— Нет…
Слабый солнечный луч, долго пробивавшийся между туч, наконец проник в комнату. Он густо позолотил стакан с крепким, еще не остывшим чаем, блеснул в пенсне отца, мелкими искорками пробежал в волосах матери, когда она нагнулась, доставая его осеннее пальто из чемодана.
Отец читает:
Он окончил. Никто из присутствующих, даже тетушка, не проронил ни слова. Да и что можно сказать? Это не стихи, но в чем-то больше стихов. Это — он сам. Вот сейчас, здесь, теперь, в этой нетопленой избе, из которой тоже выгоняют, в этом смятении, голоде, одиночестве он один только видит этот мир и эту радость, принимает ее в себя и делится ею с другими. Тот же ветерок, приподнимающий над землей и заполняющий глаза счастливыми слезами, который тогда в церкви, когда говорил епископ… прошелестел в комнате, такое же радостное волнение озарило на миг это утро и сейчас же угасло вместе с солнечным лучом, перебитым облаками, и тогда в ней снова стало тихо и пусто…
…Они ушли после короткого препирательства, когда мама сказала, что непременно пойдет и хотя бы проводит его… Надо было спешить. Перекрестили и крепко поцеловали Веру, меня, Аксюшу, обнялись с тетушкой, которая заторопилась к себе, и вышли вместе… Щелкнула щеколда входной двери. Облака за окном снова стали темнеть и сгущаться, опять закапал мелкий, совсем осенний дождь…
Прошел день, вечер… наступила ночь…
Они не вернулись.
Глава XI
Есть вещи, которые нельзя пережить. Вещи, о которых нельзя рассказать словами. Бывает горе, которое нельзя выплакать в слезах, истощить в проклятиях; есть такие кровавые пятна воспоминаний, которых не смывает никакая другая кровь, никакие расстояния, никакое протяжение времени…
Прошел следующий день… еще один…
Вечером кто-то постучал. Уже в темноте вошел незнакомый человек. Мужчина…
— Ваша мама прислала записку. Меня арестовали с ними вместе… Правда, выпустили еще вчера, ввечеру… проще говоря, откупился… Что с ними дальше — не знаю…
На маленьком клочке бумаги по-французски карандашом написано: «Nous sommes arrêtés, papa et moi, en Z. Ne tâchez pas de nous voir et
Что это все значит? И как это надо понять?
…Темная холодная изба. Дров нет. Нет и огня. А у меня жар. Бессонные ночи… Полубред… Мама склоняется надо мной… Белая, светлая… ласковая. Из-за своей перегородки выходит отец, приближается, кладет ладонь на мой горячий лоб. Идут часы… Проходят еще сутки, другие. Мне то становится лучше, то снова я куда-то проваливаюсь…
— Вера! Ты помнишь… В Новинках… мы играли в саду. Ты рвала и бросала маленькие бумажки, убегала и пряталась, а я искал. Я тогда еще совсем маленький был… не всегда умел тебя найти по этим бумажкам, да? И плакал, когда ты убежала, возле оранжереи, помнишь?.. Ну вот… а теперь мама нам прислала эту бумажку, чтобы мы ее нашли… ты не плачь, ты ведь тоже маленькая?.. Мы не будем плакать… мы пойдем искать с тобой вместе, будем идти долго, долго… найдем и опять будем вместе… Почему ты все отвертываешься… Что ты прячешь от меня глаза? Ты гадкая… Уходи от меня, уходи совсем, я хочу, чтобы пришла мама, оставь меня… Уходи…
«Взжи… взжи… взжи… взжи…», — пронзительно визжит колодезное колесико.
— …И потом была эта церковь… ты помнишь?.. Под землею? Да? И еще, там лежал венок… на ленте «батальон — герою Коке»… Что там? Стучат… Отопри скорее. Это, наверное, мама? Наконец-то. А папа? Почему же она одна?.. Ах, это Мадемуазель…
Опять слезы, слезы везде, ими забрызганы стекла окон, подушки постели, лица…
Мадемуазель после первых расспросов объясняет причину своей задержки. В Боровском всех хозяев и многочисленных гостей согнали в одну небольшую комнату и держали там вместе мужчин и женщин две недели, не позволяя выходить никуда, пока продолжались обыски и начальная стадия разграбления имения. Потом стали опрашивать, немногих отпускали, других отправляли в тюрьму. Ей удалось выскользнуть, притворилась не то прислугой, не то вовсе посторонней, кому-то сунула небольшую взятку и вот… приехала.
Теперь я целые дни остаюсь под присмотром Аксюши: Вера с Мадемуазель неутомимо ходят. В Завидове им говорят, что арестованных там больше нет — перевели в Клин. В Клину — что отправили в Тверь.
Вера страшна. Она не может плакать, не может спать, не может молиться. Поседевшие виски, большие, блестящие, воспаленные от бессонницы глаза, которые, не мигая, день и ночь смотрят в одну точку. Черты лица стали суше и заострились. Пальцы судорожно переплетены, сцеплены на побелевших суставах. Она то ходит по комнате, то садится, снова ходит, опять садится, дни и ночи, ночи и дни. Все одно и то же.
