Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она вкладывала много чувства в лермонтовские строки, и ей удавалось заражать этим чувством своих маленьких слушателей…

…Как женщина ему вы изменили, И как рабы, вы предали его…

— Я очень радуюсь, что девочки так изменились к лучшему, — говорила тете Кате Вера. — Я же помню, какие они были в Селихове — точно дикие котята, от всякого «чужого» мгновенно расползались во все углы… Бог знает что. А теперь их просто не узнаешь. И особенно Нюра; это просто удивительно, как оне мила, умна, отзывчива, в ней есть какой-то прирожденный такт, недаром у нее глаза тети Нюты…

Младшую, Таню, как-то все недолюбливали. Может быть, за то, что она не умела смотреть в глаза взглядом покойной тети Нюты — она немного косила. Это было не органическим дефектом, а просто следствием привычки, как бывает у детей, и мне всегда было обидно за самую маленькую девочку — веселую и добродушную. По своему возрасту она еще не принимала участия в различных злостных приставаниях ко мне.

— Кто бхал мои коньки? — кричал сестрам Леша, картавя и размахивая ремнем. — Они у меня под кховатью лежали? Нюхка?

— А я откуда знаю? Спроси у Татьяны. Она тут перед обедом что-то вертелась.

Нюра смотрела безоблачным, ясным взором, и все сразу верили, что она-то тут, конечно, ни при чем. И, однако, я очень скоро стал постигать, что эти ясные глаза знают обо всем гораздо больше, чем кто-либо способен подозревать. Сделать потихоньку маленькую гадость, притворство, предательство и выйти сухой из воды, свалив на другого, было повседневной естественной деятельностью этой моей кузины…

Мы уже давно перебрались в соседний дом, получив у хозяйки, сухонькой старушки Дарьи Федоровны, две комнатки на втором этаже (две из четырех); одну комнату занимала сама хозяйка, и одну — старая учительница музыки Антонина Александровна Алымова — несчастная одинокая полуслепая старуха. Привезенная Верой Аксюша вселилась в маленькую теплую комнату с изразцовой лежанкой, а мы с Верой заняли большую комнату с таким же видом на монастырь, как и из окон наших родственников. Вера вскоре поступила на службу — машинисткой в военный комиссариат. Это давало кое-какой паек, довольно жалкий, впрочем: постное масло, одну-две селедки в месяц, черный хлеб на меня по детской карточке, весь колючий от неотвеянной половы овса. Становилось все голоднее. Я почти никогда больше не чувствовал себя сытым. Неожиданно стали подавать голос родственники, спасшиеся в эмиграции. Пришли письма от тети Ани Жомини из Англии и от папиной сестры тети Маши из Манчжурии. Немного погодя пришла посылка Нансеновской миссии, организованная тетей Аней, за ней вторая; посылки довольно скромные — пять-шесть банок сгущенного молока, немного белой муки, сахару, но посылка от тети Маши через «АРА» была роскошной — чего только в ней не было. К сожалению, на этом дело и кончилось, почему — не знаю. То ли Вера, благодаря за посылки, не нашла возможным писать, каким невероятным событием для нас они были, а просить о чем-либо в этом роде она тем более не умела и не хотела, то ли это вообще оказалось связанным с какими-то трудностями — не знаю. Но переписка продолжалась только с тетей Машей, а посылки на этом кончились совсем.

Приближалась наша первая весна в Торжке. У нас было тепло, чисто, света не было — вечерами сидели с коптилкой — фитильком, плававшим в пузырьке масла. Голод продолжал усиливаться. Вера целые дни проводила на службе. Когда она приходила домой, ее волосы пахли махоркой. Появились новые знакомые из числа заселивших город помещиков окрестных имений. Первое место среди них занимали Татариновы — мать с тремя взрослыми дочерьми, о которых тетя Катя рассказывала Вере еще в деревне, отмечая, что она ничего бы так не хотела для моих братьев, как выбрать себе невесту или невест из числа «барышень Татар». Из этих проектов впоследствии ничего не получилось, однако же мать барышень, Софья Владимировна, стала моей первой, на всю жизнь любимой, учительницей, а две из трех дочерей были впоследствии, на протяжении ряда лет, для сестры и меня самыми близкими друзьями…

Глава III

Стекла окна в черном переплете рамы серебрятся звездчатым сверкающим инеем. Низкий диван тонет в полумраке просторной и едва освещенной комнаты, посреди которой на краю стола, накрытого клеенкой, стоит аптечный пузырек с жидким постным маслом и лампадной горелкой. В ней горит, чуть слышно потрескивая, обугленный фитилек: он то совсем почти гаснет, то вспыхивает чадным коптящим язычком и трещит, трещит. Масла в пузырьке уже почти не осталось. Кто-то вздумал долить пузырек водой в надежде, что остатки масла соберутся, всплывут и коротенький фитилек сможет использовать их до конца. Оттого и треск, и умирание. Жизнь вот-вот оборвется и улетит с последним содроганием крошечного пламени… Не моя или чья-то, а вообще жизнь. Когда свет коптилки совсем ослабевает, на одном из оконных стекол начинают еще ярче пылать две морозные точки — одна розовая, другая голубая. Они холодны и сказочно прекрасны. На диване неясной массой топорщится большая ротонда, подбитая мехом ангорской козы. Под этой теплой ротондой, укрытые с головой, плотно прижавшись друг к другу, сидим вдвоем мы с сестрой. В комнате холодно. Было бы посветлее — легко можно бы увидеть, как при каждом дыхании из маленького отверстия, через которое мы сообщаемся с внешним миром, вылетает облачко пара. Долгий зимний вечер тянется через одиночество, потрескивание коптилки, мечущиеся по потолку удлиненные беспокойные тени, воспоминания о прошлом. Диван, на котором мы сидим, приставлен к наглухо закрытой двустворчатой двери. За этой дверью тоже идет какая-то своя жизнь. Оттуда доносится едва слышное шуршанье бумаги, подавленные вздохи, торопливое шарканье подошв о паркет сыплется мелкими шажками то в одну, то в другую сторону; вот ложка звякнула о металлический чайник или кастрюлю, вот нож с треском отщепил длинную тонкую лучину от полена.

За дверью живет, вернее, умирает от голода и холода, старая полупомешанная учительница музыки Антонина Александровна. Смысл всех этих звуков не надо и разгадывать — он слишком ясен: вот старуха, как слепая мышь, тычется в темноте, натыкаясь на углы мебели и стулья, вот, скомкав бумажку, засовывает ее в трубу маленького самовара, чтобы разжечь сырую лучину и согреть себе немного воды, вот, разыскав в темноте тазик с вареной кормовой свеклой — единственным своим питанием, она, ожесточенно чавкая, мнет беззубыми деснами холодную сладковатую мякоть и все шаркает, мечется. Ни минуты покоя не дает она себе и презирает всех, кто, вроде нас, например, не мечется, подобно ей.

Спать еще рано. Наверное, только начало девятого. Фитилек ярко вспыхнул в последний раз и умер, и сверкающие точки на окне загорелись ярче. Луна, что ли, там, снаружи? Ничего там нет — только мороз. Пойти к тете Кате? У них такая же тьма и такой же холод; сама тетя Катя ушла на весь вечер, а может, и на ночь тоже, играть в карты, а Паша, наверное, завалилась спать. Там то же самое: ни огня, ни дров. Встать, зажечь огонь? Спичек осталось меньше полкоробки — их надо беречь, а фитилек все равно погаснет опять, да и стоит ли ради этого вылезать из нагретой пещеры, охватившей со всех сторон дремотным теплом, скрученным в тоненьких жгутиках белого козьего руна.

Что это? Из-за запертой двери старухи доносится слабый, неуверенный аккорд рояля, потом другой, аккорды сухие, мертвые, кажется, сам рояль уже настолько озяб, что в нем не может возродиться никакая музыка. Слышно, как окостеневшие пальцы понапрасну стукаются о клавиши, не сразу попадая, куда им нужно, рояль фальшивит, и звук запаздывает, точно пробиваясь сквозь гробовую крышку и слой мерзлой земли. Это так же мало похоже на музыку, как жизнь стала мало похожей на то, что когда-то обозначали этим словом. А старуха все не сдается, словно и не замечает этого: она проигрывает несколько гамм, экзерсис, пальцы все быстрее пробегают по клавишам, к ним возвращается былая уверенность, они отходят, понемногу отвоевывая себе утраченную гибкость. Я невольно представляю себе эти растрескавшиеся, перемазанные сажей, отвыкшие от мыла, обмозоленные сухие пальцы с обломанными ногтями; они уже почти неслышно касаются клавиатуры, едва задерживаясь, скользят и взлетают, уверенные и быстрые. Рождается старая полузабытая мелодия шубертовского «Erlkönig»[97]. Когда-то его играли там, у нас… Тетя Дина, кто-то из братьев. Вот уже волшебные и таинственные звуки мчат нас на коне перемежающимся галопом не по клавишам расстроенного инструмента, не через эти затонувшие в ледяном мраке, симметрично чередующиеся, черные и белые косточки октав — нет!

