Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но ничто долго не стоит на месте: неожиданно к нашей Фекле нагрянули родственники: настоящие племянники с женами и дочка с мужем из Петербурга, спасаясь от голодного города в полуголодную деревню. Нам в этом пасьянсе опять вышла негаданная дорога. Фекла сама отыскала квартиру в той же деревне: большой хороший дом, правда, хозяин торопится его продать, но пока еще продает. Никто в нем не живет, и его вполне устраивает, чтобы кто-то топил и жил; кстати, у него же стоят и некоторые вещи Козловых, подкинутые ему тетей Диной.

Переезжаем…

……………………………………………………………………………

Об этом последнем месяце, проведенном нами в деревне, мне напоминают страницы моего первого детского дневника. По совету Веры, которую беспокоила корявость моего почерка, я начал вести его почти на следующий день после переезда. Записывал те несложные дела и события, которые тогда заполняли жизнь, не мою — жизнь взрослых. Где были, и кто побывал у нас, что готовили к обеду, что обменяли на продукты, и чем снабдили нас сердобольные крестьяне, часто вовсе даже незнакомые, из самых дальних деревень…

Ваня в этом дневнике записан под своим еще детским прозвищем «Мимочка» с местоимениями женского рода. Уже появилось ясное сознание, о чем писать можно и о чем нельзя…

1918.17-XI ст. ст. «Встал в 7 часов. Было еще темно. Оделся, убрал комнату и постелил свою кровать, чтобы до уроков почитать „Воспоминания“ Мамина-Сибиряка, которые Вера принесла вчера от учительницы. После уроков читал до обеда…»

Большой радостью в эти дни, как я помню, были кое-какие книги Козловых, находившиеся на сохранении у нашего нового хозяина. Там были все романы Тургенева, два томика Гоголя и почти весь Лесков в приложениях к «Ниве»…

18 ноября. «Вера ушла к обедне. Без нее я молол кофе и читал. Заходил наш хозяин. Принес нам телячье горло от себя и цикорий из потребиловки. Аксюша купила у него полфунта чаю. К обеду Аксюша пекла пирог с капустой. Вечером пришла Мимочка.»

20 ноября. «Когда Вера утром вышла из дома, то она увидела впереди знакомую бабу, которая бежала к ней навстречу, радостно крича: „Пришла! Ваша мама пришла. Вас ищет!“…

К счастью, Вера сразу догадалась, кто это. Она уже получила утром письмо и ждала мамину сестру — тетю Катю. И вот уже к нашему дому по талой снежной тропинке идет тетка. Немного вьющиеся серебряно-седые волосы выбиваются из-под черной меховой шапочки. Вместе с ней ее неразлучная со времени смерти третьей сестры — тети Нюты — спутница Паша, Пашетта… После первых слез и расспросов тетя Катя начинает решительно настаивать на нашем немедленном переезде в Торжок. Там сейчас ничего подобного не происходит. Комиссары недолго злобствовали; сейчас между ними много знакомых и относятся они вежливо. Из имений всем, конечно, пришлось выехать. Сняли целый этаж на набережной, против монастыря, и живут там все вместе: тетя Катя и жена ее брата — тетя Соня с четырьмя детьми… Я смотрю на тетю не отрываясь, пока она все это рассказывает Вере, и не могу насмотреться. Только сейчас я по-настоящему понимаю, до чего они с мамой, действительно, похожи. И, вместе с тем, совсем же разные, и все же этот отпечаток, даваемый близким родством, то почти неуловимый, то до того ярко воплощается в каком-то жесте, взгляде, выражении лица, разговоре. Впервые замечаю, впервые так остро и мучительно это ценю…

Приносят еще письмо, которое пересылает нам староста из Мокшина. Письмо от папиного брата, дяди Сережи. Он поехал в деревню по приглашению своего лакея (деревня где-то на Средней Волге). Он еще ничего не знает о нас; писал на Марусино, и письма не доходили. У них голодно: питаются только хлебом из отрубей и кипятком. Дядя описывает свой сон, который я переписываю в дневник из письма;

„Сегодня видел во сне мою маму, твою, Вера, бабушку Надю. Она пришла в Новинках в среднюю комнату; мы там были все в сборе. Она вошла и, не садясь сама, сказала: „Садитесь все!“ Когда мы сели, она продолжала: „За примерное житие Николая, моего сына, Господь даровал ему жизнь“. Тогда папа начал на нее досадовать и, споря с ней, сказал: „Я не понимаю, какая вам охота всему верить и кто это вам мог сказать?“ — „Мне об этом сказала Саша!“ Тут я подумал: „Кто такое“ Саша? Я ни одной Александры не знаю“. А они продолжали спорить. Папа ее спросил, откуда она может это знать и кто ей это сказал? Тогда maman ответила, что ей сказал Димитрий Семенович. Тут только я догадался, что она говорит о Шеншиных, которых уже нет на свете и о которых я уже несколько лет даже не вспоминал…»

Остальные записи в тетради моего дневника переполнены мелочами, но и в этих мелочах отражено то, как не забывают нас даже в далеких деревнях едва знакомые крестьяне. Некоторых Вера совсем не помнит, но они не забывают что-то хорошее, связанное, может быть, где-то в далеком прошлом, с нашими родителями, и особенно с мамой. Не могу не сказать об этом и не привести для образца несколько моих записей:

20 ноября. «Семен Михайлович из Мелкова прислал бутылку молока и кусок сливочного масла».

21 ноября. «Пелагея из Пугина принесла кувшин молока, плотвы, несколько яиц и немного пшенной крупы».

22 ноября. «Дуняша прислала редьки и мне пирожок».

23 ноября. «Настя из Безбородова принесла бутылку молока и селедку…» «Уехала тетя Катя…»

25 ноября однообразие сообщений прерывается очередным событием: «Вера ушла в Мелково, где останется ночевать, чтобы завтра исповедаться и причаститься».

