Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В один из дней, следующих за этим, с проезжавшей мимо телеги соскакивает мешковатый, некрасивый молодой человек. Он оказывается Никой Кульгачевым, знакомым лишь по рассказам Мадемуазель.

— Меня мама послала, чтобы поторопить вас и помочь, если будет нужно, с переездом, — заявляет он. — Как вы здесь живете? Это ужас, просто ужас. Ведь у нас вы прекрасно устроитесь, и мы вместе переждем, пока вся эта ерунда кончится…

В том, что «ерунда» кончится, и притом скоро, у него не было ни малейших сомнений; важно где-то выждать месяц, много два, а потом можно будет возвращаться к себе. Впрочем, вообще что-то непонятное с нашим отъездом; вовсе не надо было уезжать из Новинок. Можно было остаться и там. «Живем же мы в Боровском!» Чуждые нам замашки капризного баловня, с грехом пополам окончившего лицей, а потом произведенного в офицеры одного из кавалерийских полков, искупались в Нике природным добродушием. Он не переставал ужасаться нашему быту, с его овсяными киселями, и его настояния ускорить переезд казались такими соблазнительными… На другой день Ника уехал. Отец не сказал ему ни да ни нет, только написал его матери письмо, в котором благодарил ее и обещал подумать над ее приглашением, ссылаясь на трудности переезда. Он как будто не хотел уезжать отсюда…

Уже к земле склонялись тяжелые колосья. «Стефан Савваит — ржице кланяться велит!» — приговаривали деревенские старики. Развернулась на полях жатва, заблестели серпы, потянулись через деревню подводы с зерном на мельницу. Все с нетерпением ждали нового хлеба, но погода не благоприятствовала урожаю. Вторая половина лета и начало осени были дождливыми. В конце деревни, перед песчаным косогором, уже третью неделю стояла огромная лужа, и в ней светло поблескивало отражение неба. Телеграфные столбы и большие причудливые ивы с ветвями, обрубленными там, где они мешали проводам, тянулись через деревню. В ненастные, ветреные ночи эти столбы протяжно и заунывно гудели…

Хлеб все же убрали и обмолотили. Цены на него хотя и не падали, но, по крайней мере, задержались на своем высоком уровне и перестали неудержимо ползти вверх. По лесам было много грибов, и хотя разбои и убийства на дорогах не прекращались, но Ваня все же где-то набирал их. Крестьяне снабжали нас молодой картошкой, и с питанием положение стало куда более сносным…

Зато все остальные новости не радовали. Марусино было окончательно заброшено и разграблено. О Новинках мы ничего не знали. Передавали возникавшие откуда-то слухи, что дом сожжен и липовая аллея вырублена. Однако слухи эти в дальнейшем не подтверждались. Комитеты свирепствовали, шли аресты. Одним из первых был арестован молодой тешиловский священник о. Сергий, но крестьяне нескольких деревень объединились, угрожая перестрелять весь Комитет, если он не будет освобожден, и его выпустили. Особенно велико было раздражение против одного из главных комиссаров по фамилии Кузьмин. Он один наводил панику на всю округу, впрочем, панически боясь и сам; боясь, с одной стороны, вызвать неудовольствие свыше нерешительными действиями и показать свое несоответствие занимаемому посту, с другой стороны — боясь получить пулю в лоб от разъяренных его действиями крестьян. Поэтому, как говорили, он-то и умолял свое начальство «оставить попа в покое», чтобы не волновать народ, и ограничился посылкой в село вооруженных красногвардейцев для производства обыска у священника…

Наступил день Ильи-пророка[89]. Ходить лесом или даже мимо него считалось настолько опасным, что и мама с Верой в сопровождении Вани были в этот день у обедни не в Тешилове, а в селе Завидове, за семь верст, куда вела дорога, проложенная среди полей. Долгая служба, с крестным ходом, продолжалась до двух часов дня.

После церкви богомольцам предстояло зайти к знакомым в том же селе. Надо было попытаться достать что-нибудь из продуктов. Через сутки наступали мамины именины, и, как всегда теперь, все старались отметить семейные праздники хотя бы всеобщей сытостью. Поэтому на обратном пути Ваня нес за спиной меру молодого картофеля, купленную на сельском базаре; мама с Верой набрали дорогой немного грибов; кроме того, бывшая наша горничная Таня, которую они навестили, одарила их зеленым луком и свекольной ботвой для варки супа, а отцу послала с ними ватрушку с творогом и четыре молодых огурца. Эти огурцы он тут же засолил.