В случайно раскрытой книге — нет, она не может даже вспомнить, что это было: Евангелие, часослов, псалтирь, взялась за нее так же, как берется за все, что попадается на глаза, — поднять и переложить неизвестно зачем — глаза сами увидели: «Руки их скоры на пролитие крови»… Глаза видели, но было страшно прочесть, еще страшнее — поверить…
Доходили успокоительные слухи: кто-то сказал, слышал, видел… Шли… расспрашивали… находили, все оказывалось не так.
Наконец, Вера вместе с Мадемуазель идет к председателю Тройки, добивается, чтобы он ее принял. Она увидит эти пустые глаза, спросит у него. Даже самое страшное кажется лучше этой неизвестности. А власть сейчас — это он, власть на местах, так теперь называют… «Ne venez» два раза подчеркнуто в записке, ну да теперь все равно…
В это время, даже еще раньше, тогда, когда она получила записку, ни отца, ни матери уже не было на свете. Заровненная братская могила на какой-то лесной опушке приняла их простреленные тела. Вместе с двумя или тремя десятками таких же случайных… для тех… старичок, которого все знали (он ходил с тарелочкой в храме), офицер из крестьян, мелкий лавочник со своей сестрой… Да разве им не все равно кого?! Не одних — так других.
Мадемуазель не решается переступить этот порог. Остается ждать Веру за углом на улице. Вера входит одна, задает свой единственный вопрос. Слышит спокойное и позирующее этим спокойствием, этим ощущением власти: «Кто… А, да… Расстреляны… (Голос доносится откуда-то издалека… Только бы не упасть…) По приговору… Им было объявлено… Они сами расписались на этом приговоре…»
Она больше не видит его… Не плачет. Глаза ее сухи. Поворачивается, идет к выходу. Он останавливает вопросом: «А вы кто такая?» Хватает сил ответить: «Родные, которые их разыскивают…» Выходит. Спускается по лестнице. Как будто уже не она. Как будто она, настоящая, стоит там, где-то у края земляного откоса, с ними рядом, а здесь только та…
Мадемуазель что-то спрашивает у нее. Она идет прямо, с остановившимися глазами, не туда — куда-то через дорогу, на какой-то забор. Та берет ее за руку; Вера позволяет себя вести, переступает ногами. Но куда идти — теперь все равно. Так возвращаются. А я лежу, и жар у меня спал, поправляюсь. Я спрашиваю — мне не отвечают. Аксюша все поняла уже раньше.
Еще один вечер. Ночь. Утро. Кажется, так это раньше называлось. Утро? Это когда светлеют окна, когда начинается новый день. Утро? Как странно: почему именно утро? И я говорил и никогда не замечал, что все слова удивительно нелепы, обидно лживы… Неужели еще не придумали других, когда все стало другое… Эти слова совсем не те: мертвые, ненужные. Точно прошлогодние листья, да нет, еще ненужнее, еще нелепее, даже ушам больно от них; во всех какой-то обман, что-то оскорбительное… издевательское…
И снова стучат. Входят двое или трое, а за ними наш деревенский староста. Сестре:
— Вы — Толстая?
— Я.
— По предписанию Комитета Вам предоставляется три часа… покинуть деревню… с конфискацией всего имущества… Носильное платье — только что на вас, продукты на три дня можете взять…
— Хорошо. Только у меня больной ребенок…
— Староста найдет вам лошадь.
Один уже откладывает в сторону папино зимнее пальто с бобровым воротником — оно ему нравится. Меня поднимают с постели. Аксюша одевает. Мадемуазель пытается что-то собрать. Не проходит и десяти минут — у крыльца снова появляется староста с рыжей лошадкой. Крестьяне напуганы, сидят по избам. До них не доходит смысл происходящего, пророческий смысл для большинства из них (деревня богатая, мужички хозяйственные).
Мадемуазель все хлопочет: что-то выносит, укладывает, то открыто, то потихоньку; иногда у нее что-то отнимают и несут обратно. Вера стоит под дождем, возле подводы, и ни во что не вмешивается. Аксюша совсем растеряна: хватает какую-то ерунду — помазок, которым подмазывали сковороду, сломанную вилку, тряпку, зачем-то сует это все в валенок. Ей говорят: «Валенки оставьте. Сейчас не зима!» Она машет рукой и выходит на улицу.