Через глубокие рвы и овраги, проросшие дорогу узловатые корни исполинских деревьев, через чащу, стремящуюся уцепиться за нас кривыми сучьями, мчимся мы вперед, навстречу этим огням — голубому и розовому — там на окне или за окном, в которые можно убежать, как в сказку, под эту музыку, оставив позади неприютную жестокую действительность.

Wer reitet so schpat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.[98]

Огни все ближе. Мрак и холод остались позади. Нет их и больше не будет, да и были ли они когда? Вот сейчас мы доскачем, прилетим в это голубое и розовое, куда несет эта музыка. Таинственные точки расступятся перед нами дверцей в новый, удивительный мир. Уже со всех сторон охватывает полыхающее многоцветное сияние. Сейчас слезы, но радостные слезы, сами хлынут из глаз, дыхание прервется, и сердце остановится, захлебнувшись счастьем…

Рука сестры крепче сжимает мое плечо. Я не вижу ее лица, но догадываюсь, какое оно сейчас. Как давно уже в нашей жизни совсем не было музыки; она ведь тоже осталась по ту сторону рубежа, через который нас двоих перебросила чья-то злая, мстительная рука… Но где же она сейчас, музыка? Все оборвалось. Темно. Сверкавшее окно потускнело и едва различимо, а из соседней комнаты доносится скрипучий, раздраженный голос: «Вы что же, не слышите? Умерли там, что ли? В дверь стучатся в коридоре. Ко мне некому. Неужели самим трудно отпереть?» Сестра, которая, как и я, не сразу поняла, отвечает, выбираясь из-под меха: «Сейчас отопру, на что же вы сердитесь, Антонина Александровна? Мы вас заслушались». Она идет в коридор и долго возится в темноте, отпирая дверь. Мне слышно, как за другой дверью не перестает ворчать старуха-соседка: «Заслушались… Нашли, что слушать… Рояль расстроен… Играешь кой-как, лишь бы согреться… Руки как култышки… Сидят, как мыши, и ждут, чтобы я открыла, а зачем я пойду, с какой стати? Ученицы знают, что я без света сижу… Тут помри, так и то никто не заметит…» Между тем, в конце коридора возникает какое-то оживление. Входит сестра, чиркает спичку и зажигает фитилек. За ней я узнаю тетю Марусю Л. Ее моложавое красивое лицо разрумянилось на морозе, глаза блестят, будто налитые слезами какого-то восторга. Видимо, не замечая ничего кругом, она хватает Веру за обе руки, восклицая: «Верочка! Взят!» — «Кто? Петроград?» — догадывается сестра. При свете вновь разгоревшейся коптилки я вижу, как никнет серьезное лицо сестры: «Только-то?» Ей не хочется обидеть вестницу своим равнодушием, но, в сущности, новость настолько для нее безразлична, что она не в силах даже сделать вид ею обрадованной.

— Да? — точно переспрашивает она.

— Конечно. И это из совершенно достоверных источников… Юденич. У старухи Гололобовой племянница приехала; она туда ехала… Не пропустили… на железной дороге. Все только об этом и говорят… Слава Богу! Наконец-то!

Короткий разговор скоро прерывается. Тетка прощается и, разочарованная безучастием Веры, уносит свою новость дальше, другим. Вера стоит у окна. Ее лицо освещено снизу робким пламенем фитилька коптилки, подчеркивающим резкими тенями строгие линии профиля и глаза, устремленные куда-то в одну точку. Потом она, встряхнув головой, подходит и садится снова со мной рядом, но уже поверх ротонды. Выпростав из-под меха руку, я нахожу холодную ладонь, как бы в нерешительности раскрытую на ее коленях…

— А ты не рада? — спрашиваю осторожно, потому что чувствую, что она и сама, может быть, думает именно об этом и не совсем до конца что-то поняла.

— Да нет… теперь… все равно…

— Ну почему же? Объясни! А тетя Маруся вон вся сияет?!

— Это другое дело, милый. Они все надеются, что вернется старое, опять будет по-прежнему, поедут к себе… Только вряд ли. Да если бы это и было… У нас-то, что у нас-то вернется?

— А ты разве не хотела бы поехать в Новинки?

— Нет! — она отрывисто и даже с каким-то ужасом бросает это «нет» как что-то уже навсегда решенное и не требующее пересмотров. — Неужели ты думаешь, что я могла бы там жить одна, после…

Я ничего об этом не думаю и поэтому не отвечаю, но вернуться, если бы было можно, представляется мне таким естественным. И не одна, а со мной и Аксюшей. Да. И после всего, тем более после всего. Мне кажется, что там было бы легче и ей. Мы там могли бы хоть плакать. Здесь ведь мы никогда не плачем, ни она, ни я; но слезы есть постоянно, они перегорают внутри, оставляя такую тяжесть, от которой невозможно освободиться.

— А ты помнишь хорошо Новинки? — вдруг неожиданно спрашивает Вера. Могла бы и не спрашивать.

— Конечно… — отвечаю с трудом. Больно даже с ней говорить об этом. Можно ли, словами… И молчим. А в памяти проплывает звенящий птичьим щебетанием сад, лиловые гроздья сирени с парящими над ними лимонно-желтыми махаонами, ласковое солнце. И я по-прежнему живу там, сижу в тени на зеленой садовой скамейке с томиком Майн Рида, и хотя книга очень интересна, но читать не могу: слишком хорошо, слишком ярко кругом. Прочтешь с большим напряжением пять-восемь строк и замечаешь, что сосредоточиться так и не удается, ничего не понимаешь. Впрочем, здесь я все еще совсем маленький мальчик и получаю самую-то настоящую радость не от чтения, а от созерцания, как бы со стороны, самого себя, читающего, ставя себя вовсе не центром, а лишь частицей всего этого мира: зелени, красок, звуков и запахов.

— Ты ведь и не помнишь Новинок в их настоящем расцвете, — продолжает сестра. — В твое детство все там было уже не таким, как в наше, и рос ты один, а нас-то ведь было четверо. Вскоре после того, как ты родился, умерла бабушка, потом тетя Нюта и Дюдя, а братья уехали в Петербург. Тетя Маша уже была замужем и жила с дядей Володей в Кротовке, а наше детство все прошло вместе с ней, и как мы ее любили, какие всегда интересные занятия она для нас придумывала, какие рассказы писала в наших журналах, которые издавались при общем участии, но по ее же инициативе. Да ты ведь, наверно, и Коку плохо помнишь?

Я пытаюсь протестовать. И действительно: я Коку помню очень хорошо, помню ярко. Но много ли я о нем помню, часто ли я видел его на протяжении моих детских лет?