Пообедав, все снова ушли, уже в другую деревню, где была надежда раздобыть немного сливочного масла и что-нибудь еще из продуктов. Наскучив их долгим отсутствием, отец пошел навестить тетку, но дорогой почувствовал себя плохо. Слабость и головокружение пошатывали его на ходу, и, усилием воли преодолевая это состояние, он уже думал, не вернуться ли назад, но так как половина дороги была им сделана, заставил себя продолжать путь. Он только остановился и, достав из кармана спичечную коробку, в которой у него были наколоты маленькие кусочки сахару, положил такой кусочек себе в рот. Он верил, что это помогает бороться со слабостью и переутомлением, и последнее время всегда носил с собой сахар, отправляясь куда-либо…

За разговором он немного отдохнул, но пристальный взгляд тетушки и многозначительно сказанное ею: «Вы мне не нравитесь…» — убедили его, что не следует долго засиживаться.

— Вы правы, — ответил он, — прощайте, я что-то неважно себя чувствую сегодня; спал ночью всего четыре часа, наверное, в этом все дело. Сейчас приду, лягу и попробую отоспаться до возвращения наших…

Однако, поднимаясь по откосу в переплете тропиночек, ощущая на себе взгляд обеих теток, стоявших у окон своего домика, он почувствовал, что ноги его решительно не слушаются. Он собрал всю энергию, чтобы преодолеть этот подъем и не выронить из рук стакан с простоквашей, который послала для меня тетя Дина.

Скрывшись за поворотом возле серой избы, которая служила пожарным депо, откуда, как знал он, тетки уже не могли его видеть, он остановился перевести дух и собраться с силами. Далекий заречный берег с его песчаным обрывом и лесом, с круглыми кустами, разбросанными там и здесь по лугам и сейчас освещенными проглянувшим сквозь тучи солнцем, как и всегда, немного оживили его. Длинные полосы разноцветных полей и мелькание на них света и теней от бежавших по небу облачных гряд, казалось, находились в непрестанном движении, куда-то торопились, спешили, не останавливаясь ни на мгновение. Передохнув и полюбовавшись этим знакомым пейзажем, он почувствовал себя значительно крепче, настолько, что, вернувшись домой, не стал ложиться, как собирался сделать сначала, а разговорился с пожилым крестьянином, жившим напротив, и просидел с ним на лавочке до возвращения остальных…

На следующее утро он еще сквозь сон услышал в соседней комнате сборы и одеванье мамы с Верой. Свой день ангела мама решила встретить в церкви. Убедившись в этом, он окликнул ее и попросил не делать этого. Но ее успокоительно-уклончивый тон, которым она сказала: «Ну-ну, там посмотрим», — ясно показал ему, что она сделает так, как задумала. Услышав вскоре стук отворяемого засова, он приподнялся на локте и увидел за окном ее в черной кофте и с поминальной книжечкой в руке, а рядом серое платье и зонт Мадемуазель. Больше он не смотрел и уже не видел, как к ним присоединился Ваня, а Вера, сдавшись на какие-то убедительные доводы, вернулась, чтобы остаться дома и заняться хозяйственными приготовлениями…

Как ни хотелось отцу спать, он тотчас же после их ухода заставил себя подняться, умыться и оделся по-праздничному — в чесучовый жилет и крахмальное белье — и, подкрутив усы, принялся исследовать скудные остатки провианта, стараясь придумать что-нибудь повкуснее для праздничного обеда.

День был воскресный. Дождь, ливший ночью, прекратился, и с утра принаряженные деревенские «барышни» перебегали от соседей к соседям.