Я одет. Меня немного пошатывает от слабости. В последний раз прохожу по этому «дому», вернее, углам этой избы. Вижу папину фанерную дощечку, на которой он писал всегда, лежа в постели, на гвозде — его полотенце, на другом — галстук, на ночном столике — свечка в подсвечнике, в колпачке металлическом, загашенная его рукой. Недалеко от моей постели, на стене, висит «потребиловка», что подарили на елку в прошлом году, — висит то, что от нее осталось: пустые полки. На одной из этих полок — только два больших куска колотого сахару. Секунду поколебавшись, кладу их в карман; надо бы и еще чем-то помочь, что-то захватить, но не знаю, что — голова кружится…
Кто-то поднимает меня над землей и сажает на желтую мокрую солому открытого дождю экипажа — деревенской брички с полукруглым дном и без козел. Тут уже лежит какой-то небольшой чемодан и два узла. В последнюю минуту из дома выскакивает рыжебородый деревенский староста. Он всей душой сочувствует, но сам же и боится чем-то проявить это сочувствие, а тут случайно заглянул в печь, отодвинув заслонку, и не выдержал. Коротенький зипун его невероятно и уродливо оттопырен на груди и боку. Он забегает с другой стороны повозки, старается, чтобы не увидели, достает две горячие ковриги с недопеченным хлебом. Про них все забыли. Староста сует их, у меня в ногах, под солому: «Ведь чуть было не забыли, а как пригодится-то!» Да, это только вчера заезжал брат Аксиньи — Герасим и привез немного муки. Аксюша с вечера поставила тесто, а на рассвете протопила печь и поставила эти хлебы…
Поскрипывает что-то подо мной. Лошадь, оказывается, уже тронулась… Сыплется дождь… Недопеченные хлебы со сбитой на сторону коркой мокнут у меня в ногах. Все плывет и покачивается. Впереди сереет знакомая большая сосна. А сзади последний раз доносится: «взжи, взжи, взжи» — кто-то уже набирает из колодца воду. Они пока еще живут как жили: все вместе садятся за стол обедать, никто не гонит, и хлеб у них допекается до конца, и утро — утро, а день — день, и все слова значат то, что должны значить, то, что они значили и для меня еще так недавно, а сейчас все они без смысла. Только вот этот звук еще имеет какой-то смысл: злобный, издевательский, как сама жизнь, — взжи… взжи… взжи…
ЧАСТЬ III
СЕСТРА
«Искривленного нельзя выправить и недостающего нельзя считать».
Глава I
За окном все такие же низкие обложные тучи, но деревня — куда более бедная и унылая. Нет в ней ни такого пышного лиственно-древесного окаймления дороги с обеих сторон, ни разноцветных железных кровель, ни приветливых улыбок на стольких красивых лицах.
Приехали. Остановились посередине улицы. Нашли дом, куда уже перебрались тетки Козловы. У них маленькая комнатка, в которой они с вещами едва разместились. Ну, а нам долго еще не придется думать о том, куда деть вещи…
Из дома выбежала тетя Дина, заморгала глазами, хотела заплакать, но плакать было некогда: тут же нас разгрузила, провела в дом, а сама куда-то с обычной энергией помчалась; разыскала комнату, в которой можно переночевать и провести день-два, пока не найдем чего-нибудь лучшего. И вот мы сидим в узенькой клетушке и едим мелкую картошку, которую принято скармливать поросятам: размером с грецкий орех и даже мельче, цвет с одного боку желтый, с другого — ярко-зеленый, вкус едкий, противный, за язык щиплет, а льняного масла к ней чуть-чуть — на донышке бутылки. Ну да теперь не до капризов — это даже я хорошо понимаю, уж несколько месяцев, как понимаю, а сейчас и подавно.
На следующий день тетя Дина разыскала вполне подходящую избу — двухэтажную. Верхний этаж занимает хозяйка — добродушная одинокая старуха, Фекла Егоровна. Нижний этаж — одну большую комнату с русской печью и низкими маленькими окнами — уступают нам.
Сестра ни во что не вмешивается. Кругом о чем-то говорят, что-то делается само собой. Все равно поверить в то, что произошло, немыслимо. Да и кругом все — и Мадемуазель, и тетки — повторяют: «Не может быть. „Он“ просто издевался нарочно, этот мерзавец, а, наверное, и сам не знает». Новая волна обнадеживающих слухов доползает откуда-то… Мадемуазель уезжает в Москву добиваться, узнавать, хлопотать…
На второй или третий день после нашего переселения, вечером, осторожный стук в окно. Ваня. Кто-то ему сообщил. Он по-прежнему скрывается у Аксиньи, приходит только по ночам.
Все это — точно во сне, от которого никак не удается проснуться. Недели полторы или две спустя хозяйка Фекла зовет сестру к себе, показывает ей старую уже местную газету, где напечатан список расстрелянных… Они помечены как брат и сестра — кого-то ввело в заблуждение сходное отчество. Указана и вина: контрреволюционная агитация. Это мама-то? Впрочем, теперь все равно. Фекла — душевная старуха — дня четыре прятала эту газету, решала — как быть? Потом позвала Веру: не она, так другие покажут, а тут будет кому хоть водицей сбрызнуть, в себя привести, если… Не понадобилось. Даже не заплакала. Взяла газету, прочла, повернулась, не выпуская газеты из рук, вышла. Прошла к себе. Положила на стол. Села. Сидела долго. Когда я подошел и взял газету, сделала легкое движение: вырвать ее у меня. Но тут же это движение оборвала. Я увидел, прочел: Николай и Мария — брат и сестра — агитация… И тоже сидел, тоже молчал, тоже не плакал. Мне только три дня назад исполнилось десять лет. И что это: начало жизни или конец ее? Читаю, снова перечитываю, верю и не верю, понимаю и не понимаю. Что-то во мне происходит… Прежде всего приходит страшное сознание окончательной бесповоротности события. Это сознание, еще не продуманное мыслями, словно накапливается где-то внутри, ложится ощущением. Мысли подберутся позже: в этот год, в последующие шесть, восемь, пятнадцать лет. Откуда я знаю? Но их уже создает и будет создавать все это же ощущение, возникшее в те минуты. Всеми своими детскими силами и всем детским бессилием, всей моей любовью и всей ненавистью я воздвигаю внутри себя памятник им… На всю жизнь… Уродливый, искалеченный памятник; так же уродлив и искалечен мой маленький, еще вчера такой солнечный, мир.