— Да нет, что ж там! Ведь он почти и не жил уже с нами на твоей памяти, — продолжает сестра, — а мы с ним всего больше дружили, пока были маленькими, — двое старших, да и потом тоже, конечно. Он и в детстве из всех нас был самый способный, изобретательный: придумает какую-нибудь фантазию и сейчас же осуществляет, а потом ему же и достается от папы больше всех. А у меня к нему с самых ранних лет, как только я себя помню, было такое чувство — не зависть, нет, мы никогда не завидовали друг другу, а вот и восхищаешься, бывало, им, какой-нибудь его выдумкой, и… Ну просто до слез обидно сознавать, что это всегда только он, а самой мне никогда и ни за что ничего такого не придумать. Помню, мы еще совсем крошки были: ему лет шесть с небольшим, а мне пятый, наверное, и отвели нам с ним двоим по углу в средней комнате, и каждый должен был сам устраивать, как хочет, свой угол. Я у себя все очень аккуратно убрала, поставила свой детский столик, накрыла его белой бумагой, разложила свои книжки, краски, коробочки, на стене картинки повесила, быстро все закончила и сижу довольная; кажется мне, что лучше уже ничего нельзя придумать. А у Коки еще ничего не готово, и сам он куда-то убежал. Потом прибегает; выпросил у кого-то молоток и маленькие гвоздики, нарвал в саду кленовых и дубовых листьев и приколачивает каждый листок отдельно в своем углу. Когда я увидела это, до того мне стало обидно, сижу и реву; сколько ж я так проревела, не знаю, никто не мог ни понять, почему, ни утешить. Кокины листочки показались мне чем-то таким гениальным, что на свой угол больше и смотреть не хотелось. Утешали меня взрослые все: стали мне помогать, рамочку склеили из золотой бумаги, картинки подарили. До сих пор помню, как мне все это было обидно. И ведь не от зависти же я плакала, да и попроси я, он сам мне принес бы таких листьев сколько угодно и прибивать помог бы. Все дело только в том и было, что я тогда впервые поняла: сколько ни старайся, а с ним мне никогда, ни в чем не сравняться. Вот что ужасно было, и, конечно, этого никто так и не понял. То же и после, и при всей нашей дружбе эта борьба между нами так и не ослабевала до самого его отъезда. Всегда мучительно хотелось хоть в чем-нибудь, да опередить его, такое сделать, чего он никак не ожидал бы. Раз тоже, у пруда, мне уже лет двенадцать тогда было, он расшалился, сорвал с меня соломенную шляпку с широкими полями (такие тогда носили) и бросил в пруд, а тут ее ветер подхватил и отнес почти на середину. Это уже по тогдашним нашим понятиям было серьезным преступлением обычаев. Что делать, как превзойти его в дерзости, чтобы он растерялся и опешил? И вот, не умея плавать, я в чем была — в костюме, ботинках — бросилась в воду. А стояла уже осень, перед тем шли дожди, и пруд поднялся, так что вода мне скоро достигла шеи; собственно, оступись я — и шансов захлебнуться было сколько угодно, да и ям в пруду на дне было немало, но разве я об этом думала? Кока знал, что я уже раза два тонула и глубокой воды боюсь, да и сама по себе неожиданность моего поступка произвела на него впечатление, на что я и рассчитывала, если только могла в ту минуту на что-либо рассчитывать. Попало за мокрое платье, разумеется, мне одной, но это уже были пустяки. Таким был один из редких, чуть ли даже не единственный случай, когда мне удалось одержать над ним верх. Обычно же всегда первенство было за ним. Потом уже это сгладилось и мне пришлось примириться, будучи совсем взрослой…

Это, конечно, неверно, так-таки никогда и не смогла она примириться, ведь не превосходство даже старшего брата или кого другого, а безнадежное и преувеличенное сознание своей ограниченности, заурядности бесконечно уязвляло ее самолюбие… И это не совсем так: тут больше, чем уязвленное самолюбие, — калечащая, уродующая психику убежденность в своей недостаточности, не основанная ни на чем, кроме самолюбия и неправильностей воспитания — вот что это было скорее всего. Многие картинки из времени моего детства, отложившиеся в памяти, но никак не осмысленные ранее, могли бы подтвердить это.

Вот, истощив ее терпение какими-то своими капризами и приставаниями, я, совсем еще малыш, вижу, как угроза запустить в меня своей любимой чашкой осуществляется. Чашка летит, сознательно пущенная значительно левее моей головы, и разбивается. Мое воображение потрясено. Остолбенело гляжу на сестру, приоткрыв от удивления рот. Это и требовалось… «А-а! Ты, оказывается, помнишь?! — признается она мне ряд лет спустя. — Я же видела, что ты не считаешь меня способной запустить в тебя чашкой, тем более именно этой чашкой. Ну, если до сих пор помнишь, значит, не зря я ее тогда разбила». Этот несколько необычный воспитательный метод, впрочем, примененный ею на моей памяти только однажды, вряд ли был в действительности необходим. Но верх надо мной был одержан так же, как некогда на пруду, еще до моего рождения, над старшим братом, а горькое сознание оставалось после в обоих случаях. Качество такого самоутверждения не могло принести удовлетворения и разрешить внутренне мучившие ее вопросы. Что до меня, то и я однажды попытался применить в жизни полученный урок, но выбрал уже заведомо неудачный объект — Аксюшу. Когда она, рассерженная чем-то, отказалась простить меня и разговаривать со мной, я, отчаявшись вынудить ее прощение своим нераскаянно-требовательным тоном, попытался также победить ее каким-нибудь сильным впечатлением и с разбега выбил головой оконное стекло. Это было рассчитанным жестом, выражаясь юридически, совершенным «с заранее обдуманным намерением», как и чашка, разбитая в прошлом сестрой. Но, быть может, именно потому, что я не скрыл рационалистическую подкладку своего нелепого поступка, может, потому, что я имел дело не с неврастеническим ребенком, а со здоровыми крестьянскими нервами, плохо реагировавшими на столь утонченные эффекты, у меня ничего не получилось. Аксюша ничего не поняла в психологических утонченностях, и реально разбитое стекло подействовало на ее воображение несравненно сильнее, чем нереальная опасность, угрожавшая моей голове или даже (кто знает?) самой жизни. Попытка, не тратя лишних слов, раз и навсегда доказать ей недопустимость пренебрежительного ко мне отношения и вырвать у нее индульгенцию какому-то своему проступку новым проступком, потерпела решительную неудачу. А Вера так и не узнала подробностей этого случая, хотя и видела выбитое стекло.

Это произошло еще осенью. Теперь стекло уже давно вставлено и изукрашено морозным инеем, а Аксюша лежит в больнице: у нее ветряная оспа. А долгий вечер все еще тянется. Мы то дремлем оба вместе и тогда совсем затихаем, то опять разговариваем. Уже пора и спать по-настоящему. Завтра наступит новый день, что он принесет? — все наперед известно. Вера с утра уйдет в свой военный комиссариат стучать на машинке, потом пройдет в больницу навестить поправляющуюся Аксюшу. Я буду читать, убирать комнату, слушать однообразные гаммы, звучащие за стеной, приготовлю свои уроки, потом пойду к тете Кате. Вечером, когда уже стемнеет, вернется Вера, усталая, пропахшая махоркой. Она принесет пайковый колючий хлеб из овсяных отрубей и, может быть, что-нибудь еще: ржавую селедку, постное масло — немного, на дне почти пустой бутылки, соль, спички. И начнет варить похлебку из мерзлой картошки, а потом опять наступит такой же вечер с холодом, разговорами во тьме или полутьме, и это еще будет лучшим временем суток, когда мы опять вот так будем сидеть с ней рядом под старой маминой ротондой, коротая бесконечные часы и ничего для себя от них уже не ожидая.

Глава IV

«Родился я в 1875 году, в августе месяце, в деревне Афримове Новоторжского уезда Климовской области. Отец мой был рядовым крестьянином, но по зимам ходил десятником на вырубки леса, получая в сезонное время от 15 до 20 рублей в месяц. Надельная земля была им выкуплена вся, и он приобретал по маленьким кусочкам собственную землю. Уже на моей памяти им куплено 16 десятин, и в то время отец считался первым крестьянином в деревне: имел две лошади, две коровы, а иногда держал и теленочка…»

Все это я пишу своим детским почерком под диктовку Лавра Константиновича Воронцова, на спичечной фабрике, еще недавно принадлежавшей ему и открытой в 1914 году. Фабрика крохотная, в десяти верстах от Торжка. Мы переехали сюда жить, так как Вера поступила на фабрику конторщицей. Работа нетрудная, жалованье мизерное, но хоть паек — мука, соль, яблоки, спички, иногда немного сахару. Когда садимся за стол, Аксюша режет хлеб малюсенькими пайками, каждому — свое, а иначе мы бы съели сразу на несколько дней вперед. Молока берем ежедневно кринку у жены Лавра. На этой кринке должна настояться сметана для подбелки супа, поскольку масла почти никогда не бывает, разве немного постного. Поэтому в завтрак и редко в ужин пьем чай с молоком. Молоко Аксюша также жестко отмеряет чайными ложками — по одной ложке на чашку чая, изредка получается «праздничный чай» — по две ложки молока на чашку чая. Но это уже роскошь. Кругом фабрики — леса. Два маленьких домика обитаемы: один населен Лавром с его семейством, другой (контора) — нами тремя. Жизнь полуголодная, скучная и серая. Торжок кажется издали удивительно интересным, с его знакомыми домами, колокольными звонами, обилием книг.