26 ноября. «Вернулась Вера. Она в поле обморозила всю щеку, и когда встречные ей сказали, так оттирала ее снегом, что содрала варежкой всю кожу». Вспоминаю этот день и знаю дорогу — верст восемь пути, открытое место — шоссе Москва — Петербург, жестокий мороз с сильнейшим резким ветром. Горит ярко-красное (позже оно станет сине-багровым) пятно на щеке у сестры размером с мою тогдашнюю ладонь. Она сидит и смотрится в маленькое зеркальце, пытается пошутить, а у самой слезы на глазах и от боли, и от огорчения тоже…

27 ноября. «Пришла Фекла Егоровна, уговаривала нас скорее уезжать, говорила, что нам здесь все равно жить не дадут…»

28 ноября. «Из Петербурга приехала Мадемуазель с кузиной Ольгой Аркадьевой. Ходили с Верой по домам, искали, не продаст ли кто-нибудь немного муки. Так и не нашли…»

29 ноября. «Неприятная новость: хозяин таки продал дом, где мы живем, и не далее, как в три-четыре дня мы должны переехать… Это уже 6-е переселение. Вера искала квартиру»…

30 ноября. «Мадемуазель и Ольга уехали сегодня ночью. Дуняша привезла подводу дров. Неожиданно к нам, вернее, на этот раз к нашему хозяину, пришли с обыском; искали данные ему на хранение вещи Козловых. Видимо, кто-то донес. Отняли шкапчик маленький, с цветными стеклами, и много книг из приложений к журналу „Нива“. Во время обыска я утащил несколько томов Тургенева, Гоголя и Лескова. Из наших вещей ничего не взяли. Говорили, что с нами и Козловыми очень гуманно поступают: из Фофанова нас-де выгнали, а в Городне приютили…» (Фофаново и Городня — волостные центры, первый — в Московской, второй — в Тверской губ.). «Квартиру нашли, только очень скверную, дырявую со всех сторон».

30 ноября. «Переехали при помощи Дуняши на конец деревни. Довольно тесно, холодно и масса клопов; топить приходится и печку, и лежанку, но все тепло быстро выдувает; стекла в окнах разбиты, грязно, во все щели тянет и т. п. Весь день устраивались на новом месте. Дуняша привезла на новоселье два воза дров. Вечером Аксюша осталась ночевать одна, а мы с Верой пошли спать к Фекле Егоровне…»

Эту избушку, окруженную сугробами и нежилую, стоявшую на отлете от деревни, насквозь просвистанную ветром, я, конечно, никогда не забуду. Мы уже понемногу отвыкали удивляться, но все-таки, когда мы, войдя, впервые увидели выбитые стекла и наносы снега на полу, а под потолком — щели наружу, через которые виднелось небо, впечатление оказалось сильным. Экзотика была поэффектней жюль-верновской, а главное — все на самом деле. Сцены каждый раз были нам приготовлены настолько правдоподобные, что, раз выйдя на них, и захочешь — не найдешь уже обратного пути; хочешь ли, нет ли — исполняй свои диалоги и монологи сообразно обстоятельствам, тащи сюда, и никуда более, выменянный где-то на последнюю кофту или одеяло мешочек муки, кусок сахару, маленькую бутылочку с керосином или с постным маслом…

Однако некогда было задаваться риторическими вопросами вроде: «Разве здесь можно жить?» Аксюша без устали топила, конопатила щели и углы, забивала тряпками и завешивала ковром, сохраненным Дуняшей, разбитое окно. К нам вернулись кое-какие вещи (как этот ковер), сбереженные крестьянами.

Правда, не вернули вещи в целости, некоторые воспользовались положением, но таких было немного.

Кирпичная времянка быстро нагревала комнату, но тепло держалось только пока топили. Особенно холодно было по утрам. Я спал, раздеваясь лишь наполовину, рядом с Верой, на огромной кровати, сколоченной из деревянных брусьев. Когда воздух нагревался, во всех щелях кровати и дома оживали клопы; тощие, еле живые, совсем прозрачные, едва держась на ножках, они кусались все яростнее и злее. Аксюша ошпаривала их кипятком, мазала керосином, жгла — ничто не помогало.

В дневнике снова и снова заметки вроде: «После чаю с Верой гуляли. Вера променяла кофту на две меры картофеля, ведро капусты и 400 руб. денег. Аксюша пекла хлебы. Еще она снаружи забрасывала дом снегом, а изнутри снова промазывала щели глиной и затыкала паклей. Вечером приходила Мимочка…»

«…C утра несчастия: во-первых, у печки выскочила заслонка и надымило, потом, у печурки лежали валенки и у них обгорели края; потом, забыли, когда начали топить, полотенце, висевшее на железной трубе, — оно сгорело и сильно начадило. Света нет. Вера ходила в Безбородово искать лампу. Жена старосты дала ей пока свечку. Таня из Завидова прислала нам со своим племянником картофель и немного конфет. Пришла Аксинья и осталась ночевать на печке».

«…Вера сменяла на две меры картофеля большое белое тканевое одеяло… Все угорели, с Верой был обморок; ее оттирали нашатырным спиртом…»

«Приходила Аксинья, принесла бутылку льняного масла, лепешек и овсяных блинов. Осталась ночевать».

«Вера была в Мелкове у обедни. Настя Николаева дала ей кусок мыла и целую (!) курицу, а Семен Михайлович — каравай хлеба, две бутылки молока, кусок сливочного масла и лампу со стеклом (!)».

Я помню, с каким облегчением мы вздохнули: у нас по вечерам горел свет! Эта семилинейная лампа-малютка освобождала от необходимости ложиться спать, как только стемнеет, и позволяла по вечерам читать утаенные от обыска «козловские» книги.

«…На улице тает. Арсений Мясковский, из Слободы, узнав, что Вера бывает в Мелкове, привез туда для нее 10 фунтов ржаной муки… Весь вечер сидели с лампой…»

Кто был этот Арсений Мясковский? Почему он так откликнулся на наше положение? Этого мы так и не узнали. А сколько еще в то время было таких!

18. XII. «…Приходила Фекла Егоровна. Рассказала: на сходке зашел разговор о выдаче хлеба к Новому году. К. закричал: „Еще не хватало им хлеб выдавать! Им работать надо!“

Кто-то возразил: „Где ж им работать? У них мальчонка маленький. Куды ж они его денут?“ — „А его надо отослать в Саратовскую губернию…“»

«Прислала письмо Санечка, сестра Павлика Купреянова, прислала 175 руб. денег, зовет к себе, в Кострому. Вечером приходила прощаться Мимочка. Она уезжает в Петроград…»

«Вера уехала в Торжок насчет нашего переезда. Нам таки выдали потребительские книжки; принесла их здешняя женщина Акулина Куликова. К ним она от себя присоединила бутылку льняного масла…»

22. XII. «Поздно вечером, уже когда мы с Аксюшей законопатились на ночь и забаррикадировали дверь скамейками, утюгами и палками, приехала Вера с тети Катиной Пашей. В первый день Рождества она хочет ехать…»