Утверждая свою любовь к ним, к их памяти, я вместе с тем отрицаю все, что мне ими завещано.
Они говорили: Бог!.. любовь… жизнь — благодатный дар… Я больше не верю в Бога. В настоящем — вместо любви у меня только ненависть, вся любовь осталась там, в прошлом. Ненавижу не только все и всех, но больше всего самою жизнь, этот якобы «благодатный» дар! Они говорили: Бог — милосерден, справедлив! Ложь. То есть они-то не лгали, действительно так думали, но как могли они в это верить?..
Вот и сестра тоже верит — так ей легче, и я не могу рассказать ей о том, что я теперь знаю. Знаю я наперед и то, что она мне скажет в ответ. И мне этого не нужно: ни утешений не нужно, ни Бога — ничего. Да, любить врагов, прощать ненавидящих нас — так говорилось в Евангелии, в молитвах — значит всегда подставлять шею под нож, и тот, у кого нож, всегда будет сильнее. Но ведь на войне в противника надо стрелять, надо стремиться к победе и о победе тоже молиться, но молятся, не выпуская из рук оружия, молятся и убивают. И если это правильно — убивать каких-нибудь немцев неизвестных и, может быть, не столь плохих, а таких же вооруженных солдат и офицеров, убивать, как на дуэли, — то здесь… В голове путаются обрывки мыслей; они, конечно, только обрывки… но какие-то мрачные; тупиковые коридоры, куда они то и дело заводят, не приносят ни на что ответов, не дают облегчения… Только закон звериной охоты друг на друга — закон. Если бы я мог, если бы уже сейчас знал, что мне надо делать, но я не знаю. И некого спросить, не с кем поговорить об этом. Но если нас оставили — их приговорили к смерти, а нас приговорили жить — зачем? Жить после того? Что хуже, что страшнее? Может быть, еще вспомнят, придут и прикончат? А если придется жить, я не имею права забывать, никогда, ни на минуту, где враг. Враг подлый и кровожадный, с пустыми глазами… С ним хороши все средства, его надо убивать везде и всегда, без соблюдения каких-либо правил и условностей… Везде и всегда. Только для этого и стоит жить теперь. И еще: сколько бы я ни жил, что бы там впереди не случилось, нельзя верить никому и ничему. Ради сестры я буду все так же молиться по утрам, ходить в церковь. Ее надо беречь… Да и что мне стоит?.. Я даже люблю эти слова, без их смысла, эти иконы, без веры в их силу и значение. Все это дошло ко мне оттуда, как пачка фотографий, случайно брошенная на телегу Мадемуазелью, как две последние записные книжки отца с набросками пейзажей карандашом, с заметками, стихами… Мне это дорого как память о нем. Я по-прежнему верю ему, но не верю больше тому, во что он верил. Ведь все это — жизнь, Бог, счастье — так безжалостно оплевало мою душу! И за что же? Там на все есть ответы. Но моему внутреннему чувству они не отвечают больше. Что? Все мы грешники перед Богом, а кто и не грешник, так тому Бог, может быть, мстит за грехи отцов?! Но ведь ни дед, ни прадед мой… Чем они заслужили?.. А если Бог только играет со мной, чтобы после тоже убить? Я не хочу такого Бога. Его жизнь хуже, еще хуже его смерти. Пусть она кончается скорее. Счастье? О каком счастье я могу думать? Одно: если бы он вернул мне их. Но так не бывает. А на всякое другое счастье я плюю и отвернусь, во имя их памяти, пусть бы оно само давалось в руки. Поверить в него — значило бы изменить своему чувству к ним, изменить себе в самом главном, оскорбить самое дорогое — эту рану, которая заняла место всех святынь и не должна затянуться, забыться до тех пор, пока я дышу…
В мои десять лет это еще не слова, не логические, хотя бы по своему виду, фразы, не мысли, а только набегающие смутные тени ощущений, но ощущений, имеющих отчетливую интонацию клятвы. Я что-то решительно отвергаю, в чем-то клянусь их памятью, о чем-то обещаю не забывать. И насколько смог, я передаю здесь общий смысл этих клятв, этих зароков, тем более что именно он-то, общий смысл, и сохранил свое значение на все долгие годы последующей жизни. За редчайшими исключениями я каждый день по многу раз возвращался мысленно к ним, беседовал, спорил с ними, и вечерами, уже призывая к себе сон, продолжал терзаться пытками сменяющих одно другое воспоминаний, неизменно кончающихся непредставимым ужасом последних шагов на земле, обрывающихся… взглядов вокруг и на небо, внезапно гаснущих… Нет, не надо… не могу…
И сейчас, в мои десять лет, я закладываю основы первого, маленького, уродливого и изломанного памятника, памятника чудовищного эгоизма и непонимания, воздвигнутого всеми детскими силами, всем детским бессилием в эти страшные дни и ночи.