«…Когда я зашел на кухню, то застал Веру, в ее русском наряде, уже здесь. Она быстрыми пальцами загибала пирожки с рисом и вареники с творогом (конечно, все из ржаного теста). Ее нарядный сарафан старинного покроя из замечательной домашней кубовой крашенины с широкой шелковой, как будто парчовой, лентой цвета беж (спереди — в два, и сзади — в один ряд) хорошо сочетался с вышитой красным шелком рубашкой и с кораллами и янтарями на шее. Она, эта русская утварь избы и печь с горшками в челе были бы хорошей иллюстрацией для какой-нибудь сказки… Увидев, что дело делается и без меня, договорился с ней насчет пирожного, затем достал кусок вершка в полтора кубических сахару (единственный подарок, который мог поднести супруге) и, завернув его в бумагу, написал на ней: „Prenez ce petit rien d’une couleur que vous aimez bien“[90], — и положил на чистую скатерть перед ее местом. Затем я вышел на крыльцо, где меня один за другим окружили мальчишки. Начал читать им и совершенно забыл обо всем в разговоре. Боря Лобачев, морщась, грыз совсем зеленые маленькие яблоки и серьезно уверял, как о давно всем известном, что если яблоко круглое, то, значит, оно созрело..

Увлекшись беседой с ребятами, я не мог дать себе отчета о принесенной от Козловых (Ванькой) корзине, в которой виднелся большой кусок масла и сложенное письмо. То есть я видел и содержимое корзинки, и ее витую ручку и ощущал, что там что-то очень приятное, аппетитное и ласковое, но так и не отдал себе отчет в том, что это было. Лишь когда ребят стали окликать из домов пить чай, я вернулся на кухню и увидел все сюрпризы: и стакан сметаны, и кусок масла, и мешочек муки — чего только тут не было! Аксюша тоже была здесь, и поднялась у них с Верой такая азартная стряпня, что мое присутствие оказывалось совершенно лишним. Я уделил только из своего скудного запаса еще два куска сахара на пирожное и заручился, что будет сварен сладкий молочный кисель с изюмом, сухими фруктами и всем, что найдется…

Вскоре подошли Маня и Мадемуазель. Последнюю я тотчас же отправил к Лобачевым за малиной, и ее там великодушно оставили одну в саду распоряжаться, чем и как она хочет. Затем подошел и Ваня с колосьями и занялся их шелушением. Я зеленой каше уделил тоже сахару, а Вера пожертвовала целиком какой-то свой запас, о котором никто даже и не знал. Все было истолчено в ступке, и поэтому малина, принесенная Мадемуазель, была, и даже довольно густо, пересыпана этим сахаром, и вместе с великолепно испеченной драченой они обеспечили вкусное пирожное.

За чаем Маня рассказала, что на Ильин день о. Сергия в деревнях заугощали на убой и заверяли, что наделят его и дровами, и сеном, и хлебом и будут отстаивать и впредь. Хорошо, что энтузиазм обаятельной личности этого доброго пастыря так высоко оценен народом. Может быть, наконец, он и его умная и милая жена хоть передохнут свободно на своем трудном пути…

После чая мальчишки снова собрались на крыльце. Маня пошла благодарить и приглашать тетушку и, возвратясь, рассказала, что та грустит, что не могла поднести к именинам фрукты.

Во время моей возобновившейся беседы с ребятами появилась Дина с двумя большими тарелками черной смородины и малины и, целуясь со мной, весело объявила: „А вот и фрукты!“ Обед получался грандиозный. Подъехали о. Сергий с матушкой, составляя, как и всегда, красивую и, на этот раз, такую радостную пару. И, сказав мальчикам: „До свидания, ребята, мне теперь будет некогда“, — я повел гостей в дом и закрыл за ними входную дверь…

Тетя Надя все же опоздала к сытному и вкусному обеду и застала только пирожное и чай. Зато она просидела у нас до полной темноты, и все пошли ее провожать, когда уже только слабый проблеск зари еще освещал деревню. Шли мимо пожарного депо, где происходят ежедневные сходки крестьян, а по вечерам это место служит для сбора молодежи. Не очень-то строго моральны эти сборища и прогулки парочками в темноте, но общий тон таких ассамблей является довольно сносным и, насколько можно требовать, приличным.

