в чем сам я никогда бы не сознался: что виноват не суп, а то, что она его поставила и сама отошла, вместо того чтобы покормить меня с ложечки, как бывало все эти два месяца, и значит, нарушаются те правила взаимоприсмотра, которые были такими спасительными для нас обоих все это долгое и мучительное время. И как только она меня предоставляла себе, я снова швырял в свое удовольствие эти эмалированные тарелки, хотя это и было не так эффектно. Впрочем, мое раздраженное отчаяние никогда не было направлено прямо на нее. С ней я всегда был ласков и нежен, часто, заливаясь слезами, просил у нее прощения, утверждая, что оба мы с ней никак не виноваты, если вещи вокруг все такие мерзкие и только и делают, что ждут случая чем-нибудь досадить. Мое несносное умоисступление почти радовало ее, потому что утверждало мое выздоровление, которое упрочивалось с каждым днем…

Наконец я стал с ее помощью надевать валенки, вставать, а после, держась за стулья, совершать первые прогулки по комнате. Подсохли мои самые упорные и мучительные язвы. Я начал понемногу сам умываться, читать, и она вздохнула свободнее. Первый большой выход на улицу привел нас в монастырь, где Вера служила благодарственный молебен. Путь туда и обратно был для меня очень мучителен. На холоде сине-багровые пятна, покрывавшие кожу, расцветали еще ярче, и перспектива встреч со знакомыми ужасала меня до глубины души. Это не было кокетством, но кому же приятно видеть, как даже незнакомые встречные шарахаются, провожают нас взглядом и, сокрушенно качая головами, судачат о загубленной доле? А мой вид вызывал у новоторжских кумушек только такую реакцию.

Все на свете проходит. Тускнели на моем лице и эти злополучные пятна. Одновременно приходила привычка не обращать внимания на всплески рук и лицемерно соболезнующие расспросы. Перед Верой снова раскрылись двери родственников и знакомых, и она, вначале все же немного задетая их трусливым отчуждением, восстановила старые знакомства. Вокруг — в солнечных лучах, птичьем щебете и журчанье мутных ручейков, сбежавших со всех холмов и берегов в реку, праздновала свой приход весна. С неба лились мерные и торжественные великопостные звоны. Жизнь продолжалась…

Глава IX

Медленный летний день клонится к вечеру. Более пологими стали солнечные лучи. Пролетая между монастырскими башнями, бьют они с того берега прямо в глубину комнаты, где, лежа животом на диване и отбиваясь задранными ногами от мух, я читаю книгу. За открытым окном неподвижно висят на ветвях серые, отяжелевшие от пыли листья сирени. Шум и оживление на реке, с шлепаньем рук и ног по воде, булькающими воплями мальчишек «Тану!» и захлебывающимся клекотом, немного утихли. Зато стало слышнее многое другое. На соседнем дворе тетя Катя скликает своих цыплят. Издалека, с футбольного поля, доносятся звуки духового оркестра, а может быть, это из городского сада?

Я бабочку видел… с разбитым крылом, Бедняжка держалась…

Нелепые слова всплывают и присоединяются к музыке (значит, с футбольного). Во время матчей всегда играется эта «березка»: та-там… та-там… та-ри-та-та-там… Мотаю головой, чтобы отогнать привязчивый ритм, а через другое окно (во двор) слышатся гулкие удары друг о друга тяжелых булыжников, бросаемых в общую кучу. Во дворе трудится Аксюша. Ее крестьянская душа долго томилась, глядя на унылую поверхность замощенного булыжником двора, на котором между камнями едва пробивались тонкие бровки чахлых травинок, и наконец она решила добраться до настоящей земли и вскопать свой огород. Надо было слышать, с какой истовой интонацией говорится (не говорится — произносится) это «свой огород». И, сказав, она умолкает, только утвердительно кивает сама себе, и непреклонность кивка сочетается с молчаливой укоризной двух глаз, встречающихся с моими. Нет того, чтобы помочь!.. Она права: нет. Я — лентяй и лодырь. Это признано всеми, и в первую очередь мною самим. Это звание, трудное и налагающее свои оковы, свои обязательства, я несу уже давно. Впрочем, вечно числиться лодырем вовсе не так легко, как обычно думают. Порой довольно тоскливо целыми днями, а то и неделями, ничего не делать, ни в чем не принимать участия… А попробуй прими… Сначала никто не поверит, а потом, если поверят, чего доброго, обрадуются. И тогда уже захотят сразу отыграться за все прошлое. И захочешь снова вернуться в лодыри, да куда там? Поздно… Нет, лучше и не пытаться. И вот Аксюша ежедневно целыми часами выворачивает одна эти камни… тяжелые… совсем одна. Белый шелковый платочек «кибиточкой» то и дело съезжает на крутой упрямый лоб, усеянный мелкими каплями пота.