В этих, в сущности, не очень интересных и таких «по-взрослому» обывательских записях напуганного ребенка, который пишет лишь то, что ему кажется безопасным и для окружающих, и для него самого (ведь чего доброго, могут запросто взять и отправить зачем-то «в Саратовскую губернию», одного… а может быть, это у них только так называется — шуточное название какой-нибудь разновидности убийств? Саратовская губерния, и все, конец…) тем не менее видно, как, впервые, в моей жизни решительно и бесповоротно на первое место выходит сестра. Можно представить себе, как тяжела, но одновременно и спасительна была эта, свалившаяся на нее вслед за страшным несчастьем, ответственность. Сразу стало почти совсем некогда думать о чем-то, что-то переживать. Несмотря на свои почти тридцать лет, во многих отношениях она была еще такой же беспомощной, как и я. Стремление отца не допустить, чтобы дети вырастали белоручками, свелось для нее, в сущности, лишь к рисованию, писанию писем и физической работе в саду. Ни людей, ни жизни вне узкого круга семьи и ближайших родственников она не знала. Прямая, доверчивая, нередко восторженная и крайне несамостоятельная, она, конечно, пыталась остаться и в чем-то оставалась такой же и в Марусине, и в деревне, пока родители были рядом. А теперь: вот эта холодная, наполовину развалившаяся изба, нехватка света, тепла, хлеба — всего самого необходимого, полная нищета, и притом еще надо что-то делать, как-то бороться с повседневными нуждами, принимать на свой риск какие-то решения и приводить их в исполнение… Еще какие-нибудь полгода назад вопросы, пойдет ли она к обедне, конечно, не одна, а с кем-нибудь, что на себя наденет, в соответствии с временем года и погодой, чем должна заниматься после, даже что будет читать и что нарисует, в значительной части решались отцом или матерью.

Если братья все же в 17–18 лет выпорхнули из родительского гнезда, то она так и осталась в нем до конца, оберегаемая от всяких внешних влияний, в безраздельном и полном подчинении его законам в отношении не только поступков, но, зачастую, также мыслей и чувств…

И вот, в метели и морозы, совсем одна, среди не только друзей, на каждом шагу готовых делиться последним и оказать поддержку, но и врагов, ненавидящих и беспощадных, идет она из деревни в деревню по пятнадцати-двадцати верст в любую погоду, носит на плечах мешки с картофелем, обмораживает лицо и руки, и никто не может помочь, никто не шепчет ей расслабляющих слов сожаления и сочувствия. Брат? Он не может помочь ничем. Порой легче от сознания, что он — свой, близкий — здесь. И все. Он не может показаться на глаза людям, живет только по ночам. Ну, наколет дрова, поможет Аксюше пилить их во дворе, почитает вечером вслух, теперь, когда горит лампа, и снова уходит к Аксинье, пробирается, чтобы никто не увидел, хоронясь позади затемненных изб, ночами…

И вот она едет сейчас в Торжок, впервые в жизни одна едет, в загаженной теплушке, окруженная разными людьми, с которыми надо разговаривать, но далеко не обо всем можно говорить…

Кругом все еще пенятся мутные взбудораженные валы революции. В Лихославле пересадка, поезда на Торжок — Вязьму ходят редко. Люди ждут здесь по двое-трое суток; грубость и доверчивость, бесчеловечная ожесточенная стихия, сквозь которую там и здесь неожиданно и как бы наперекор всему пробиваются слабые ростки чего-то подлинного, человеческого… Эта стихия в целом все же неизменно возбуждает отвращение и негодование. Трехэтажная ругань, бессмысленно перебирающая богов, матерей; она слышит многие слова впервые в жизни, их смысл ей совершенно непонятен, да она и не хочет понимать — слишком ясна наружность всего этого; если даже вообще в этих выражениях и есть какой-нибудь смысл, наверное, он гнусен. На перроне, где она ожидает поезда, люди терпеливо сидят или спят вповалку на своих узлах. В здание вокзала лучше не входить — там и теснее, и грязнее. Но там, конечно, теплее, и в конце концов холод и мокрый снег, падающий на платформу, загоняют ее туда. В одном из отдаленных углов, где когда-то был буфет, под высохшей пальмой, стоя на столе, ораторствует какой-то человек. Деловитые дезертиры в оборванных, прожженных и перемазанных всеми видами нечистот шинелях, с вороватыми, бегающими глазами, раненые, порой еще сохранившие следы перевязок в налипших на головы и руки обрывках грязных бинтов, одобрительно слушают его и временами издают дружное и громкое ржание. Непривычное для нее слово «Товарищи!», с его ораторским нажимом демагогического обращения ко всякому присутствующему сброду, режет ухо, когда слово это вылетает из губ этого, должно быть, уже немолодого человека;

— То ли мы с вами еще увидим, товарищи! — долетает до нее. — Самое главное дело мы сделали — царя убрали. Он всему был причиной: монопольку прикрыл? — прикрыл, войну придумал? — придумал. Ну как ему, сопливому, воевать? — Нет, сунулся. Поделом и получил — от немца по шее влетело, да и свои под задницу коленкой наподдали: «На!» А теперь, глядишь, дело-то на лад и пойдет. Казенки всюду опять откроются. Пей, гуляй, это ж понимать надо, товарищи!..

И Вера неожиданно слышит в этом голосе что-то знакомое; приглядывается — и с ужасом узнает в ораторе дядюшку Мамонова, вечного корнета-кавалериста. Не может быть! Нет, он. Нашел товарищей, нечего сказать! Над кем он издевается? Над собой? Над ними?

Приехав в Торжок, она рассказывает об этой встрече тете Кате. Та смеется.

— Как ты можешь смеяться, что тут смешного? Это же позор, гадость…

— Да что ты, вовсе он этого не думает. Просто ты же не знаешь Мамончика…

— А если не думает, так это же еще хуже. Что он к ним подлаживается? Зачем его понесло на этот стол?

Как тетке объяснить ей, что, видимо, дядюшка рад, что нашел в революции что-то занятное и для себя: возможность поговорить с этой разношерстной аудиторией, овладеть ей, вызывая по своему желанию ее хохот и ее гнев. Как же было ему от этого отказаться?..

Но для сестры отношение к Мамонову определилось навсегда. Осталось оно таким и когда, спустя года три-четыре, она рассказывала мне про этот случай.

Наконец настал день нашего отъезда: 25 декабря старого стиля. Рождество Христово наступило. Вера была у ранней обедни. Зашла проститься Фекла, принесла кусок мяса. Аксинья уже попрощалась накануне. Она напекла для нас лепешек и пирожков с капустой. Всего два дня назад они с братом проводили на поезд Ваню. Более четырех месяцев скрывали они его у себя и привыкли к нему, как к родному…

И тут, как столько раз после в жизни, стало даже немножко грустно. Грустно покидать всех этих людей, столько для нас делавших бескорыстно и легко, ни на что не рассчитывая взамен. Грустно оставлять столько маленьких достижений: и эти проконопаченные углы, и кое-как обжитую хату с ее времянкой, и эту дрянную маленькую лампу, появление которой стало для нас таким радостным, и многое другое.