Вечер был восхитительный и теплый, так что все еще долго стояли перед избушкой Надежды Федоровны и говорили. Жаль было расстаться и идти спать. Небо на западе еще бледнело как раз настолько, что дорогу было хорошо видно. Дина снова оделяла всех малиной, причем я уже никак не хотел пользоваться такой расточительностью и, видя, что все жуют ягоды и ждут, что я начну прощаться, сказал: „Если именинница не хочет прощаться с утомленной тетушкой, которая хочет спать, потому что мы ее совсем замучили, а все ждут, что это сделаю я, то вы никогда не дождетесь. Я на себя почин не беру“. Тогда я поцеловал руку Надежде Федоровне, послал воздушный поцелуй Диночке в дом и решительно зашагал в темноту теплого вечера, а за мной двинулись и остальные… По возвращении все тотчас же безмятежно заснули.

…Наутро, то есть сегодня, я проснулся в пять утра и, полежав с полчаса с полузакрытыми глазами, встал, свернул штору и, подойдя к умывальнику, стал обливать себе лицо, голову и шею, пока окончательно не проснулся. После этого я взял свою дощечку, положил на нее бумагу и устроился снова на постели, чтобы записать для памяти эти самые строки об одном из наших дней в деревне. Кругом все еще спит, беззвучно и спокойно. Решил, что пора поднимать Сереженьку, и, слыша, как он зевает за перегородкой, приказал ему вставать и одеваться…

Так или почти так проходят дни в нашем изгнании. Оно очень мало меня беспокоит. Я решил раз навсегда, что все хорошо на свете и всегда лучше то, что есть в данном месте, в данную минуту и при данных обстоятельствах, того или другого времени — безразлично…»

На этом кончается запись; эти два или три листка, исписанных карандашом, сохранились и уцелели, повторяю, совершенно случайно. Да он никогда и не вел систематических дневников, но в этих записках, без всякой литературной правки и стилистической шлифовки, он документально, со всеми мелочами запротоколировал один из дней, может быть, последний мирный и относительно счастливый день нашей тогдашней жизни. Я привел этот документ почти целиком, потому что для меня он звучит убедительнее, чем все, что я сам мог бы восстановить об этих днях по памяти. Последующие события были виной тому, что если я теперь помню во всех мельчайших подробностях и нюансах годы своего раннего детства, нередко с самого меня изумляющими деталями, как, например, не только фразами услышанных разговоров, но и интонацией этих фраз и сопровождающими их жестами, то, наверное, это показалось бы мне самому неправдоподобным, до какой степени я стал жертвой воспоминаний, начинающихся почти с двухлетнего возраста, а с десяти лет мне пришлось узнать, как неумолимо терзают они свою жертву в течение всей жизни, ежедневно и ежевечерне, придравшись к пустячному поводу, а нередко, кажется, даже и без всякого повода, начинающие разматывать свои бесконечные свитки, как будто в них-то и заключается самое драгоценное наследство прожитых дней. Эти же последние дни, ужас которых еще не был раскрыт в то время, они не забылись бы даже и в том случае, если бы за ними не следовало все то, что спустя один лишь месяц так смяло и искалечило, так иссушило и озлобило мою, тогда еще детскую, душу, что все, даже мельчайшие, детали тех дней предстали после уже в иной окраске, в другом осмыслении, а не в том, как видел еще их отец, записывая, может быть, для нас, для меня, сам не понимая для чего, свой однодневный дневник в светлом и бодром расположении духа своего.

Глава IX

Миновал июль. В самом начале августа, как-то под вечер, я сидел у окна, раскрытого на деревенскую улицу. День уже заметно убавился, и на улице начало темнеть. Вторая половина лета выдалась дождливой и холодной. Холодными стали и ночи. В горнице спать было уже невозможно, и мама с Верой вечерами раскладывали свои постели в избе, рядом с моей и Аксютиной. Я смотрел через окно на проезжую дорогу, где на непросыхающих лужах ветер уже гонял кораблики желтых листьев. В некоторых избах уже зажигались огни…

В это время под самыми нашими окнами появилась парочка. Но эти люди были не из деревни. Одетые по-городскому — на женщине белое платье и туфли на каблуках, на мужчине темный костюм, под ним светлая косоворотка: волосы, кажется, вьющиеся, пенсне или очки. Лица я рассмотреть не успел, хотя он поднял голову, и я на мгновение встретился с его светлыми, совершенно какими-то пустыми глазами. Они мгновенно подарили меня ощущением прикосновения к чему-то холодному и отвратительному, так что я невольно вздрогнул. И в то же мгновение рядом со мной оказалась Вера. Она твердо взяла меня за плечо и отстранила от окна. Ее движение было направлено к тому, чтобы немедленно встать передо мной, заслонив меня от этих людей, от этого взгляда.