Верина идея, чтобы я писал со слов Лавра его автобиографию, что это интересно, ему понравилась, а мне пока не ясно, что из этого может получиться, но тетрадь у меня нашлась, и я послушно пишу, а он, не менее послушно, диктует:

«…B 1888 году, едва я кончил сельскую четырехклассную школу, произошел у нас ужасный пожар от неосторожности соседа, моего товарища, который по ночам часто ходил к нам на двор красть щепочки для подтопок и курил у нас на дворе, отчего и загорелось. Не успели спасти даже и одежду, а маленьких сестер выкидывали, как мертвых, из окон. Тут-то пришлось мне работать не по годам моего возраста. Было такое безвыходное положение, да и страховка к тому же была очень небольшая — всего-навсего 240 рублей. При построении нового дома одним плотникам было заплачено 96 руб., а, кроме того, ведь приходилось покупать строительные материалы. Но двор мы все-таки сделали из белого горного камня, благодаря доверию, которым за старые заслуги пользовался мой отец, так как пришлось занять довольно большую сумму для уплаты…»

Лавр принадлежал к тому типу мужиков, которых многие считают красивыми. Плечистый, выше среднего роста, с крутым лбом и рыжеватым веером аккуратно подстриженной бороды, окаймляющей красноватое упитанное лицо. Из-под рыже-красноватых бровей маслянистыми смешинками поблескивали плутоватые серенькие глазки. Одевался он щеголевато: в смазных сапогах, кожаном черном пальто и таком же картузе. В этом виде он изредка возникал у тети Кати, присаживался, не раздеваясь, но аккуратно завернув полы пальто, на кончике кресла, выпивал вприкуску с сахаром стакан горячего чаю, отломив от куска хлеба скромную верхнюю корочку, и тотчас же исчезал.

«…Отец мой в это время был уже довольно пожилым человеком. Однажды при заработке этого долга пришлось ему везти 12 человек рабочих до Вышнего Волочка за плату по 60 копеек с человека, то есть всего за 7 руб. 20 коп. На обратном пути его товарищ, ездивший вместе с ним, из ненависти к отцу, с умыслом, опоил его лошадей, у которых тотчас же отнялись ноги. Прослышав об этом, я, жалеючи отца и получив такое горе, побежал к нему навстречу (мне было уже 14 лет); я так торопился, что пробегал не менее пяти верст в час, и так пробежал 28 верст — до Ям-Выдропужска, где оказалось, и верно, что пара наших лошадей лежала без движения. Отец мой плакал и, увидев меня, очень обрадовался; поплакали мы с ним вместе, навалили по моему совету лошадей на подводы и так привезли их домой…»

Разговоры Лавра при его визитах большей частью состояли из недомолвок, усмешек, присловий и каких-то темных для меня намеков. Если я присутствовал, то лишь с трудом мог выловить что-нибудь в этом словесном ажуре, сквозь который обычно довольно ясно просвечивала лишь ирония. Но и ирония переливалась всевозможными оттенками: то она была искусственной и уничижительной, но нарочито открытой (это при упоминаниях о себе и о своих делах), то довольно прозрачной и деланно добродушной (это в отношении к новому времени и его законам), то совсем едва заметной и прячущей свое жало (это по отношению к тетке и ей подобным): «Эх, мол, все в руках было, ан меж пальцев утекло… Нахозяевали! Что уж и говорить: самим, вишь, жрать стало нечего, так мало того — и нас до ручки довели…» Несомненно, в посещениях Лавра был какой-то свой расчет: может, выудить кое-что полезное для ориентировки в событиях, может, дальний прицел — кто его знает, как оно там дальше еще обернется (не плюй в колодец), может, и еще что-либо. Однако заходил он якобы просто наведаться, спрашивал, не надо ли чего, охотно брался помогать любыми хозяйственными советами, почти всегда толковыми и дельными, вручал аккуратно перевязанный бечевкой пакет с какими-нибудь солеными огурцами: «Баба моя тут вам собрала, я, было, брать не хотел: у них, говорю, свои, поди, есть, будут они твои огурцы кушать… — Возьми, да возьми, пусть, грит, отведают и моего соленья… Ну что ты поделаешь». И, совсем уже уходя, в дверях Лавр поворачивался, как бы невзначай припомнив о присланном той же «его бабой» топленом масле и яйцах: «Просила: будешь в городе, предложи там, а я вот с делами замотался, так и запамятовал. Куда теперь с ними? На рынок? Я и цен-то не знаю нынче, она ведь у меня по крестьянству, а я — все с фабрикой да с фабрикой — для советской власти доход работаю. Как можно: наша власть — и фабрика наша; была моя — стала наша. Нам же, говорят, оно и лучше. Вот оно как ведь, Катерина Алексеевна! Што ж, тут спорить не станешь, верно ведь? Опять и то: фабрика наша, а работай ты. Ну, я работы нисколько не боялся и ране, а какая ж работа? Ни фосфору, ни бертолетовой соли, серы, дак и той с перебоями…» Кончалось тем, что масло и яйца «пока» оставались у тети Кати, денег Лавр не спрашивал, «сполна доверял», и тетка всю неделю деятельно размещала эти продукты среди знакомых, собирала деньги, иной раз чуть ли не приплачивая свои и даже занимая, чтобы рассчитаться с Лавром при его следующем визите, когда обе стороны истово благодарили друг друга. Но все же как-то выходило, что тетя Катя широко воспользовалась его любезностью, смогла «обернуться» и фунт масла и пяток яиц оставить себе, что-то продав или где-то раздобыв денег, которых вовсе не было в момент предоставления кредита. И вот: «Да вы пересчитайте, деньги-то, они счет любят». — «Что их считать, вы бы тогда сказали, я бы и так вам, с охотой. Рази я не понимаю. Времена у всех тяжелые настали, взять хоть меня…» И Лавр еще минуты три вдохновенно распространялся о своих «обязательствах» и «обстоятельствах», как бы «машинально» переслюнивая в то же время кредитки, прежде чем упрятать их в пухлый заношенный бумажник. Наконец, уже на окончательном уходе, он выкладывал из кармана на стол пачку-другую спичек, которые в те дни считались большою ценностью. Правда, эти «собственные» спички оказывались куда хуже даже обычных «пайковых», и если в тех зажигалось не более половины, то спички Лавра оказывались уже почти полностью несгораемыми, но по пословице: «Дареному коню в зубы не смотрят».

Мне Лавр определенно нравился. От зашибленных людей «нашего круга» его отличала веселая деятельная жизнеспособность. Он двигался, заряженный самоуверенной, не поддающейся никаким внешним воздействиям, энергией, обходя многочисленные препятствия, ныряя под них, перелезая через и лишь на секунду переводя дух, чтобы поправить сбившийся набок картуз, отереть взмокший лоб, расчесать и привести в порядок буйную растительность на подбородке. Когда я как-то поделился своими впечатлениями с тетей Катей, она просто и коротко ответила: «Ну, конечно. Это потому, что Лавр — настоящий русский человек, однако же хитрец — пальца в рот ему не клади».

«…Я просился у отца пойти куда-нибудь в услужение, чтобы пополнить все недоимки от займов и облегчить наше расстроенное хозяйство, но отцу было слишком жалко меня отпустить. И мы со старшим братом решили торговать каким-нибудь мелким товаром, так как у нас не было ни средств, ни силы. И мы начали ездить по деревням и покупать тряпье, а на обмен возили мелочной товар: тесемки, крестики, иголки и разные сласти. Один предмет не превышал в стоимости пяти копеек. Мало-помалу торговля наша развивалась, и на обмен возить мы уже стали мануфактурные концы и забирать кудель, а по мясоедам торговали мясом, но в очень небольшом объеме, так как у нас не имелось средств…»

Примерно год спустя после нашего приезда посещения Лавра участились. При этом он стал чаще осведомляться о здоровье сестры, усиленно приглашая ее вместе с тетей Катей посетить его, и был особенно предупредительно внимателен со мной.

— А ты, мне кажется, произвела на Лавра впечатление, — сказала однажды сестре тетя Катя. Вера вспыхнула от негодования и надула губы, как на своих детских фотографиях. Бывали случаи, когда ее демократизм, покоящийся на основах религии, мгновенно оставлял ее, и тогда мужик оставался для нее мужиком и ни в каком ином качестве был непредставимым. Так оно, впрочем, было и с моей точки зрения. Конечно, и тетя Катя только неудачно пошутила. Но даже шутка такого рода не могла быть встречена с одобрением.