После чаю едем с Верой на станцию. Аксюша пока остается, переедет в деревню к своей сестре. Когда немного осмотримся, Вера за ней приедет. Ждем поезда. Он приходит с опозданием, которое в то время признавалось не имеющим значения — часа четыре. С трудом втискиваемся на площадку все же пассажирского, а не товарного вагона. Едем в темноте, плотно прижатые к двери. Первая большая станция — Тверь. Здесь, под напором желающих ехать, дверь распахивается, идет посадка. Наши вещи ненадолго исчезают из поля… (о зрении, впрочем, не может быть и речи: тьма кругом кромешная) из поля ощупывания, впрочем, на какие-нибудь две-полторы минуты. Затем мы их обнаруживаем и вцепляемся в ручку Вериного саквояжа и сумку с дорожными продуктами. Но, увы, саквояж уже раскрыт; Аксиньины пирожки и бутылка с холодным чаем исчезли. Самое обидное, что пропал Верин небольшой бювар, и в нем лучшие фотографии отца и матери. В Лихославле удачно пересаживаемся на вяземский поезд и в двенадцатом часу ночи прибываем в Торжок. Извозчики просят невероятно дорого. Нам они не по средствам, идем пешком — Паша, Вера и я. Скоро остается позади вокзальная сутолока, и нас поглощают темные и безлюдные улицы. Дорога кажется очень долгой. Из мрака возникают и остаются позади силуэты церквей. Снег поскрипывает. Я очень устал (как жаль, что извозчики оказались такими дорогими). Снова на фоне звездного неба контуры колоколен, становится чуть светлее. Выходим на набережную. Звякает большое железное кольцо ворот добротного двухэтажного дома старой купеческой постройки. Из дощатого проезда входим направо, в темный закоулок, стучим; вверху появляется горящая свеча у кого-то в руках. Мы топчемся перед стеклянной дверью, за ней лестница на второй этаж. Дверь заперта изнутри. Вот ее открыли. Открывает учительница детей — Ольга Михайловна. Все уже спят. Нам разогревают остатки обеда — вкусный мясной суп. При свете маленькой лампы в комнате вижу стол, кресла и стулья, большой мягкий диван, в простенках между окнами — высокие трюмо, на этажерке книги… Ольга Михайловна приносит чистые простыни, пахнущие свежестью. В комнате тепло. Ниоткуда не дует. И даже в диване клопов нет, в чем мне скоро предстояло убедиться. Ложусь и почти тотчас же засыпаю. Гостеприимный диван, как старый добрый друг, ласково вбирает меня в себя, кажется, смыкается надо мной, завертывает меня бережно в сон. И мне вовсе не хочется сопротивляться этому завертыванию. Напротив. Кругом все тихо. Все ушли. Сплю.

Глава II

По комнате, поскрипывая старинной мебелью и паркетом пола, мягко движется солнечное зимнее утро. За окном виден высокий противоположный берег Тверцы. Над невысокими белыми крепостными стенами поднимаются живописные здания мужского Борисоглебского монастыря: стройная колокольня с часами, красная сторожевая башня, летний собор (творение дальнего родственника, архитектора Львова[96]) с его колоннами и возносящимся Спасителем между ними. Он хорошо виден отсюда, в Его развевающейся синей одежде, окруженный сиянием. А левее — самая старинная одноглавая церквушка брусничного цвета с соседней лиловой башенкой. Ниже стены, на пологом откосе холма, лепятся отдельные домики с палисадничками, а еще ниже, совсем под окном, — река. На льду разбежались в разные стороны кое-где скрещивающиеся тропинки. Под солнцем сверкает и искрится снег. Над крестами куполов вьются стаи крикливых галок. И поверх всего плывет, ширится бархатный густой звон мерных ударов большого пятисотпудового монастырского колокола. Все это — будто чудесный подарок, раз и навсегда вставленный в раму окна. А внутреннее чувство напоминает, что для меня уже стала невозможной радость по случаю каких-либо подарков. Единственная мыслимая радость — их возвращение — неосуществима. И сознание этого, присутствующее постоянно, обливает все внутри такой едкой горечью, которая сообщает и отныне всегда будет сообщать свой неизбежный привкус всему — всему окружающему, где бы я ни был.

И все же: как он похож на мою открытку, этот монастырь! Эту открытку мне прислала мама еще в первый год войны. «Твоя мама сейчас в этом городе», — писала она о себе в третьем лице четкими печатными буквами, чтобы я легче мог их прочесть. Она тоже ходила этими набережными, под этими окнами, слушала ритмические расплывы колокольного звона в небе, а потом возвращалась отсюда к нам, туда, где все ее ждали… А теперь в этом городе оказался я, а ее нет здесь, нет там — нигде… Или, все-таки, где-то? Нет, если бы где-то, она не могла бы так взять и нас бросить, совсем, и он тоже… Мы так привыкли всегда знать, где они, когда вернутся, и им-то ведь тоже мы были нужны; было необходимо знать, где мы сейчас, в эту самую минуту, не плохо ли нам, не нужны ли ласка, помощь, совет, а то и строгий окрик, словом, они всегда знали, что…

А теперь? Может быть, все это какая-то глупая ошибка? Сон? Болезнь? Моя фантазия? Быть может, это только со мной одним что-то произошло? Случилось? Надо сесть на поезд, пройти… да даже и идти не надо. Наверное, наши лошади уже высланы и ждут на станции. И опять будет поле, березы по краю дороги, скотный двор и потом липовая аллея… Папа торопливо выйдет из кабинета: «Нечего сказать, хороши! И ты, Вера, тоже, как ты могла только?..» Хочется ущипнуть себя, нет, этого мало, удариться обо что-нибудь головой посильнее, и все опять встанет на место… Не встанет!..

А колокол все бьет, мерный, торжественный. Одеваясь, выхожу в маленький, нагретый солнцем коридорчик. На окне цветы в горшках, напротив — дверь к тете Кате и Паше. С другой стороны входит учительница, Ольга Михайловна. Она — из Прибалтики, кажется, из Литвы, и фамилия у нее пресмешная: Ло-бя-кас… Лобякас в черном платье с ослепительно белым подкрахмаленным передником.

— Ты уже встал? Ну, доброе утро. Идем, я покажу тебе на кухне, где умыться, а потом будем пить чай!