— Отойди от окна, — громким шепотом сказала она. — Какая гадина, ты видел его глаза?

— Кто это?

— Г-ский, председатель их «тройки».

Я уже не в первый раз слышал эту фамилию. Он был, как тогда говорили, «самым главным комиссаром» в большом селе Завидове. Остальные двое (наш тешиловский Кузьмин и еще какой-то третий) ему подчинялись. Раньше он был незаметным сельским учителем…

— Откуда ты его знаешь? — удивленно спросил я сестру.

— Мне тетя Дина как-то его показала издали, когда мы из церкви выходили. Никогда не думала, что бывают такие омерзительные глаза…

Через несколько дней отца вызвали в Комитет, в то село, где этот субъект, как говорили, ухитрялся наводить ужас на всех, начиная с собственных сотрудников. Так ли оно было или нет, но отец с мамой, которая пошла с ним, вернулся спокойный. С ним были вежливы, даже любезны, спросили, что он собирается делать дальше и, наконец, предложили дать подписку, что он в месячный срок покинет эти места. Подписку он, конечно, дал и по возвращении тотчас отрядил Мадемуазель к Кульгачевым в Боровское, чтобы сообщить о его решении, если у них ничего не изменилось, принять их любезное приглашение. Мадемуазель, как всегда быстро, собралась и укатила. Это произошло 17 или 18 августа старого стиля.

Ночью, на рассвете, просыпаюсь от негромкого стука в стекло бокового окна. «Наверное, Ваня. Вера, отопри ему, пожалуйста!» — говорит мама. Мы уже недели две говорим всем, что он уехал. Днем он спит или читает, лежа на сеновале, то у нас, то у Аксиньи, чаще у нее. Она, как и сестры, как и брат ее Герасим, вполне надежны, ненадежен только Федя; от него все это хранится в тайне; ну да у него своя изба, своя семья. Он выделился от остальных. К семейным разделам в старой русской деревне относились как к неизбежному в иных случаях злу, но всегда, в общем-то, неодобрительно.

— Доносить против нас Федя не пойдет нипочем, но только говорить ему все равно ни к чему; опять, женка у него пустая бабенка, время не то, я щитаю, чтобы зря-то языком трепать, вот за сестер да за брата Гараську я спокойная как за сибе, а и то — живи кто из них не с нами, а выделись отдельно, вот крест, ни за што не сказала бы.

И я лишь много позже понял, что это был голос тех поколений, которые несли в себе чуть ли не врожденное сознание, что жить надо «по Христовой правде и закону», которые есть у каждого внутри, готовые ответить на любой вопрос и подсказать правильное решение; уже само по себе обращение за правдой к иному закону, будет ли он принадлежать к своду законов Российской Империи и истолковываться всевозможными юристами и адвокатами то так то этак, или к не виданному никем кодексу пролетарского революционного правосознания, — есть отпадение от настоящей правды и настоящего закона, должного и справедливого…

Ваня раздевается у входа: с его сапог, куртки, фуражки стекают на пол ручейки дождевой воды. Встревоженный отец выходит к нему, накинув халат.

— Что случилось? Тебя никто не видел?

— Кажется, нет. Завтра на рассвете уезжаю в Петроград. Герасим с лошадью будет ночью ждать меня на старом большаке и отвезет на Редкино, чтобы в Завидове не показываться. Больше нельзя, можно их подвести…

— Да, давно пора тебе уехать, — отвечает отец. — Нам тоже нельзя больше оставаться. Вернется Мадемуазель, и двинемся. А тебе в Петербурге все-таки безопаснее. Не так на виду в большом городе, как здесь… Что слышно нового?