А Лавр продолжал заезжать. Однажды, зайдя в отсутствие тети Кати, он решил дождаться ее возвращения из церкви. Вернувшаяся от ранней обедни Вера была дома и угостила его чаем. За столом возник долгий разговор. Впрочем, говорил один Лавр, а Вера только слушала и пыталась понять, но скоро окончательно перестала понимать что бы то ни было. Что и говорить, умеет напустить тумана русский мужик, когда в своем понимании дипломатии начинает громоздить обиняки друг на друга. Наконец, когда уже можно было, казалось бы, ожидать какого-то разъяснения, хотя это разъяснение могло в равной мере оказаться объяснением в любви, просьбой налить еще стакан чаю или предложением принять участие в изготовлении и сбыте фальшивых ассигнаций, Лавр, будто бы что-то вспомнив, заторопился, поднялся и уехал.

Тем не менее разговор этот имел свое окончание при следующей встрече, когда он возобновился уже в присутствии тети Кати. Снова повисали в воздухе витиеватые намеки и полунамеки. Снова Лавр пил чай, придвигая и отодвигая свой стакан, вытирал лоб платком, искусно, но все же не без труда лавируя между самим им воздвигаемыми рифами и громоздимыми подводными камнями.

Результатом было, наконец, предложение сестре занять место конторщицы на маленькой спичечной фабрике.

«…Несмотря на множество дел в нашей семье и на доверие отца к нам, брат мой избаловался, привык к водке и гульбе, так что его было и сдерживать трудно. Мне в то время было 18 лет, но и я тоже видел, что брат мой испортился, да и хозяйство не шло на лад. Чтобы поправить дело, я стал предлагать отцу сделать на зиму теплицы, чтобы летом нам заниматься крестьянскими работами, а зимой выращивать свежие огурцы на продажу. Отцу моя мысль понравилась. Так и сделали; дела наши после этого пошли хорошо…»

Положение сестры было нелегким в момент получения предложения Лавра. После сокращения в райвоенкомате целого отдела, в котором она работала машинисткой, найти в Торжке новую службу оказалось невозможно. Продавать нам уже было нечего. Мелкие случайные заработки — вышивки и рисунки — почти ничего не давали. Поэтому предложение отдельной «казенной» избы с бесплатным отоплением и хотя небольшого, но твердого оклада было соблазнительным. Внушавшие недоверие и опасения запутанные подходы Лавра к этому вопросу прояснились, когда он точно и обстоятельно перечислил все условия и откровенно пояснил, что сам он просто-напросто заинтересован иметь в этой должности человека, который не стал бы его подводить и не сделал бы ему какой-нибудь пакости.

Однако для Веры это предложение не было и единственным выходом. Сестра покойного Павла Купреянова, Санечка, в своих письмах настойчиво звала Веру к себе в Костромскую глушь, рисуя самыми увлекательными красками совместную жизнь в Макарьеве (на Унже), где я найду школу, а Вера — работу, мы оба — относительно сытную жизнь и прочее. Этому предложению противилась тетя Катя, которой казалась тоскливой и одинокой жизнь в Торжке без Веры. Сама Вера мирилась с идеей такого переезда легче. Они с тетей Катей — ее крестной матерью — очень любили друг друга, и все же Вера ждала от этой любви больше того, что получала. Нехватка чего-то необходимого ей и весьма существенного, как я уже говорил, постоянно ощущалась ею и, как мне кажется, могла быть объяснена недостатком внутреннего тепла, которого так много было всегда в нашей семье. Ни родственная близость, ни внешнее сходство тети Кати с покойной мамой не могли полностью возместить этого недостатка. Какая-то, не скажу простота, но, скорее, упрощенность и постоянная ясность мышления, несколько рационалистического у тетки, ясность, существовавшая за счет глубины, слишком реалистические, всегда, что называется, terre à terre[99], интересы, сдержанность, за которой Вера, как ей казалось, угадывала некоторую душевную сухость, — все это разделяло их. У одной — страстность деятельного и мятежного духа при частой внешней апатичности и безразличию ко всему материальному и предметному окружающему, у другой — деятельная повседневность, ставшая самоцелью, без углубления в причины, следствия и конечные цели и смыслы; у одной — созерцательность, направленная куда-то в себя, пытливая, вопрошающая и ненасытная, у другой — наблюдательность, наполняющаяся впечатлениями, притекающими извне.

— Хорошо!

— Что хорошо?

— Да вот, тепло, вкусно, солнечно; день заметно прибавился; куры нестись начали; Пашетта белье прогладила и сменила. Люблю свежие простыни, вообще запах чистого белья… А ты разве к этому равнодушна?

— Да нет, конечно, хорошо, я разве что-нибудь сказала? (и вообще разве стоит об этом говорить?)

— Ты посмотри на стефанотис у меня на окне: новый побег дал, а я боялась, что он совсем зачахнет; хорошо, я перенесла его сюда от коридорчика — здесь по утрам свету больше. Да, я тебе еще и не показывала, ты посмотри, какое яйцо: крупное, розовое, прозрачное. Ведь это та хохлатенькая, которую я у Надежды Ивановны осенью купила…

Сестра вскидывает устало удивленные глаза.

— Что такое? Какая Надежда Ивановна, ах да, хохлатенькая… Милая ты моя крестная, как это ты можешь всем этим так увлекаться?

— А почему же нет? Нельзя же вечно хандрить, тем более в твои годы, жить-то как-то надо! Все-таки это в вас новинское воспитание сидит. Я, ты знаешь, любила и уважала Колю, твоего отца, но с этой отвлеченностью никогда не была согласна. Да ведь и он-то, право же, не был никогда таким сам, но жизнь, которую он создал, и его занятия благоприятствовали этому в тебе, в Ване… Ты куда же?

— Да ведь ты сейчас за свои пасьянсы сядешь…

— А мне это нисколько не мешает разговаривать. Впрочем, я могу и не раскладывать пасьянса, если тебя это раздражает…

— Да нет, мне все равно нужно Аксюше сказать…

И сестра уходит к себе. Она входит, садится к письменному столику, на котором в рамках стоят немногие уцелевшие фотографии, долго смотрит на них, потом отрывает взгляд и устремляет его в какую-то точку на подоконнике. Мучительно сдвинутые брови разглаживаются, только горькие складки, позабытые у губ, все еще остались и не спешат сойти с лица. Вера не отводит глаз от случайной точки, как будто там, на подоконнике, должно сейчас произойти что-то такое, от чего все мгновенно изменится. Думает ли она о чем-нибудь в эти минуты? Нет, кажется, и не думает. Бывало, мама никогда не ленилась прерывать эти ее состояния, говорила, что это очень вредно. Теперь иногда это же стал делать и я. Только много лет спустя я вспомню эти слова мамы, переданные мне сестрой, и, кажется, безошибочно пойму причину ее страха. Наверное, ее мать (бабушка Татьяна Ивановна Загряжская, урожденная Львова) часто, еще до своего психического заболевания, впадала в такие провалы сознания, в такое оцепенение, еще прежде, чем окончательно потеряла рассудок. И эта, жившая после того еще много лет, живая бабушка была как бы мертвой для всех в доме, еще прежде, чем она скончалась в первый год войны. И только мама, преодолевая большое сопротивление отца, который знал, чего ей стоят эти свидания раз в год или в два, навещала ее. Сестра рассказала мне о замечаниях матери, подметив, что и я унаследовал эту опасную особенность полного отсутствия. Человек вовсе не грезит наяву в такое время. Он сидит с расширенными глазами, ни к чему не чувствительный и ни на что не реагирующий, но, отсутствуя здесь, он не присутствует в это время и где-нибудь в другом месте. Мысли его не блуждают, но и не сосредоточиваются на чем-нибудь определенном — их просто нет; кажется, нет и времени, может быть, и самого человека нет в такие мгновения. Если поддаваться этому, такая прострация становится частой потребностью; минуту, пять, быть может, десять можно просидеть так, чтобы после выйти, встряхнув головой, всегда неохотно, словно откуда-то издали возвращаясь к необходимости продолжать то, что люди, подобные тете Кате, и продолжают называть жизнью. Для Веры отныне жизнь — это прошлое. Она, конечно, и теперь может еще улыбнуться утреннему солнечному лучу, порыву ветра, траве, усыпанной крупными каплями росы, но нет и не будет в ней того живого чувства радости, с которым она встречала все это прежде… Что ей теперь нужно? Немного любви, человеческого тепла и ласки, понимания того, как ей трудно и в чем особенно трудно. Но где же найдешь такое понимание? Тетя Катя? Вот и своя, кажется, но порой и с ней так одиноко и холодно. Что это? Может быть, мужество, может быть, только так и можно? Да нет, конечно. Она сама себя такой сделала, и это жаль, и это напрасно…