Через лестничную клетку, просторную, куда выходят топки всех голландских печей, около которых лежат уже приготовленные вязанки дров, проходим в кухню и потом дальше, в столовую. Все уже встали раньше, напились чаю и ушли гулять. Меня поит чаем Ольга Михайловна. После нашей полуголодной жизни белый хлеб с маслом и кусок холодной курицы казались удивительно вкусными…

Вскоре после завтрака наступило время знакомства с детьми. Старший — Леша, бывший кадет Ярославского корпуса, еще донашивающий черную шинель с красными погончиками. Ему лет тринадцать. Вслед за ним идет Маша — старшая из сестер; она всего годом, или немного больше, старше меня. Этих двоих я знаю: тетя Катя заезжала с ними проездом, когда везла Лешу в корпус, а Машу — в Петербург, в Смольный институт.

Об этом их приезде я уже говорил раньше, как и о гусе, которым дразнили мы бедную Машу. Пожалуй, лишь эта сценка одна и осталась в памяти от их приезда. Впрочем, запомнилась не столько она, сколько вызванное ею острое и мутноватое наслаждение.

Причина этого наслаждения была мне самому неясна в то время. Только много позже я усмотрел в этом и других отдельных намеках, безотчетно сводившихся к стремлению мучить более слабых людей и животных, сексуальную подкладку ранней чувственности. Здесь, мне кажется, своевременно коснуться этой темы, хотя и придется вернуться немного назад. Я никогда не был почитателем Фрейда и не склонен относить и даже насильно притягивать к сексуальной сфере все явления психологии и окружающей ребенка жизни. Но, конечно, временами эта сфера вламывалась откуда-то извне во многие явления и переживания гораздо раньше, чем мог себе это представить кто-либо из окружавших меня взрослых. Какие-то уклонения моего развития, вернее, характер и направленность таких уклонений, диктовались, может быть, своеобразным одиночеством — отсутствием сверстников — и особенностями воспитания; впрочем, я думаю, что так или иначе, может быть, несколько позже, через это проходят многие дети, во всяком случае, мальчики.

Некая темная, непознаваемая стихия, своего рода ад, разверзается тогда перед ними, водит их ощупью, не контролируемая никем и ничем, и заводит во все тупики. На этих путях она часто не проходит мимо более или менее свойственного детям садизма.

К счастью, что касалось меня, обстановка, воспитание, врожденная и тоже повышенная любовь к животным, а может быть, и унаследованное от родителей предпочтение более здоровым склонностям помогали преодолевать подсознательные импульсы с типичными для них заблуждениями. Потому-то я никогда не позволял себе мучить что-либо живое, а детей рядом не было, и описанный случай с гусем остался единственным. Однако существовал ряд ощущений и побуждений, объясняемых для меня теперь лишь наличием все тех же, как сказали бы нынче, комплексов.

Был период, когда долетевший от кухни предсмертный крик курицы, рыбешка, выловленная старшим братом в пруду на удочку, с распоротой крючком кровоточащей губой, свежая рыба в лужах крови, которую у черного крыльца кто-то чистил, хотя и вызывали тревожную жалость, но другая, темная сторона сознания заставляла память повторять и смаковать детали увиденных случайно картин… Эти ощущения пугали меня самого, представая обрывами каких-то мрачных бездн, в которые так не хотелось сорваться и падать. Все же я присматривался; мне никак не удавалось понять, что можно резать курицу, не испытывая при этом ничего: либо мучительную жалость, либо не менее мучительное наслаждение, — может быть, то и другое вместе, но только не равнодушие… И я напрасно старался разгадать, что же испытывает на самом деле кухарка…

Сюда же относились и другие, порой очень ранние, явления и ощущения. Уже в младенчестве, едва-едва, но намечалось какое-то иное отношение к женщинам. Неяркое и смутное, оно томило предчувствием каких-то сокровенных и опасных тайн и запретных наслаждений…

И теперь, десятилетним мальчиком попав сюда, в город, где общение со множеством «уличных» детей должно было неминуемо и безжалостно раскрыть мне какие-то тайны и окончательно обокрасть последние остатки (о, далеко не такие уж малые остатки!) веры в светлую и чистую красоту жизни, я, конечно, ни о чем еще не зная и не догадываясь, уже нес в себе самом порядочный запас нелюбимых мною и каких-то стыдных ощущений и воспоминаний, пережитых в самые ранние годы, может быть, лет с четырех, если не раньше, и оставшихся незаметными для всех, меня окружавших…

Так, в эти самые ранние годы одной из сладостно запретных тем, мучивших меня, было желание побегать босиком по траве, по земле, по песку. Это невинное желание было рождено запретом: земля — сырая, трава — росистая, песок — влажный и холодный. Они оставались такими всегда — утром, днем и вечером. Разуться было нельзя. И напрасно я до полной осязательности представлял себе легкую щекотку кожи мелкими песчинками, освежающее ощущение росистой травы под ступней, соприкосновения с землей дорожки, зеленым ковром лужайки… Лишь очень редко, играя на куче речного песка, привезенного для какого-то ремонта или постройки часовни возле пруда, я снимал сандалии и носки под предлогом вытряхивания из них сора и, замирая, погружал босые ноги в песок по щиколотку, зарывался ими так глубоко, что чувствовал сперва его сыпучую нагретую массу, а далее, ниже, прохладные и влажные слои. Меня тотчас же заставляли обуться. Но в такие дни и дома меня не оставляло воспоминание о достигнутом запретном; оно возвращалось ко мне снова во сне, в котором, не стесняемый больше никем, я бегал босой везде, где мне только хотелось, испытывая соприкосновения, не контролируемые и не запрещаемые. Таковы были мои первые эротические сны. Эта их подкладка не подлежит для меня более ни малейшему сомнению. И не случайно даже сейчас я позволил себе написать о них значительно позже, тем самым помещая их в иное время, возвращаясь к ним назад отсюда, из Торжка, где это воспоминание, как мне кажется, больше на месте, чем там, где оно представляло, как ни думай, болезненное уклонение, бросавшее ненужную тень на светлые блики детских лет.

Вслед за детьми в столовую входит их мать — уже немолодая черноволосая женщина с косым разрезом глаз и монголовидными скулами лица, обтянутого желтоватой кожей, — тетя Соня. Добродушно поцеловав меня, она спрашивает, напоили ли меня чаем и не хочу ли я еще. Я вижу ее впервые. На моей памяти она у нас не бывала, и упоминали в разговорах о ней редко, не вдаваясь ни в какие подробности. Спрашиваю у нее, где же Вера с тетей Катей, и в ответ мне звучит нарочито певучий хрипловатый голос:

— Тетя Катя Верочку уже чаем поила у себя. Сейчас они, кажется, к обедне пошли… Тетя Катя ведь с нами вместе не питается, ей там Паша отдельно готовит. Ну, конечно, там повкуснее, у нас ведь все просто.