— Новости плохие. Сегодня арестовали обоих тешиловских священников, еще несколько человек…

Днем Вера что-то стряпает ему на дорогу. Сам Ваня с отцом и Аксюшей трудятся во дворе. Он принес от Аксиньи свой пистолет и разобранную винтовку; их только что обильно смазали, завернули, упаковали и зарыли под домом, там, где между кирпичными столбами фундамента настил на 60–70 сантиметров приподнят над землей. Обыски идут повсюду. Там же, во дворе, на самой дороге к воротам (сейчас наглухо закрытым) возвышается куча темной, только что вынутой земли и стоит большой молочный бидон с замазанной крышкой. В нем все законченные работы отца: «Тумпанты», переводы Шекспира, стихи, пьесы — «Орнульф» и другие, написанная после девятьсот пятого года сатирическая повесть «Похождение действительного тайного советника фон-Плюня в дни русской революции», статьи, иллюстрации пером и акварелью и, главное, «Семейная хроника» — основной труд всей жизни. Все это, свернутое в трубку, осторожно вводилось через узкую горловину бидона и плотно размещалось внутри. Глубокая яма снова засыпана, утрамбована сверху, забросана сухим навозом и соломой… Пока все не окончено, мы с мамой прогуливаемся за воротами, чтобы кто-нибудь не подошел посмотреть через щели…

Ваня похудел за последние недели, под глазами темные круги; вследствие общего истощения и жизни, которую пришлось ему вести, у него разладилось сердце, но разве сейчас время заниматься такими пустяками. Вечером укладываемся спать. Ваня уходит вздремнуть на сеновале перед дорогой. Все, как будто, скоро уснули, а кто не уснул — притворился спящим. Не спит и не притворяется только отец: он думает о другом сыне — Леше, от которого уже почти месяц нет известий; надо ему написать с Ваней…

После холодного, ненастного дня и вечера наступила такая же ночь. С сумрачного неба порывами налетал дождь. Телеграфные столбы возле дома гудели протяжно и жалобно. Сколько ночей уже он в одиночестве слушает это гуденье. Наконец дождь стих, и даже проглянула луна. А столбы все продолжали гудеть, как будто даже еще настойчивее, еще громче…

Письмо к Леше, начатое дважды и оба раза зачеркнутое; под неумолчное пение столбов легче думалось стихами, и он записывал, не отделывая, торопливые строки своим крупным волевым почерком с округлыми буквами, словно выходящими из-под гусиного пера:

Недаром при луне столбы так громко пели, Неумолкаемо, в безмолвной тишине, Их струны плакали и жалобно звенели, И к тихим небесам упрек несли оне. Неведомая песнь, мне сердце надрывая, За звуком звук лила, напев не прерывая. От верху до низу, кругом, со всех сторон Казалось мне, был слышен долгий стон. Прозрачным сумраком в ночном своем дозоре, С плывущей тучкою играя на просторе, Гулял ли в проводах свободный Аквилон, Счастливый тем, что все уснуло в мире, Перстами легкими играя, как на лире, С косматой ивою беседовал ли он? Иль нить железную, на гнездышко ныряя, В вечерней тишине к ночлегу подлетая, Задела ласточка нечаянно крылом? Не знаю я… но провлока гудела И что-то мне сказать печальное хотела. ………………………………………… Не сердце ли твое, друг милый, тосковало И в эту ночь забыться не давало, В далекой стороне напомнив о былом? Иль вспомнилось тебе, как мимолетным сном В обманах жизни счастье миновало, В безбрежной вечности к забвению летя, Все было, все прошло, исчезло и пропало?! …Чу! что-то дрогнуло, и ветер набежал, В колодце капнуло, и воздух задрожал… Не телеграмма ли из дальнего предела К нам от тебя нежданно долетела И, в тонких проводах тревожно шелестя, Мне хочет рассказать, как ты живешь, страдая, Печально день за днем вдали от нас теряя… Не потому ли ждут все люди не шутя, На все вокруг взирая безучастно, Какого-то спасения так страстно, Что в этом омуте бессмысленной борьбы Жизнь стала неверна в руках слепой судьбы? …………………………………………………

Он глубоко задумался. А столбы гудели все громче. Они мычали, точно глухонемые, силясь сказать ему что-то такое, что и он чувствовал настолько ясно, что невольно отразил в этих строках, удивительных не литературными своими достоинствами, а точностью именно этого ощущения. И первым словом он поставил в них такое многозначительное «Недаром». А что и почему «недаром», не сказал, не мог сказать, потому что не знал…

…Не знал, что только накануне во дворе завода Михельсона прозвучали выстрелы Фанни Каплан, что застрелен председатель Петроградской Чека Урицкий и что эти провода, гудевшие так протяжно и скорбно, разносили в ту ночь по всей стране секретную директиву, открывавшую новый день революции — день еще более разнузданного, бессмысленного в своей жестокости террора…

Луна, которая то и дело выглядывала в просветы между тучами, словно кого-то или что-то высматривая, окончательно скрылась. О крышу ударили крупные капли начинающегося дождя. Когда начало слабо брезжить раннее утро, дождь уже лил вовсю.