Неожиданно Вера решает поехать в Москву и даже взять меня с собой. Все мотивы этого решения до времени остаются от меня скрытыми. Впрочем, я настолько рад, что и не пытаюсь докапываться до мотивов. Основной вопрос мне ясен: наше положение, невозможность сидеть дальше в Торжке, письма Санечки, трудное и тоскливое существование на фабрике. Надо что-то решать, на что-то решаться. Но решение кажется ей слишком обязывающим: не хочет, не в силах она взять его полностью на себя одну. Нет у нее привычки самостоятельно принимать такие решения. Ей, пожалуй, и по душе Санечкино приглашение, но именно то, что ей самой хочется ответить на него согласием, и останавливает ее. Как может она взять да и сделать то, что ей самой хочется? Разве мы для того живем? «Научись сперва желать, — говаривал, бывало, отец, — а когда ты уверен, что твои желания действительно направлены к добру, тогда не бойся их. Но не забывай, что наши желания часто стремятся вести нас совсем в другую сторону, а таким желаниям поддаваться не следует». Вот тут и реши!

«…Меня по нетрудоспособности (так как у меня с детства нянькой была вывихнута рука, она и теперь на два вершка короче) освободили от призыва и выдали белый билет. Вскоре меня женили. А там и отец мой умер. Перед смертью он утешал семью, говоря: „Вы слушайте Лавра, он будет хозяин хороший и вас не обидит“. В 1905 году купили в Москве в конторе Розенталь в рассрочку двигатель в 16 лошадиных сил и мельничный постав в шесть четвертей за сумму 3500 рублей. Задатку дали 500 рублей, а остальное выплачивали каждые четыре месяца по 600, с начетом восьми процентов годовых…

…Было очень обременительно, весь капитал мы истратили, и, так как нигде в банках не состояли, приходилось занимать у крестьян, причем, занимая 100 рублей, векселя давали на 200, а тут еще у всех были „волоски на дубах“: начали радоваться, что мы прожили отцовский капитал, даже много раз проходили резкие слухи, что отцовская земля будет продаваться с торгов за наши долги и предприятия. Поехал я ходатайствовать о зачислении меня в „Общество взаимного кредита“. В это время брат (сам за мельника), как получит за размол — посылает за водкой, а против мельницы уже образовался довольно большой шинок… Во время моих отъездов брат так пил, что ни дня не находился в трезвом состоянии, и однажды попал в мельничную шестерню, где ему поломало ребра и сильно его искалечило, так что попал он в больницу…»

Строчка за строчкой создается «автобиография Лавра». Ей так и не суждено быть оконченной. Дописывать ее будет жизнь. Однако и так уже ясно, что Лавр обречен историческим процессом и что его брат представляет собой куда более прогрессивную фигуру.

Глава V

— Дошли домоту! — произнесла Аксюша и скептически самоосуждающе поджала губы, поглядывая через избисеренное мелким осенним дождем окно конторы на мертвые черные сучья хворостяной изгороди, окружившей истоптанные гряды капустного огорода Лавра. Кочаны были уже срезаны, и лишь кое-где в набухшей влагой жирной земле белели измазанные грязью кочерыжки. Через закрытые окна конторы к нам доносился ритмичный перестук двигателя, и над лесом, цепляясь за еловые вершины, плыл разорванный буровато-желтый дымок, поднимавшийся из высокой железной трубы спичечной фабрики.

Загадочное «домоту», уже не раз и раньше слышанное мною, давно стало чем-то привычным, хотя до конца так и не раскрытым. Всегда, как бы ни было нам плохо и трудно, оно отодвигалось от нас куда-то дальше и звучало мрачным обещанием. «Дойдем домоту», — говорила Аксюша мрачно. И теперь оказалось: дошли. Только спустя еще насколько лет раскроется мне загадочный смысл этого таинственного слова; оно распадется на предлог и существительное, и «мату» окажется дательным падежом шахматного мата, поставленным здесь вместо родительного по правилам народной этимологии. Узнается и вторая половина мудрого изречения. В целом оно, оказывается, звучит так: «дошли до мату, нет ни хлеба, ни табаку».

Действительно, теперь уже дошли. Но как слабо и неубедительно было прочтенное таким образом, а на самом деле сказочное и проникновенное «домоту»!

Нет, Аксюша не преувеличивала. «Домоту» подступило одновременно отовсюду. Лавр косится и, подло улыбаясь в мокрые от дождя рыжие усы, только накануне напоминал мне, что пора нам и освобождать помещение конторы, — «домоту». Правда, когда я, удержав слезы обиды, с серьезностью взрослого спокойно сказал (а хотелось ответить резко и со злостью), что пока отпуск сестры еще не кончен, то она считается на работе и имеет право занимать это помещение, а когда она вернется, мы немедленно выедем, Лавр не нашел возражений и, хмыкнув носом, пошел дальше, но все-таки испортившиеся как-то сразу и непонятно отчего отношения были несомненным «домоту». Хлеба мы с Аксюшей не едим уже вторую неделю — мука кончилась — «домоту». Молоко жена Лавра дает в долг неохотно и потихоньку от мужа — «домоту». Того и гляди пойдет снег, и в лесу грибы кончатся — что тогда делать? А Вера, как уехала в Москву, а оттуда — к Санечке в Макарьев, так и не откликается, словно позабыла о нашем существовании… Кругом, со всех сторон — «домоту».

Живем так уже скоро месяц. Скудные пайковые припасы, оставленные нам, кончились уже давно. Последней дошла очередь до муки. Резервы, на которые твердо рассчитывала Вера при отъезде, так и не реализованы. Не полученные ею деньги остались неполученными деньгами, непроданные вещи, вроде маминого одеяла, каких-то кружев и вышитых воротничков, остались непроданными вещами. В довершение всего тетя Катя, у которой тоже наступил финансовый крах, осложненный карточным проигрышем, уехала из Торжка в деревню навестить детей Загряжских и уже две недели как не возвращается, так что и в Торжок мне идти не к кому и незачем — там пустая квартира.

Поднимаюсь утром довольно рано. На улице дождь. Аксюша ушла в лес, оставив мне, на шестке русской печи, неполный стакан снятого молока и холодные остатки вчерашней каши из ржаных зерен… В доме — хоть шаром покати. Мой кролик Чернушка с озабоченным видом пробегает через комнату, держа в зубах обглоданную капустную кочерыжку; в углу, под стулом, внимательно осмотрев ее, недовольно шевелит усами и, гулко топнув задними лапками, отправляется на поиски чего-либо еще…

Одеваюсь и умываюсь во дворе. Запиваю две-три ложки каши молоком. Твердые, ничем не связанные зернышки плохо жуются, а глотаются с трудом. Каша сварена на воде из собранных Аксюшей на сжатом поле колосьев, вымолоченных пестиком в марлевом мешочке. На люке, ведущем в подполье, два кольца и замок. Там — все съедобные деликатесы Аксюши: две кринки с молоком, на которых настаивается сметана. Если отбавить немного сливок, совсем немного, то кашу уже можно будет доесть, и станет сытнее. Но ключ потому-то и спрятан. А если спрятан — значит, можно его найти. Это уже превратилось в спорт: Аксюша прячет — я нахожу и, по ее выражению, «отполовиниваю» сливки или сметану. Конечно, она права: сливки должны становиться сметаной, а суп (сваренные в воде грибы, с какой-нибудь четвертинкой луковицы и одной-двумя картофелинами), чтобы стать съедобным, требует хоть пары чайных ложек подбелки. Но эти теоретические рассуждения, в правильности которых я и не собираюсь сомневаться, все же не могут отвлечь меня от конкретного практического вопроса: где же все-таки ключ? Унести его с собой она не могла — это не в ее характере. Ключ спрятан здесь, и именно там, где, как она думает, я не сумею найти его. Так где же? В маленьком карманчике старой кофты? Нет. В ящике стола не стоит и смотреть: это чересчур просто. В углублениях — маленьких нишах русской печки, там, в глубине, за старыми рукавицами, какими-то остатками шерстяного платка? Пожалуй… нет… тоже нет… Поскольку угадать с налета не удается, перехожу к методическому обыску. Начав с угла, постепенно продвигаюсь по стене, не оставляя ни одной вещи, ни одной трещинки неосмотренной. Заглядываю даже в щели тесаных бревен стены, даже за конопатку. И наконец, приподняв висящую на стене рамочку с зеркалом, позади нее нахожу ключ на свежезабитом крохотном гвоздике. Аксюша положительно с каждым днем становится все изобретательнее. Стыдно вспоминать, но я не испытываю никаких сомнений насчет того, что затраченный мною труд, достойный, как говорится, «лучшего применения», должен быть вознагражден. Единственное, что мне совершенно не приходит в голову, так это мысль о том, что сама Аксюша в эти дни гораздо голоднее меня, что себе-то уж во всяком случае она отказывает даже в той малости, которую сберегает от меня для меня же.