Больше последующих десяти лет уйдет на то, чтобы во всех деталях этот процесс во мне оформился и завершился, и еще больше десяти лет, прежде чем я пойму уродливость и изломанность всех этих ощущений, этих мыслей, которые я мог преждевременно найти в себе тогда. Много утечет воды, прежде чем я пойму, что на обломках прошлого я создавал эту клятвенную интонацию, инстинктивно борясь против подсознательно ожидаемых новых ударов жизни. Я пытался искать для себя самого оружие, и таким оружием были ограничения — запрет себе верить чему бы то ни было, брать от жизни лучшее из того, что можно было брать. Ради попытки обмануть жизнь и стать нечувствительным ко всем возможным и предполагаемым впереди сотрясениям, я запрещал себе радость и горе с их непосредственностью, слезы и смех, любовь и доверие. Я убивал в себе ростки человеческих чувств, обескровливал свою психику как раз в тот период, когда это было для нее вреднее всего.
Мелкий осенний дождь шуршит вокруг: в траве, в листве деревьев и кустарника. Мучительным напряжением внимания я спешу навстречу чему-то, что вот-вот мне откроется впереди и предстанет как что-то реально существующее, воплощением снов и кошмаров, птичьего щебета и чего-то еще страшного и небывалого… Вера ничего мне не сказала; просто шли вместе, рядом, из деревни Демидово (от Аксиньи) в Елизаветино (к Фекле Егоровне), долго шли, а она и говорит: «А вот здесь давай свернем…» И свернули, но ее волнение передавалось мне: «Куда же свернем? Неужели? А разве это возможно?» Но промолчал, и вот идем и молчим оба. Я ничего не узнаю пока, но, кажется, вот сейчас начну узнавать, сейчас эта убийственная сладость воспоминаний, этот светлый ужас прошлого нахлынет отовсюду, схватит за что-то внутри, вцепится; надо только устоять на ногах, не закричать, выдержать это.
Вот, кажется, он: тот самый высокий черный пень — коряга, обросшая зеленым мягким мхом, — на котором у меня когда-то муравьи отняли бутерброд с крутым яйцом. Мы закусили, а бутерброд оставили доесть на обратном пути, а вернулись — он стал весь черный и шевелил множеством усиков… Да нет, пожалуй, это было не здесь, сейчас мы подходим, наверное, с другой стороны. Память напряжена до предела, мелкие обломки воспоминаний копошатся, как муравьи, и шевелят усиками, пытаясь вот-вот воскресить что-то самое… Мы вдвоем, как всегда теперь, — я и Вера, идем и держимся за руки — моя левая в ее правой. Левой рукой в руке я чувствую толчки ее сердца.
Высокая мокрая трава хлещет нас обоих по ногам, осыпает до колен и даже выше крупными каплями. Эти капли на моих длинных чулках и подоле ее юбки давно слились, и материя изменила свой цвет на более темный. По-прежнему почти все время молчим или обращаем друг к другу односложные фразы, произносимые полушепотом. Смоченная дождем темная кора высоких стволов мелькает впереди за кустами; еще несколько шагов; оказывается, эти громадные деревья вытянуты ровной цепочкой…
— Узнаешь? — Рука сестры крепче сжимает мою руку. Еще сильнее бьются в этих руках несовпадающие толчки.
— Да, теперь я узнаю: это наша липовая аллея.