«…Что касается меня, то я спокоен, — писал далее отец, перейдя к прозе, — не ропщу понапрасну и тебе не советую. Коль не сошелся счет нашей жизни, то надо требовать отчета у совести… Живется нам тревожно, ползут разные слухи, но я не обращаю на них внимания. К чему? Удел человеческий — ждать, продолжая жить и храня верность этой скоротечной жизни. Мудрец — только тот, кто понял ее мудрость, а того, кто не понял, этот сфинкс топчет, давит и проглатывает. В этом и есть загадка, предложенная Эдипу. Жизнь часто увлекает нас своими лукавыми и непрочными радостями, а, залюбовавшись ими, мы так часто забываем, что в этой многоцветной радуге земного пира нет и не может быть ничего вечного, постоянного. Мы, как дети, тянемся к ней, стремясь овладеть неуловимым, гонимся за воображаемым, не замечая истинного…

Первое, что мы делаем, рождаясь для жизни, — плачем, а затем продолжаем плакать и чего-то бояться день за днем, всю жизнь. О чем плачемся? Чего боимся? Боимся грядущего дня. Как быть завтра, что нам с собою поделать? А жизнь тем временем бежит. И где же причина нашего ужаса? Не напрасный ли это страх? Грядущий день, так пугавший нас, — это лишь легкий пар; только что он струился впереди, и вот он уже испаряется с нами рядом и затем истаивает за нашей спиной. Был, исчез и уже не наш. При всем своем „всемогуществе“ мы не владеем даже и одним мгновением.

Итак, прошедшее прошло, грядущее нам не принадлежит, а настоящее — одно мгновение перехода между грядущим и прошлым. Оно даже как бы и не реально. Его словно не существует. Так стоит ли трепетать, к чему растрачивать жизнь в бессмысленных тревогах?

Живется нам и голодновато, и прохладно, как раз так, как рекомендуют доктора. И действительно: воздержанность всегда и во всем только полезна. A ergo[91], живем даже лучше, чем можно было бы ожидать.

Наслаждаюсь чудесными пейзажами холмистой местности. Славные деревенские дети гурьбой толкутся у нашего крыльца. Крестьяне добры; нас в деревне, кажется, любят, и мы не имеем причин на кого бы то ни было обижаться. Немало друзей прибавилось за этот последний год. С нами часто делятся последним, отдавая мне свой хлеб, одним словом, скажу тебе: я рад этой жизни, пока мы живы, а и помрем — так не беда — нам счастливо жилось.

Несмотря на дождливую погоду, всю рожь убрали. Появился картофель. В лесах пошли грибы; мы их сушим, жарим, варим и немного ожили. Все горе, по-видимому, впереди, сейчас-то еще терпимо. К чему гадать о том, что случится далее. Лучше не задумываться. А когда, после дождей, разъяснит и проглянет солнце, с ним и все делается милее вокруг. Деревенские красавицы, проходя, кивают мне, лукаво и весело глядя в глаза. Их здесь много, зато и свадьбы часты. По старинке, с соответствующими обрядовыми песнями, слезами и причитаниями, хороводами. Простой люд, как и всегда, хотел бы почивать в неведении, но… степенный мужичок озабочен нуждой, замучен работой и ненастьем. Осунулись и на несколько лет постарели за последние месяцы наши соседи. С неба льет, а тут еще гадай: что дальше? Какова судьба собранного урожая? Отнимут или нет? Вот и уснащают сверх меры речь, по русскому обычаю, посылками. Да я не против крепкого словца: за то и раздавлены мы все силою, бросившею нас вниз, что стали такими белоручками, что некуда дальше.