Опустившись на колени, достаю обе кринки, отпиваю из каждой по маленькому глотку и каждый глоток заедаю двумя большими ложками каши. Потом ставлю все на место, закрываю кринки обрезками досок и на каждый обрезок кладу, как это было раньше, по куску кирпича — от мышей… Ключ вешаю на место.

В эту минуту что-то заставляет меня обернуться и взглянуть на окно. Неожиданно вижу совершенно преобразившийся мир, щедро обрызганный неизвестно откуда появившимся солнцем. Тусклый блеск сжатой стерни окаймлен невдалеке молодыми березками. Их золотая листва ослепительно звучит на фоне голубого неба, подчеркнутая алым пыланьем осинок и каких-то кустиков. Дальше снова изжелта-зеленоватое поле упирается в лес, словно отлитый из густого плавленого золота. И, кажется, сама земля, подняв эти хоругви, двинулась крестным ходом, моля, быть может, отсрочить надвигающуюся зиму, а может быть, отпевая прошедшее лето…

И сразу так унылы и так никчемны эти безликие стены и все, чем я здесь занимался: какой-то ключ, кринки…

Одевшись, выхожу и, заперев дом (ключи — на условленное место), удаляюсь — напрямик, через поле, навстречу этому празднику красок и солнца, этому музыкальному разнообразию оттенков и цветовых аккордов…

Перепрыгивая через узкие межевые канавки с темной стоячей водой внизу, где высокая и уже неживая, но мокрая трава хлещет меня по ногам, я иду с корзиной в руке к виденному из окна лесу.

На густых елях опушки вижу издали черные контуры тетеревов. Отяжелев от обильного корма (оставленных на полях в колосьях зерен), они спокойно сидят, точно куры на насесте, вытягивая шеи мне навстречу, и, подпрыгивая на своих ветках, умащиваются поудобнее. Они вовсе не склонны проявлять излишнюю осторожность: охотников в округе нет, пороху и дроби достать негде. Вот я уже различаю белые перья петухов, чувствую на себе их внимательные и, кажется, уже настороженные взгляды. Если бы не приходилось смотреть на них против солнца, наверное, можно было бы различить сквозь ветви даже их брови, красные, как спелая земляника. Вот уже до них остается и всего-то десятка два шагов. Заметив в стороне камень, бросаюсь поднять его (а вдруг сшибу, может же быть такой случай — всю жизнь вспоминать!), и лишь теперь они грузно поднимаются, летят от меня и, описав полукруг, усаживаются опять невдалеке, почти на глазах, в паре сотен метров от старого места. Глупые, было бы у меня ружье, я бы им показал! Вот бы Аксюша обрадовалась: это не грибы да брусника. Мне сразу становится жарко; с камнем в руке начинаю подкрадываться уже через лес. Но куда ж они делись? Вот и та большая ель, около которой они опускались. Внезапно, пока я раздумывал, шорох над самой головой заставляет посмотреть еще раз вверх, и, подняв глаза, я в густых ветвях сразу же различаю весь «курятник». Однако бросать камень прямо над собой вверх неудобно, да и нижних сучьев так много, что они уже высохли от недостатка света и влаги; сквозь них и камню не пролететь — надо выходить на открытое место… Но стоит сделать еще два-три шага, как фырчащий звук крыльев где-то наверху поясняет мне, что дичь улетела снова и притом на этот раз куда-то дальше. От охоты приходится отказаться. С досадой бросаю свой камень вслед улетевшим птицам и, проследив глазами его полет, вижу выглядывающую из кустика травы коричневую шляпку белого гриба. Слабое утешение! Нагибаюсь за грибом, вижу еще один. Все же это лучше, чем ничего. Иду дальше вдоль опушки, перехожу какую-то дорогу, нагибаясь, пролезаю под густым орешником, оставляющим на лице растянутые осенними паучками паутинки, со всеми их сверкающими капельками. Розовые сыроежки, набухшие от осенних дождей подберезники, желтые лисички покрыли плотным слоем дно корзины, а белых что-то больше не встречается. В одном месте, посреди поляны, стоит огромный красивый гриб; протягиваю руку и тут же ее отдергиваю: он совершенно сгнил и противно пахнет… В эту минуту, о чем-то вспомнив, оглядываюсь: где же я? Кругом совершенно незнакомое место. Где, в какой стороне фабрика? Неизвестно. Впереди переплелись какие-то тропинки, вдали новый лес, а может, это тот самый, через который я недавно проходил? Как будто не похоже. Ведь от тетеревов я шел вправо, потом свернул левее, где собирал лисички, а потом… Куда я шел потом: вперед или назад? Несколько раз я обходил какие-то кустики, возле которых, как мне казалось, должны были быть грибы, хотя грибов там не было. Потом я стал подкрадываться к сойке, чтобы рассмотреть ее получше, что было совершенно напрасно: сойка оказалась какая-то больная, и при попытке улететь она упала с куста в траву и только шипела, глядя на меня круглым злым глазом, и щелкала клювом, пытаясь ущипнуть мою руку.

А птиц-то в лесу остается совсем мало, наверно, и все остальные сойки уже улетели? Ничего я не знаю: когда кто прилетает, когда улетает, где и какие вьет гнезда, несет яички. Папа все хорошо знал, и Вера, пока он был, тоже знала, а теперь все забыла и отвечает как-то неуверенно. Почему это так?

Вот я опять заблудился, иду — сам не знаю куда. Я плохо ориентируюсь — так называет это тетя Катя. Прошлый раз я часа четыре бродил где-то и случайно только нашел дорогу домой. Впрочем, и Вера ориентируется немногим лучше меня. Когда мне случилось заблудиться первый раз, я порядком испугался, а потом привык; пока стояла хорошая погода, я каждый день делал долгие прогулки и при этом непременно «заблуждался». Я понял, что все же идешь, идешь, и в конце концов попадаешь-таки домой или, по крайней мере, выходишь на шоссе. Правда, при этом даже не всегда сразу понимаешь, в какую сторону по этому шоссе следует идти, вышел ты правее или левее фабрики; но все-таки прямая линия успокаивает, да и по верстовым столбам можно догадаться.

Шоссе из Москвы в Петербург… Бок о бок с этим шоссе протекало мое детство; сначала оно было недосягаемым, потом я в первый раз попал на него об руку с отцом, и по нему же в праздничные дни ездили в церковь… «Шарабан или коляску подавать?» — «Нет, лучше шарабан». — «А какую заложить?» В памяти снова звенят бубенцы или поддужный колокольчик, видятся удила, с которых слетают клочья пены, косящий назад, налитый кровью конский глаз и внезапно вырастающий вдали белый храм с колокольней. И вот это — то же самое шоссе. Так вдоль него ездили деды и прадеды, вдоль него ездили мы. И опять, как бывало уже не раз, откуда-то со дна поднимается: А может быть, там все осталось, как было? Может, и сейчас по тенистой аллее кто-то прогуливается из теток, шурша длинными платьями по опавшей осенней листве, или отец, окончив работу в саду, когда уже последнюю и самую большую пальму с помощью рабочих вкатили на катках в пристройку, а уходить из сада в дом все же не хочется, отер лоб чистым носовым платком и, опустившись на зеленую скамейку, раскрыл книгу, заложенную на читаемом месте костяным разрезальным ножом. Может, только мое место пустует там, в той жизни, потому что я путаюсь здесь, привязанный к этой унылой фабрике с ее скучной конторой. А что, если… Если оно не пустует вовсе, если я, настоящий, продолжаю жить там, всеми любимый и радостный, а здесь только одна, самая дурная, сторона моя, заслуженно изгнанная, как прародители из райского сада. И мыкается она, отбившись от своих, словно эта больная сойка с взъерошенными и намокшими перьями, голубыми когда-то, да бессильно щелкает клювом. Какие такие радости остались мне доступны теперь? Разве слизать у Аксюши, пользуясь ее простотой, ложку сливок — радость? А что еще? Только эта мучительная сладость всегда предстоящих в душе воспоминаний, да еще порождаемые ими такие вот мечтания о том, что где-то все, вопреки рассудку, продолжает идти по-старому; мечтания, вызываемые мною самим откуда-то со дна сознания для заполнения все той же, ничем не заполнимой бреши…

Вот и солнце спряталось; то выглянет, то исчезнет снова, погружая весь пейзаж в холодные, мертвенные краски. На смену белым облакам и голубому небу с горизонта наползает серая тягостная пелена. Надо спешить. Вон за теми кустами, может быть, поле и видна фабрика. Но дохожу, и за кустами открывается полянка и новый подлесок, в котором уже шепеляво шепчется о чем-то с листьями мелкий холодный дождь.