Младшие девочки хитренько улыбнулись, а мать их, словно чего-то не договаривая, поджимает губы и умолкает; на ее желтых щеках на секунду проступили яркие темно-малиновые пятна. Я понял, что тут совсем не просто и надо быть осторожнее.

Вот и тетя Катя, вернувшаяся от обедни, зовет меня к себе. У нее с Пашей отдельная, уютно обставленная, небольшая комнатка, большая часть которой занята двумя одинаковыми белоснежными постелями. Не умея отказаться, я и здесь выпиваю предложенную чашку кофе, прислушиваясь к обрывкам отдельных фраз Паши и недоумевая, как мне дальше держать себя между двух враждующих лагерей.

Вражда была старая, привычная, вошедшая в прочные рамки, и если кто действительно страдал от нее, так это дети.

Еще в очень молодых годах мамин брат — дядя Коля (сейчас он оказался где-то за границей), гостя летом в имении своих близких родственников, Олениных, увлекся молоденькой дочкой старой нянюшки, жившей и воспитывавшейся в господском доме. Начался роман. Изловив на одном из свиданий молодых людей, старики Оленины обрисовали «соблазнителю» всю непорядочность его поведения и последствия такового для молодой девушки. Они предложили ему прекратить посещения их дома или, чтобы он, не нанося позора их дому, женился. Он решительно выбрал последнее, тем более что и выбирать, кажется, уже было поздно: девица находилась в положении. Так и возникла тетя Соня. Добрая по природе, но глупенькая и взбалмошная, она не проявила никакого такта и не сумела поставить себя в новом положении. Мало того что ей не удалось завоевать ни любви, ни уважения в кругу мужниной родни, началась ненужная и возникшая по ее вине борьба с тетей Катей за влияние на детей, между тем как все «влияние» сводилось к тому, что тетя Катя торопливо распихивала их в закрытые учебные заведения, где из них могло получиться что-нибудь толковое, а матери было нужно только, чтобы они росли где-то рядом, хотя бы они при появлении всякого постороннего забивались под кровати, а на попытку извлечь их оттуда отвечали визгом и укусами. С годами в ней все больше росли мещанские наклонности к сплетням и пересудам. Росла желчная настороженность и подозрительность. Одинокая тетя Катя, естественно, привязалась к ее детям и видела, что мать не только не может, но и активно противодействует всем попыткам дать детям какое-нибудь воспитание и образование. Поэтому Лешин Кадетский корпус и Машин институт, прерванные в самом начале событиями, уже не зависившими ни от каких семейных противоречий, были решены и выполнены единолично тетей Катей, за что Софья Григорьевна возненавидела ее еще более черной ненавистью. Отец, давно уже находившийся на военной службе (с 1914 года), и подавно, как офицер, был все время в армии и никакого участия во всех этих событиях не принимал. С окончанием войны он навсегда исчез из поля зрения семьи, хотя и не по своей вине. Между тем, когда эта семья, за исключением его, снова оказалась дома и вместе, когда Леша вместо какого-либо учения целыми днями катался в своей кадетской форме на коньках с крутых откосов, сбегающих к реке, а все три девочки, снова предавшись одичанию, милому материнскому сердцу, барахтались в снегу с другими девочками, одна только тетя Катя болела душой за их судьбу. Но она молчала, а Софья Григорьевна не могла удержаться при случае, чтобы по-бабьи не кольнуть ее, и на детей это оказывало самое отрицательное воздействие. Если старшие — Леша и Маша — как-то по-своему ценили тети Катино отношение и усилия, то младшие, даже если она звала их, чтобы побаловать и угостить чем-нибудь лакомым, входили, озираясь, как зверьки, подмечали слова и обстановку, словно лазутчики, побывавшие во вражеском лагере, и передавали матери свои впечатления в соответствующем ее вкусам освещении и с соответствующими ужимками.

— Ну, чем вас там угощали с барского стола? — спрашивала мать, и ей отдавался подробный отчет. Ее комментарии сопровождали их сообщения. Да и что они, семилетняя Таня и девятилетняя Нюра, могли понять? Они чувствовали ее любовь к ним, проявляемую со свойственной ей истеричностью. Она могла побить любого из них, отхлестать по щекам, и после, рыдая, просить у него прощения… Тетя Катя имела характер суховатый, настойчивый, и выдержку. Она всегда знала, чего и зачем она хочет, но часто оказывалась безоружной в этой борьбе, потому что пользоваться методами противоположной стороны было для нее неприемлемо ни в каких случаях. Так, не могла же она сказать при детях хотя бы слово, которое при данных обстоятельствах могло показаться им или кому-то еще намеком по адресу их матери? И все же порой ее неодобрительное молчание прерывала Паша, которая с ее неистощимым природным юмором, несмотря на все нотации и строжайшие нравоучения, не всегда могла удержаться и не передразнить певуче-ядовитую интонацию, не повторить случайно услышанное внушение по поводу манер или поведения, сделанное детям, весь комизм которого заключался в том, что источником и примером этих манер была сама же поучающая тетка. Все дети хорошо знали, в чем тут дело, и обычно оказывались на стороне матери. Кроме старшего — Леши. Он любил мать, но, пожалуй, не меньше любил и тетку, будучи уже настолько взрослым, чтобы понять и оценить все, что она для них делала и постоянно пыталась делать. Он никогда и ни в чем не поддерживал нагнетаемую вокруг воинственную атмосферу, а сестер обрывал резко и грубо, порой отвешивая им ощутимые подзатыльники за сплетни и пересуды, которыми они не прочь были заработать очередное одобрение матери. При этом он мученически кривился от отвращения…