Толпы воспоминаний сплошным потоком понеслись по этой дороге; бегут, толкаются, у них подламываются ноги, скачут через упавших, неудержимо стремятся по этой длинной прямой аллее туда… к дому… в дом…
Да, вот на этой осине, чуть отступая от лип, совсем низко сидела тогда большая сова, а здесь, внизу, мы тогда набрали сразу столько подосиновиков, что и обе корзины, и моя панамка были полные и пришлось возвращаться — нести их домой… А здесь Вера от меня пряталась… Тогда… Когда тогда? Ну разве непонятно? Было одно бесконечное большое «тогда». Оно было до тех самых пор, пока не наступило это «теперь»…
Сильнее надавив на мою руку, сестра быстро пересекает открытое место и опять углубляется в кусты — из дома могут нас заметить, а этого нельзя. Огибая круг, все время хоронимся за кустами и осторожно подбираемся все ближе, ближе к дому. Вот и он, сразу оказывается почти рядом. Стекла кое-где выбиты. На крыше ветер погромыхивает сорванным железным листом. Летняя дверь в залу прямо с улицы приоткрыта. Поднимаемся на две ступеньки, входим. Ничто даже не скрипнуло… Шаг за шагом ступаем, ставя ноги осторожно между выломанных паркетин пола. Какой он был тогда! Натертый воском, золотистый, радостный, этот паркет теперь изглоданный, потемневший, щербатый. В углу лежит обвалившаяся штукатурка с сохранившимися на отдельных кусках фрагментами лепного плафона, чугунные дверцы камина сорваны и куда-то исчезли…
Голые окна, стены с невыгоревшими прямоугольниками там, где висели портреты и картины, из углов шлейфами свисает паутина… Все вот это высокое, пустынное, полутемное пространство было когда-то нашей залой, а дальше, за этим проемом, зияющим в избитой грязной стене, была гостиная. Здесь по вечерам тогда пели дуэты Леша, брат, с Марусей Жомини, мешая мне спать наверху, а я смотрел на них сверху: вот и доска в потолке, возле печи (ее потом заделали, но уже так и не заштукатурили)… Быть может, я все еще там, и сейчас стою на коленях в своей длинной рубашке, приложив глаз к щелочке, и стараюсь… нет, почему стараюсь? — вижу то, что было тогда или теперь?.. Сворачиваем. Впереди черное жерло коридора, где-то здесь должна быть лестница наверх. Но что это за шум? Немного дальше, за выступом стены, где буфет и черное крыльцо, а за ними другое крыло с комнатами братьев, Мадемуазель… Там кто-то есть… он колет лучину; слышно, как щепки с треском отлетают от полена. Сестра сама вбирается в мрак и тянет меня за собой молча… Под нами уже нижняя ступенька лестницы. И вдруг она громко скрипнула. Молчание. Хриплый мужской голос громко спрашивает: «Кто там?» Он совсем близко, в двух шагах, за углом. Молчим, прижавшись друг к другу. Рука в руке… Ему нас не видно. А если встанет и придет посмотреть? Что сказать? Нет, поленился, опять колет. Да и не впервой ему, наверное, слушать тут шаги и потрескивания, только ли мы одни… Стараемся переступать одновременно с теми ударами, которые он наносит, откалывая свои щепки топором или косарем. Вот и вся лестница. Мы наверху. Здесь такое же запустение. За окнами одичалый мокрый сад. В комнатах многие стекла выбиты. Пусты комнаты. Через эти сорванные с петель двери и пустые проемы трудно узнать кабинет отца, среднюю комнату. Делать нам в этих комнатах нечего, мы и не задерживаемся. Что же нас привело сюда? Никакой цели, только томящее желание посмотреть еще раз, посмотреть и незаметно уйти. Вот и чердак… Это — «белый». Входим и туда. Мелкий, как зола, пересохший песок чуть дымится под ногами. Вот в нем, в песке, что-то зашуршало: смятый листок исписанной бумаги; я наступил на него. Вера, нажимая на мое плечо, заставляет меня переступить еще раз и поднимает его…
На этом листке видны пожелтевшие ровные строки чернильного текста на французском — ни начала, ни конца. Торопливый почерк бабушки Надежды Александровны — матери отца, но не тот уверенный, твердый почерк, которым она писала впоследствии, — нет: смятенное волнение, испуг и неуверенность струились на этот листок с кончика пера:
«…D’un bout de la Russie à un autre… Ils m’ont horriblement fatiguée… „C’est un rude travail que d’écouter des ânes qui taisonnent“, — dit souvent O.U. Je suis un peu de son avis quand je pense à ces beaux de Samara… Quel neige, quels brouillons, quel vent, quel ennui!..
Demain c’est le jour de ma naissance. Pourquoi T. m’envoie-t-il des bouquets? Il me semble étrange… du reste, il est mieux que les autres et pourquoi faut-il n’envoyer des fleurs qu’ à ceux dont il se dit amoureux…»[93]
Здесь, на полях, карандашная пометка рукой отца: «И действительно, с того самого известного нам букета, когда ей минуло 16 лет, она получала от него букеты ко дню рождения…»
Дальше: «Il est toujours bon envers moi et quand je le compare à X., je ne peux m’expliquer pourquoi j’estime T. plus que X.
Je crois qu’il est moins mondain que l’autre, il n’a pas d’amis parmi toutes ces poupées de jeunes gens. Il est plus vrai que X. Ce dernier tient peu à ce monde… on n’aime pas T., il est billieux, brusque, il ne se cache pas. Oui, voilà son mérite, c’est cela comme cela m’a échappé malgré moi… X. a été d’une humeur dégoûtante dès qu’on lui a dit que ce bouquet magnifique venait de T.