Потом еще одна поляна, и наконец поле и фабрика неожиданно возникают совсем не с той стороны, где я ожидал их увидеть. Ноги у меня уже давно насквозь промокли, и только теперь я чувствую, как сильно устал… Вхожу. Аксюша только что вернулась и еще не успела снять мокрый платок и шубенку. Корзина ее полна грибов. Рядом — кружка с темно-алыми ягодами крупной брусники. Сама Аксюша откалывает сколотый английской булавкой передник, полный колосьев, подобранных ею на полях. Все сырье для нашей кулинарии приходится ей находить в лесу и в поле. Мы, как птицы небесные, собираем то, чего не сеяли: подножный корм…

Глава VI

Город зовется Торжок, а жителей почему-то называют новоторами, и на медных пряжках старых ремней, еще уцелевших у тех мальчишек, что постарше, выбиты буквы: НТРУ — Новоторжское реальное училище. Все это потому, что в старину город еще назывался Новый Торг или Новый Торжок, и эти два имени, как-то странно уживаясь между собой, так и сопутствуют ему в истории. А история у Торжка длинная и любопытная. Этот маленький городок упоминается не раз в древнейших летописях и уже в десятом веке известен как колония Великого Новгорода. Летопись уводит в почти легендарные дебри княжеских удельных усобиц, непосредственно к Крещению Руси и к Владимиру Равноапостольному, он же Красное Солнышко — герой былинного и песенного эпоса Киевской Руси, дошедшего до нас поверх гула целого тысячелетия и зажигавшего в раннем детстве мое воображение при чтении «Книги былин» Авенариуса в ступинском издании. Впрочем, были и еще книги: «Откуда пошла и как стала быть русская земля» (три или два тома), в коричневых, тисненных черным с золотом, переплетах, которых я по младости лет еще даже и не прочел и знал только картинки и названия отдельных глав; было изображение иконописное Владимира Святого, писанное нашим отцом на знамени в окаймлении малинового бархата с золотыми крестами; были, наконец, незабываемые деревянные кирпичики, обклеенные сестрой, с выцвеченными разными карандашами нарядными именами князей.

Теперь эти запомненные с детства имена в порядке их чередования снова всплывают, тесно сплетаясь с судьбой города, где мы живем. Сыновья Владимира — Борис и Глеб. Отдельно — князь-братоубийца Святополк Окаянный… Ночь на берегу речки Альты близ Переяславля. Спящие дружинники. Затухающие костры. Неслышно приподнимаются и опускаются полы княжеского шатра, скрывая страшное дело. Спешит на помощь любимый конюший князя Бориса — болгарин, родом из Венгрии. Поздно. Еще хлещет кровь из перерезанных горл, растекаясь по траве, по ковру, измятому в неравной схватке. Рядом с телом князя конюший находит тело младшего брата своего, юного Георгия. Голова его начисто отсечена. Убийцы не поленились, чтобы снять золотую гривну с кольцом, запаянным на шее. Конюший скоро находит и эту гривну — она лежит в стороне. Глаза юноши тускло поблескивают в свете факелов на залитом кровью лице. Он поднимает голову брата, лобызает перепачканные кровью уста и уносит ее с собой. Освобожденный от службы своему князю его смертью, он уходит все дальше, унося с собой память о ночи, перевернувшей всю его жизнь. О той, другой ночи — на Днепре, когда убийцы, направленные той же рукой, умертвили другого брата — князя Глеба, он узнает много позже.

Но куда же идти ему? Искать ли мести, суда над убийцами, чтобы кровью смыть эту кровь? О чем думает он, снова и снова вглядываясь в любимые черты брата? Вокруг него просторы, лесные и равнинные, накрытые звездным небом, и понемногу он начинает ощущать себя уже не вольнолюбивым княжеским дружинником, привыкшим платить око за око и зуб за зуб врагам своим и своего князя. И все дальше уходит он, уже не навстречу новым битвам с врагами, новым подвигам ратным — навстречу кровавому мщению убийцам брата, а навстречу скромному иноческому служению.

В глуши лесного края, над обрывом, круто сбегающим к реке, он останавливается и закладывает на холме храм — одну из первых обителей русских; сам носит воду в гору, сам рубит и валит деревья; сперва один, потом по одному, по двое вокруг собираются ученики и помощники его. Сам он совершает долгие службы, и в монастырской ризнице до сих пор хранятся разные деревянные сосуды, служившие ему, по преданию, во время литургий…

Здесь — стык новгородских земель и суздальских. Судоходная Тверца, как непрерывно пульсирующая артерия, гонит мимо молодой обители воинские струги и торговые ладьи новгородских гостей; все больше людей высаживается здесь на берег, возводит новые срубы и оседает на холмах, окруживших стены монастырские. Уже похоронен здесь, в одной гробнице с головой Георгия, любимый ученик основателя — Аркадий, первым пришедший на помощь к строителю, а позже умирает и сам основатель — Ефремий Новоторжский. А монастырь, основанный им в память князей Бориса и Глеба, так и остается Борисоглебским, и устроенная им пристань на реке, у подножия монастыря, не оскудевает гостями, так что все труднее становится называть ее тихой пристанью, как говорилось вначале… Городок обстроился, окреп, земляной вал и каменная ограда замкнули одноглавый храм с позолоченным крестом. Гудит и толпится шумный рынок Новоторжский, кузнецы у накаленных горнов куют мечи и бердыши, чеканщики чеканят собственную свою новоторжскую монету, а вечевой колокол порой бьет тревогу, сзывая для отпора врагу молодых и старых…

Новый Торг стал пограничным городом земель Великого Новгорода. Неспокойное это было дело. С 1139 года, за триста лет, вплоть до покорения его Москвою, Торжок двадцать четыре раза подвергался нападениям многочисленных врагов, и неоднократно случалось ему быть выжжену дотла и окончательно, казалось, разоренну.

В 1178 году великий князь Всеволод III, не добравшись до Новгорода, взял и разорил Торжок, а спустя всего три года он же снова «всех новоторжан с женами и детьми вывел, а город сжег».

Еще пятнадцать лет проходит, и Ярослав Всеволодович, изгнанный из Новгорода, уходит в Торжок, дабы «вредить Новгороду» с помощью суздальцев.

Еще двадцать лет проходит в этой борьбе, и опять Ярослав Всеволодович «садится в Торжке» и ставит заставы на всех дорогах, приказывая задерживать новгородских гостей. В упорной вражде своей с Мстиславом Удалым задумал он обратить Торжок в Новгород. Не обратил. Однако ж добился того, что в Новгороде начался такой голод, что люди умирали на улицах и детей продавали из-за куска хлеба. «…Идем, братья, поищем мужей своих, вашу братью, вернем волости наши, да не будет Новый Торг Великим Новгородом, ни Новгород Торжком, где святая София, тут и Новгород, и в многом Бог, и в малом Бог и Правда!» — призывает Мстислав Удалой новгородцев в поход.

В четверг 21 апреля 1216 г. в битве на Липице соединенные дружины Новгорода, Ростова Великого и Суздаля обратили в бегство Ярослава. Далеко разнеслась весть о подвигах Мстислава Удалого и ростовских богатырей Александра Поповича и Добрыни Резанича по прозванию «Золотой пояс». Навеки была развеяна дерзкая мечта о соперничестве Торжка с Новгородом…



Поделиться книгой:



Регистрация