Каким же могло быть мое место среди всего этого? Пока я занял свободный диван в комнате, расположенной между входом в тети Катину и большую, занятую тетей Соней с детьми. Это «промежуточное» положение, как будто, никого не стеснило. Тем более что оно было временным. Уже была подыскана квартира рядом, в другом доме, для всех нас троих, включая Аксюшу. А в остальном бессознательная привычка быть — вовсе не по заслугам, а по возрасту — каким-то центром всеобщего внимания и заботы как будто обнадеживала меня в том отношении, что теперь мое место было возле тети Кати. Меня особенно тянуло к ней с той поры, как я подметил ее сходство с мамой. К тому же из-за меня-то никак не могло разгореться соперничество с тетей Соней. Вроде бы, право выбора принадлежало мне самому. И пусть себе девочки ориентируются на мать. Это, в сущности, естественно. Леша вообще не задерживается дома. Его редко удается разыскать даже к чаю или обеду. Вера спала на раскладной военной кровати в комнате тети Кати, в орбите которой, казалось, было наше естественное и прочное место. Да и кто, кроме нас двоих, мог достаточно оценить такое место? Оказалось, не так. Тетя Катя была со мной мягка, внимательна, ласкова. Но души за этим не чувствовалось. Душа была отдана Леше, и только ему, да и там привычка скрывать и обуздывать свои чувства и склонности, нелюбовь к нецелесообразным их проявлениям, как и к абстрактным темам в разговорах, сводила выявления этих чувств к практически-рациональной заботливости. Меня такая любовь не грела бы, даже если бы и не приходилось делиться ей с конкурентами. Тут-то, долгое время не понимая, в чем же дело, не доверяя себе самому, я натыкался то и дело на несходство двух сестер, постепенно убеждаясь, что оно не бред моей фантазии, а действительно существующий факт. Наша мама, и не только по отношению к нам — ее детям, а вообще к окружающим, постоянно была окружена каким-то тонким нематериальным облаком тепла, нежности, неравнодушия, и это воспринималось даже самыми грубыми внешне людьми, вспоминавшими годы спустя какой-нибудь малозначительный разговор или оказанное ею внимание… Вера любила всегда свою крестную мать — тетю Катю, так что спустя долгие годы, уже взрослым, я был немало удивлен, когда она как-то случайно мне призналась, что тоже всегда страдала, натыкаясь на эту, даже не объяснимую словами, внутреннюю сухость тети Кати; она приписывала ее известному «одичанию одиночества» — отсутствию личной жизни, личной семьи, и, вероятно, была в этом права. Поэтому Вера, как будто, вполне довольствовалась тем, что могла получить, не ища и не спрашивая большего, а для меня какое-то разочарование было неожиданнее, и потому серьезнее, тем более что я для него не мог подобрать ни имени, ни объяснения.

Тетя Катя, всегда подтянутая, рано, еще в молодости, поседевшая, сидела у своего столика. Ее прическа старой маркизы, взбитая вверх, и профиль, чем-то напоминавший Екатерину II, склонились над сложным пасьянсом или стоявшим тут же на высоком табурете «болванчиком», на котором с помощью коклюшек плелись бесконечные ленты кружев. Коклюшки ритмично постукивали друг о друга, аккомпанируя неторопливому разговору. Бесчисленные булавки втыкались в терпеливое тело «болванчика», коклюшки обводились, ныряли одна под другую, перекрещивались в руках, нитки сцеплялись и расцеплялись. Вера сидела и слушала, изредка о чем-нибудь спрашивая или переспрашивая, а тетя Катя излагала ей чью-нибудь родословную. Нити этих родословных она так же терпеливо и быстро сплетала и расплетала, как свои кружева, так же уверенно находила даты и связи браков, рождений, смертей, никогда не сбиваясь и не забывая ни о чем. Я не мог понять, как можно часами говорить о людях, о которых надо помнить только то, когда и на ком они были женаты, сколько было у них детей и как их звали, а также, на ком женились и за кого выходили замуж эти уже взрослые дети. Интерес отца к родословной, в пиетете к которому воспитывались все в нашей семье, был иного рода: там люди прошлого оживали, действовали, сталкивались на исторической сцене, становились героями войны с Наполеоном, декабристами; здесь они были и оставались какими-то условными фишками в непонятной игре, как мне казалось тогда, игре совершенно бессмысленной.

— Почему Федоровна? Николавна! — переспрашивала Вера, отвлекшаяся своими мыслями и потерявшая какую-то нить.

— Да нет же. Ты путаешь с Екатериной Николаевной, сестрой твоего деда, тетей Катей Абамелик, урожденной Толстой, а я тебе говорю про твою тетку — Екатерину Федоровну Аркадьеву, ну, мать Ольги, урожденную Львову; это уже следующее поколение из потомства тети Аглаи, родной сестры твоего деда. Вот я и вижу, что ты не совсем твердо знаешь такое даже близкое родство.

— Да нет же, я просто сбилась немного. Папа очень любил тетю Аглаю… Но у нее столько было детей, что их часто путаю. Я удивляюсь, как ты все помнишь?

— Я-то помню… Мария Степановна Толстая говорила своему сыну: «Если бы твой отец был жив и увидел, что ты не знаешь родословной, он бы проклял тебя». Вот как в старину смотрели в некоторых не чужих нам семьях. А тетя Аглая — это же совсем близкое, и ты ее знаешь, не раз видала.

— Ну конечно. Ее даже Сережа помнит. Она бывала у нас в Петрограде, когда хоронили Коку.

— Ну так вот, ты представляешь себе, что у нее было два мужа. Первый — Федор Львов, бывший ковенским вице-губернатором.

— Это какие же Львовы, — перебивает Вера, — Львовы «Боже, царя храни»?

— Да. Федор Ильич — внук композитора. Дети тети Аглаи от Львова: Илья Федорович, женатый на Лятошинской, Николай Федорович женат на Софье… кажется, Николаевне, а как ее девичья фамилия, знаешь, я вот тоже не припомню; потом Мария — эта замужем за Семевским — братом известного историка; Елизавета Федоровна, она была за сельским священником — протоиереем Кашменским, и Екатерина Федоровна, в замужестве Аркадьева. Ну вот, а потом тетя Аглая, когда случилась вся эта история…

— У меня, тетя, очень смутное представление об «этой истории», нам, знаешь, не очень-то рассказывали…

— Ну, а что рассказывать? Тетя Аглая влюбилась в некоего Рокотова и сбежала к нему от мужа. Скандал был страшнейший. Ее муж, Львов, застрелился, и большинство родных от нее отвернулось. Рокотов этот, кажется, внук знаменитого художника, он увлекался театром, режиссировал, сам играл где-то в провинции, по тем временам это казалось ужасным; в театральные предприятия он вколотил и свое, и ее состояние. Ее брат, а твой дед Алексей Николаевич, до конца своей жизни (правда, умер он рано) очень близок был с тетей Аглаей и много помогал ей; надо ей отдать справедливость, хотя жизнь с Рокотовым у нее была очень тяжелой, она была настолько цельным и мужественным человеком и так переносила все испытания, что снискала себе всеобщее уважение. Да ты и сама знаешь, как твой отец к ней всегда относился.

— И с Рокотовым у нее тоже были дети?