Ils disent tous que T. est foux amoureux de moi, et il n’y a que moi qui sait qu’il n’y en a rien… Maintenant je m’y perds. Dieux sait. C’est fort étrange…
T. viendra demain… Il m’a demandé si nous serons chez nous. Maman me regardait si fixement, je sais qu’elle va me faire des questions. Comment faire? Je ne sais pas mentir. C’est affreux».[94]
Сестра выпустила мою руку и пробегает глазами листок, очевидно, вырванный из бабушкиного дневника, и надо же, наверное, эта страница написана накануне того дня, когда незадолго перед тем вернувшийся из Севастополя дед сделал ей предложение… На обороте еще несколько строчек: «Comme j’ai pleuré, j’ai tout, tout dit à maman. Pauvre maman. Comme elle a pleuré, ah, comme elle m’aime. L’idée que tout cela peut finir par un mariage la désole, elle a peur, pauvre chère mère, elle a plus raison qu’une autre. Me marier, mais je n’y songe même pas. S’il pouvait toujours rester à Moscou, je ne l’épouserais pas. Et s’il part? Non, s’il me demande en mariage, je sais que sans doute je…»[95]
Здесь кончается страница, остальной текст утрачен. Впрочем, мы знаем, как жизнь дописывала эту страницу. Он сделал предложение, они поженились и были счастливы оба, счастливы 18 лет, целых или только 18? Он умер от оспы в Нижнем Новгороде в начале мая 1874 года. Старшему из сыновей — моему отцу — не исполнилось 18 лет. Она пережила мужа на 35 лет. Видела внуков — моих братьев, сестру, даже меня, еще совсем маленького. Сестра и я — теперь мы и есть конечный результат этого счастливого союза, заключенного, наверное, около 70 лет назад в те самые дни, когда худенькая бледная девушка с большими удивленными синими глазами, волнуясь, исписала эту страничку, вопреки всему уцелевшую в дни нашей и общей гибели…
Что же мы делаем нынче? Что это за дом? Наш? Почему же мы пробирались сюда потихоньку, точно воры, опасаясь скрипнувшей половицы, биения собственных сердец, шума дождевых капель за окнами? От кого и какие букеты получает сестра в дни своего рождения? Почему эти дни не приносят ей ничего, кроме слез и ранящих душу воспоминаний? Может быть, кому-нибудь шлют такие букеты трое старших братьев? Мы покидаем чердак все так же: рука в руке; спускаемся вниз, как будто только за тем и приезжали, чтобы найти и спасти этот измятый клочок бумаги…
Внизу тихо. Уже смелее проходим через гостиную, залу, сходим в сад, и снова кругом трепещут мокрые кусты и перешептывается дождь… Какой-то широкий грязный лист попадается мне под ноги в густой траве, возле сиреней; я хочу отбросить его носком, но сестра поднимает.
— Ты не узнал, что это?
— Нет, — тоже шепотом отвечаю я.
— Большой букет, который висел над письменным столом в папином кабинете.
Она срывает пучок мокрой травы и трет им темную сторону этого листа, на котором ничего нельзя рассмотреть. От влаги сквозь белесый растрескавшийся лак проступают такие знакомые синие примулы, огненные лепестки маков, желтые пышные хризантемы. Испанская школа, натюрморт кисти какого-то крупного художника середины XVII века… редкая музейная вещь; досталась отцу по наследству от кого-то из старших родственников. Он всю жизнь берег и очень ценил эту картину.
…Протертое место тотчас же высыхает и тускнеет. Опять ничего не видно. Полотно лишь на мгновение улыбнулось нам жалкой растоптанной улыбкой своих радостных красок. Белые круги повествуют о том, что прежде чем картину выбросили, на нее ставили горячие чайники, кастрюли, самовары. Это значит также, что тайник на чердаке был раскрыт — она ведь находилась там вместе с наиболее ценными книгами. Наверное, и найденный нами листок бабушкиного дневника — тоже оттуда.
Нет, Вера не может оставить здесь этот холст. Она свертывает его в трубку и дает мне: «Захватим к Аксинье, посмотрим, может быть, с ним еще что-нибудь и удастся сделать…»
Что там еще может нам удасться? Весь архив, однажды спасенный Ваней с таким трудом и вывезенный им из оставленного всеми Марусина, был вывезен из Мокшина уже не нами и истрачен на растопку печей, растащен на курево. «Хроника» и другие сочинения отца, зарытые во дворе дома в Мокшине, найти так и не удалось. Ваня с Аксюшей нарочно приезжали: пробрались ночью, перекопали двор — напрасно, не нашли. Наверное, тоже вырыли… вырыли и истребили… после того… Букет, принесенный из Новинок, так и остается у Аксиньи. Везти его с собой дальше нет уже ни сил, ни смысла…
Ночи, дни, снова ночи. Их уже накопилось столько, что прошла осень. На улице выпал снег, стаял, снова выпал и на этот раз остался… Опять я нездоров. Лежу с закрытыми глазами, в дремоте. Под окном настойчиво постукивает своей палкой нищий. Постоянный в деревне звук. Сколько их теперь… Уже давно стучит. Почему же ему никто не подаст? Наверное, нечего. Мы всегда подаем, хоть немного. Так хоть сказали бы, пусть уходит, а то все стучит и стучит с правильными промежутками, о ставню стучит, и ставня поскрипывает до того противно. Открываю, наконец, глаза, а стук все продолжается; оказывается, он где-то внутри меня… И вдруг понимаю: это я дремал, а в груди при каждом вздохе хрипит… Мою простуду в полусне принимал я за нищего.
Вечером, иногда и ночью, Фекла Егоровна зовет Веру к себе попить чайку — не спят по ночам обе.
Фекла — маленькая, сморщенная, но твердая старуха. Веру она не по-бабьи жалеет, ни о чем не расспрашивает, напротив, рассказывает ей про свою жизнь, про деревенские заботы, горести… «Пей чайку-то, не холодный, а то еще самоварик согреем. Ночь-то долгая, спешить некуда».