А в углу, возле забора, на уже вскопанных и засаженных грядках, поднялась веселая огородная растительность: вытянулись вверх красноватые черенки свекольной ботвы, налились соком бледно-зеленые огурчики; выбросил темно-зеленые копья лук, редис и морковь, укроп и репка — все выросло. Целое богатство по нынешним временам… Супы… салаты. Земля, освободившись от каменной одежды, словно радуется возможности дышать и жить снова. А уж как радуется сама Аксюша, глядя на созданное ею, более чем скромное, изобилие. Порой, разогнув с трудом натруженную спину, останавливается она передохнуть и смотрит из-под руки на монастырскую колокольню, с ее черным часовым циферблатом и силуэтом большого колокола в легкой арке на фоне неба. Ее хорошо видно даже отсюда, со двора; она поднимается поверх закрытых ворот, ведущих на набережную.

Перед моими глазами раскрыта книга. В ней собраны и переплетены вместе выпуски сногсшибательных похождений: «Лорд Листер — гроза полиции». Это одна из «пинкертоновских» серий. Голова великосветского бандита в черной полумаске, подпертая крахмальным воротничком, венчает яркую обложку каждого выпуска. Шерлок Холмс… Нат Пинкертон… Ник Картер… — все это уже было. Была даже «Собака „Треф“» — совсем уже безграмотная отечественная стряпня с какими-то мистическими гипнотизерами, преследующими сказочную красавицу Ольгу. То и дело они настигают эту Ольгу и усыпляют ее. Но по их следам, из выпуска в выпуск, мыкается, виляя хвостом, совершенно для них безвредная сыскная собака. Ажиотаж, царивший среди мальчиков, выменивавших друг у друга такие выпуски, отдавая два прочтенных за один нечитаный, каким-то краем задел и меня. Однако очень скоро мой интерес к ним значительно притупился, а этот, найденный на чердаке, лорд Листер, в котором штук двадцать таких выпусков было переплетено в одну книгу, решительно переполнил чашу. С одной стороны, тут действовало однообразие — фантазия авторов этой чепухи исчерпывалась довольно быстро: ситуации начинали повторяться, поэтому все оказывалось уже наперед известным и более не возбуждало любопытства. С другой, действовало и разочарование коллекционера. Так, когда-то, еще совсем маленьким, я нашел в земле маленький осколок стекла. Он сперва показался мне драгоценнее всего, что удавалось найти до тех пор: обычное стекло, долго валявшееся на солнце и в земле, отливало, как мыльный пузырь, всеми цветами радуги. В нем одном — маленьком осколке с неровными краями — было сосредоточено такое богатство красочных переливов, что он, было, показался мне подлинным сокровищем. Меня очень огорчало равнодушие Веры и других взрослых к моей находке. Но главное разочарование, оказывается, было впереди, когда спустя несколько дней я нашел позади старой оранжереи целый ящик стекольного боя, да такой, что мне и поднять-то его было не под силу. И все эти стекла на солнце переливались такими же радужными переливами, не превосходя, но и не уступая друг другу… А рядом с ящиком, на земле, валялись еще сотни таких осколков. Ни собрать все их и унести, ни отобрать самые лучшие не было возможности, да и стремление к этому гасло с каждой минутой. Я внезапно почувствовал себя обокраденным. Эта нерадостная находка обесценивала мою драгоценность, приносившую мне столько радости, и сразу низводила ее до положения обычного мусора. Я так растерялся, что даже не плакал, в полной задумчивости перебирая стекла; выбрал несколько штук, а потом с горечью выбросил их на обратном пути к дому — ничто утраченное не возвращалось! Это маленькое приключение так и осталось только моим: я не стал никому о нем рассказывать.