— Да, и немало. Но Львовы были Федоровичи, а Рокотовы уже Владимировичи, ну, этих я совсем не знала. Там Маргарита — вот эта писательница-большевичка, сестры ее… Наталия еще, кажется…

…Как только не надоест, ну, тетя Катя, а Вера-то!.. Дараганы, Балавенские, Бакунины, Повало-Швейковские и снова Львовы, те, что «Боже, царя храни», и те, что нет, те, что князья, и те, что нет — все они как-то втыкаются одни возле других, как булавки в «болванчике», и тянется, тянется кружевная лента; тикают часы, время идет…

Это как пасьянс из одних фигур, где дамы, очутившись рядом с королями, меняют масть, а затем оказываются окруженными целыми выводками валетов обоего пола; затем эти валеты сами обрастают королевскими бородами, и опять плодится разномастное племя, только мастей не четыре, а гораздо больше; имена сталкиваются и рассыпаются, разбегаются в разных направлениях, одни гибнут в младенчестве, другие ухитряются дотянуть до пули из дуэльного пистолета или случайного выстрела на охоте, а самые удачливые — до глубокой старости и постели, окруженной наследниками обоего пола. Что же нужно от этого пасьянса, к чему он стремится и чем должен закончиться? Оказывается, ничем, просто так…

Другим разочарованием для меня были отношения с детьми. Все четверо были мало похожи между собой, и, тем не менее, в сравнении со мной могло показаться, что они и я являемся представителями разных планетных систем: нас разъединяло такое различие интересов, такие противоположности истекшего жизненного опыта, как ни мал был этот опыт, такие несовпадения семейных укладов, что не проходило дня, когда не обнаруживались бы все новые и новые противоречия. Я не понимал, что здесь-то и открылась передо мной необходимость сдать первый экзамен по курсу приспособления к окружающим, которого требовала жизнь. Эти дети, с их стихийно сложившимся бытом, привычками, играми, безнадзорностью, были первыми страницами, первым зачетом в этой непростой дисциплине. Остается признаться, что этот зачет мне так и не пришлось хоть как-то сдать. Надо было так или иначе ассимилироваться среди этих детей, врасти в их жизнь, войти в круг их игр, интересов, но все противодействовало тому, чтобы мне это удалось. И начиналось, вернее, начинались, мои неудачи с внешности, с костюма. Из старого маминого пальто Аксюша смастерила мне какую-то шубенку на гагачьем пуху. Она получилась скромная, но теплая, и сама по себе ничем особенно не выделялась. Леша, как я уже говорил, донашивал кадетскую форму, девочки бегали в затрепанных драповых пальтишках и каких-то утепленных панамках. Но, на мою беду, Аксюша не учла необходимости карманов; сделать же их после, прорезать материал по свежему и вшить, не поднималась ее малоопытная в портняжном искусстве рука. Между тем карманы были мне необходимы совершенно: с осени до весны у меня бывал неизбежный насморк, носить носовые платки (говорю во множественном числе, потому что одного всегда, а иногда и двух, оказывалось мало) зажатыми в кулак было нельзя. И тут-то Аксюша изобрела, как ей самой казалось, замечательный выход: я был снабжен каким-то огромным старушечьим ридикюлем на металлической цепи, который всюду приходилось носить с собой. Надо высморкаться — из ридикюля добывается платок, кончено — и две блестящие бульбочки с краком замыкают его на место. В полном неведении о грозящих последствиях я покорно стал появляться на улице с этим ридикюлем. Не стоит пояснять, что самый коварный и каверзный ум не смог бы изобрести ничего более эффективного, чтобы сделать из меня всеобщее посмешище.

Резче обнаруживались и некоторые черты характера, которые не способствовали установлению добрых товарищеских отношений. Не зря еще в раннем детстве сестра, проводя рукой по моей голове, повторяла: «А ведь ты презлой, посмотри, мама, какие у него жесткие волосы — настоящая щетина!» Однако я был не столько зол, как вспыльчив. Выйдя из себя, я тотчас забывал все на свете, бросался, не соразмеряя сил, на двоих, троих, пятерых, хватая что бы ни попало под руку, и бил руками, ногами, не думая ни о каких правилах. Это свойство было быстро подмечено, и если я нередко бывал бит и сам, все же оно меня обычно выручало, заставляя в решительные минуты всех держаться от меня на известном расстоянии. Мое искаженное лицо, сразу и резко белевшее, так как вся кровь отливала от головы в эти минуты, и сознание, что в такую минуту мне решительно все равно, чем и куда ударить, оставляли возле меня небольшой круг. Но жизнь от этого, увы, не делалась легче. Напротив: награжденный вскоре после приезда кличкой «бешеный», я с каждым днем постигал новый вид одиночества, одиночества среди людей, их жестокости и непонимания. Наверное, если мои волосы еще в раннем детстве были жесткими, теперь они с каждым днем все больше становились похожими на иглы дикобраза. Уже и добродушная Маша, которая сперва останавливала детей и шепотом внушала что-то сестрам, после того как в приступе бешенства я раз или два ее ударил, сперва отступилась от меня, а затем стала чаще присоединяться к остальным детям. К весне, стоило мне появиться на улице, я сразу становился центром хохота и улюлюканья, после чего все разбегались с криками: «Бешеный, бешеный!». Затем повторялась военная хитрость: ко мне подсылали этого или ту, в чье хорошее отношение я мог еще поверить, с лицемерными предложениями по вовлечению меня в общие игры. Я доверчиво соглашался, и обычно каких-нибудь полчаса спустя мне приходилось, сдерживая слезы и прижимая к груди свой злополучный ридикюль, карабкаться по крутому скату кровли курятника за заброшенной на самый конек моей панамкой. «Как не стыдно! Ведь он сорваться может, это уж чересчур…» — шептала добрая Маша сестрам, закрывая глаза от ужаса. Добравшись кое-как до своей панамки, я начинал ползти обратно, что было несравненно труднее. Приходилось цепляться за какие-то ржавые гвозди, торчавшие из дранки, и затем я беспомощно повисал, не находя опоры и болтая ногами в пустоте над бездной в два-три с половиной метра. Тогда кто-нибудь из наиболее решительных противников кидал в меня небольшим камнем, я срывался в кусты сухих зарослей малины, поднимался исцарапанный и с палкой или камнем бросался на врагов, но они уже были далеко…

Нередко вечерами, в сумерки, Вера, собрав всех нас, детей, в большой комнате, устраивала так называемые «литературные вечера». Каждый из нас должен был наизусть продекламировать какие-нибудь стихи. Девочки знали мало стихов, но новая игра им нравилась, и они охотно заучивали ради нее все новые, а сама Вера заканчивала программу, читая что-нибудь по большей части из Лермонтова, которого очень любила. Особенно ценила наша аудитория «Воздушный корабль» и «Последнее новоселье»:

— Меж тем как Франция, среди рукоплесканий…


Поделиться книгой:



Регистрация