Козловы уехали в Москву к сестре Надежды Федоровны (в прошлом балерине — солистке Большого театра М. Манохиной. Обеих сестер вспоминает в мемуарах В. Вальц). Я поправляюсь, но и после поправки на улицу почти не выхожу — как-то нечего мне там делать. Дома тоже у меня нет ни игрушек, ни книг. Впрочем, это неправда — есть! Есть на всю жизнь: тени игрушек, тени книг. Я могу переходить из комнаты в комнату, видеть их, доставать, перелистывать страницы… Их уже никто не отнимет. А в нашем саду всегда лето, поют птицы, дорожки манят по ним пробежаться, понюхать нарциссы и пионы, бросить камушек в темную воду заросшего у берегов ряской пруда…
У Феклы Егоровны нашлась только одна книга, но зато это «Робинзон Крузо» — полный (такого и в Новинках у меня не было), правда, последние страницы оторваны и потерялись. Главу за главой неторопливо читаю, доставляет огромное удовольствие не только содержание книги, но и самый процесс чтения…
Страница за страницей идет неспешное повествование. Оно много подробнее, чем в моем, подаренном кем-то на именины, «новинском» «Робинзоне». Но странность даже не в этой подробности изложения. Нет! Я вижу все по-иному, чем раньше: необитаемый остров, усилия обжить его, что-то построить, создать, воля, упорство героя, его удивительная сообразительность, ум. И вдруг этот ужас: след босой ступни на песке… Как я понимаю волнение Робинзона — могут придти эти… с пустыми глазами. Может быть, они, прячась, откуда-нибудь уже наблюдают за Робинзоном; не сегодня завтра кровожадные дикари придут, все растопчут, убьют. Страшно… Их сущности никто и ничто не изменит, остается только выследить и убить их первому, но их, наверное, много, а он один (как мы с Верой).
…В один из долгих вечеров приходит Ваня. Наши окна, как всегда, плотно занавешены, дверь на крючке. Ведь Фекла не должна тоже ничего знать. Ваня выглядит хуже обычного: он желт, под глазами синяки — страшно устал…
— Сестрица, я прилягу, что-то нездоровится…
В закуточке, за занавеской, возле русской печи слышно, как он снимает сапоги и ложится. Моментально засыпает. Во сне стонет. Очнулся. Попросил пить. У него жар.
Ночью бредит, разговаривает. О том, чтобы уйти, не может быть и речи… Остается у нас, посреди деревни, когда к нам, что ни день, приходят люди. Он без памяти, ничего не сознает; внезапно начинает собирать возле себя командиров рот, объясняет: деревню надо занять во что бы то ни стало, с флангов выслать конные разъезды. Со словами команды сам вскакивает, хочет куда-то бежать. Вера с Аксюшей вдвоем его удерживают, падает поперек кровати… Что с ним? Горячка? Тиф? Никто не знает. Лекарств нет. Врача позвать нельзя. А в дверь то и дело стучатся. Никого не пускать подозрительно, а пустить немыслимо. Ну, посторонних еще кое-как удается спровадить, но Фекла раза три-четыре в день заходит. Однажды при ней он во сне кашлянул. Вера переменилась в лице. Заметила или нет? Ничего не спросила. Ушла и больше не заходит; если что надо — постоит за порогом, но не войдет. А Ване все хуже. Как быть? Сказать хозяйке? Да разве можно? Язык не поворачивается. Может быть, ему это смерть? Фекла молча дает Вере аспирин, клюкву для питья, будто это для меня. Она обо всем догадалась сразу. Долго думала. Наконец, зовет к себе Веру и напрямик: «Да не изводи ты себя, дочка. Я давно все поняла. Да разве ж я кому-нибудь… И тебе-то сперва не хотела виду подавать, известно, что у баб за языки-то… Раз, думаю, опасается, так и правильно, только вижу: мучиссе… И вот что я скажу: у тебя как был братишка больной — мальчик, ну, он так и есть, а у меня племянник проездом завернул, да и захворал, сестры сын, значит; ко мне и перенесем; наверху-то, я чай, спокойнее будет, а завтрева с утра я меринка запрягу да слетаю куда подальше — за дохтуром каким малознакомым… Вот и решай… Как скажешь…»
Что было сказать? И наутро старуха сама запрягла, привезла верст за пятнадцать, из Заволжья, врача и ни одной душе так и не обмолвилась. Пока Ваня не поправился, все время помогала искренним участием, деловым советом, простой своей стариковской мудростью долгого жизненного опыта.
Болезнь брата оказалась для сестры благотворной — она вышла из своей апатии, почувствовала, что ее силы еще кому-то нужны, где никто заменить ее не может, и всецело отдалась уходу за больным.
Наконец он поправился настолько, что смог сам уйти к Аксинье, которая, тревожась о нем, часто нас навещала и постоянно привозила то молока, то картофеля, а то присылала своего немногоречивого брата Герасима, которые с Ваней давно уже по-братски полюбили друг друга…