Так вот и теперь, с этим лордом. Из тонких выпусков, имевших определенную ценность в глазах всех мальчишек, он вырос в целый том — в изобилие, на которое тратить даже мое время, которого у меня в те годы всегда был избыток, явно не стоило. К тому же, под окном раздался голос Паши, зовущий меня зачем-то к тете Кате, и, швырнув книгу, я быстро вылез через окно, чтобы не обегать вокруг дома и не спускаться по лестнице, ухватился за водосточную трубу и, остановившись на карнизе второго этажа, спрыгнул хорошо отработанным движением вниз, чтобы спустя минуту очутиться в уютной и всегда в жаркие дни неизменно прохладной из-за толстых кирпичных стен теткиной комнате. Ее окно во двор, затененное выступом, смотрело на маленький садик с зарослями цветущего шиповника, маленький каменный сарайчик — коровник (он же курятник) и руины корпусов много лет уже заброшенного кожевенного завода…

— Ты как думаешь, когда Верочка приедет? — спросила тетя Катя. — Что-то она нам ничего не пишет? — и тетя Катя выкладывает на свободное место возле пиковой десятки валета. Весь столик перед ней занят разложенным пасьянсом «октябристы». Я знаю этот пасьянс, и теперь мне сразу видно, что если не сплутовать, то он уже не выйдет, потому что это очевидно: третья и последняя допустимая правилами раскладка исчерпывает на этом валете все свои возможности. Крохотный розовый мизинчик тети Кати с совершенно уже неправдоподобно микроскопическим ноготком напрасно грозит бородатому королю треф, разлегшемуся как раз на пути к вожделенному окончанию пасьянса.

— Я тоже думаю, что уж теперь не раньше чем через неделю, — продолжает тетя. — А сейчас заходил ко мне Юрий Иваныч Корьюс. Он звал на недельку к себе погостить. Я думаю, и тебе хорошо бы поехать, а к ее возвращению мы успеем вернуться. Не люблю я этих ее разъездов: была бы здесь — все вместе бы и поехали.

Я и сам, наверное, уж не меньше тети Кати не люблю, когда сестра уезжает в Москву. Помимо привязанности, доводившей меня до какой-то острой внутренней боли, которой все мое существо отзывается на каждое вынужденное расставание и даже на встречи с ней, когда эти расставания кончаются, есть немало и других причин для глухого, смутного и почти постоянного беспокойства.

— …Вот Верочка выйдет замуж…

— Как? Почему?

— А што ж ты думаешь? Не век ей возле тебя сидеть. Будет жить с мужем, свои дети появятся. Конечно, тебя она не оставит, я думаю, ну только жизнь тогда будет тебе совсем другая. Кто ж еще тебя станет так любить, как она? Дай Бог еще, чтобы хоть человек хороший попался.

И Аксюша многозначительно умолкает, поджав тонкие губы с глубоко прорезанными морщинами от их углов книзу. Видно, что эти мысли все чаще всплывают откуда-то со дна, тяжело и беспокойно ворочаясь в ее голове. И сразу вся комната: веселые шустрые солнечные зайчики на мебели, зеркало, диван — все перекашивается в каком-то неустойчивом равновесии, ноги и руки тяжелеют. Я балансирую на краю какого-то нового и бездонного обрыва. Еще одно неосторожное движение…

«Выйдет замуж»… Мы не хотим этого — ни я, ни Аксюша, и Вера тоже не хочет, я не сомневаюсь. Но это ведь как-то и не совсем добровольно, оказывается, происходит, независимо от желания ее и моего; подступит со всех сторон какая-то непонятная жестокая необходимость: человек — попадется… дети — появятся. Чужой мужчина, совсем чужой, зачем? Никогда больше не быть вдвоем с ней, как теперь, — всегда он; да это — чуть ли не хуже смерти: вдруг станем какими-то получужими друг для друга; она — с чужим человеком, с неизвестным… а я — чужой и не нужный им обоим: где-то около, рядом, а, в сущности, далеко… Свадьба? Помню, в Мокшине, как они все плакали — и невеста, и родители, а все равно шла, шла это самое «взамуж»… Об этом даже думать немыслимо!



Поделиться книгой:



Регистрация