В заключение, друг мой, повторю снова: о старом вздыхать и сожалеть дико — оно не вернется. Нельзя вечно мучиться, желая каких бы то ни было перемен, и без толку куда-то спешить, сокращать себе и без того быстро текущие дни. Жизнь сама безостановочно бежит вперед. Верь ей во всем, друг мой. Она дана нам от Бога, и дар этот — великий, радостный, благодатный. Твори, что вздумаешь, но научись желать. Владей вполне силой чувств твоих. Ничего не проклинай понапрасну, и тогда будешь ты счастлив на всех путях и во всех намерениях твоих, и в любых обстоятельствах обретешь душевное равновесие»…

Дверь в его крохотную комнату осторожно приоткрывается: Ваня. Он совсем готов, за плечами рюкзак.

— Уходишь?

— Да, пора!

Отец быстро оглядывается на окно и тушит свечу, потом поправляет старое одеяло, которым занавешено окно, чтобы снаружи ничего нельзя было увидеть; правда, окна высоко от земли (для подсматривания пришлось бы лезть на карниз, а это было бы слышно). Я тоже не сплю; у меня в деревянной перегородке, у которой я лежу, щель длинная и достаточно широкая: мне видны то он, то брат, то их тени на противоположной стенке.

— …Одну минуту… — Отец дописывает последнюю строку, складывает в конверт и отдает Ване. — Это для Леши… Ну что же?

Он встает, как лежал с вечера, в халате, ноги сами привычно попадают в туфли.

— Спал?

— Да, немножко, а ты все писал?

Отец не отвечает. Они стоят друг против друга, держат друг друга за руки и не сводят глаз один с другого. Я слышу трудное дыхание отца, вижу колючий небритый подбородок Вани. Он нарочно не брился уже несколько дней. Оба рядом: до них от меня меньше одного шага.

— Постой, оденусь… проводить… Нет, впрочем, иди. Тебе спешить надо, скоро рассветет… ну…

Ваня опускается на одно колено. Отец его благословляет — крестит. Брат целует его руку, потом поднимается, смотрит в папины темные и яркие, но такие усталые глаза, на седую бороду, и невольное, как вздох, с какой-то детской умоляющей интонацией с его губ срывается: «Папочка! Береги себя!» — и он, припав к плечу отца, замирает… Шаги… Ваня быстро и решительно встает. На пороге мама, совсем одетая. Ваня не подходит ни ко мне, ни к Вере — думает, мы спим, но мы не спим оба. А они вместе с мамой выходят, и за ними закрывается дверь. Проходит, наверное, очень много времени; сперва мне не удается заснуть, потом дремота меня одолевает, и тогда-то звук открываемой двери снова вырывает меня из сна. Это мама. Вся мокрая. Снаружи опять припустил дождь. Мамина кофта прилипла к плечам, с ботинок стекают на пол струйки воды. В седых волосах множество мелких капелек. Вера выкручивает фитилек маленькой лампы и встает сама:

— Мамочка, где же ты была? Ну можно ли так?

— Ах, что там… Оставь… — Она тушит свет и, в темноте, начинает раздеваться…

Как долго тянется эта ночь. Как долго не прекращается дождь. И не наступает рассвет.

Глава X

Просыпаемся поздно. Сильный ветер разогнал тучи, и день обещает быть хорошим. Вон и солнце проглянуло и скрылось… Снова выглянуло… Отец, бодрый и свежий, уже встал, оделся, выходит на крыльцо, но скоро возвращается: на улице очень холодно. Температура в доме быстро падает. Мама смотрит на градусник:

— Неудивительно, семь градусов в избе. Сколько же на улице? Аксюша! Надо хоть самовар поставить — все-таки немного согреет. А дров-то у нас, неужели, совсем нет?

— Нет. Все взялось выживать нас отсюда, — шутит отец.

Так проходит день. Наступает такой же холодный вечер. Вера присматривается ко мне.

— Ну-ка дай лоб… Да у него, наверное, жар… Где у нас градусник? Так и есть. Около тридцати восьми. — Укладывает в постель.

— Этого только недоставало…

— И Мадемуазель как назло запропала — уже почти неделю, как ей следовало вернуться. Остается меньше двух недель от предоставленного срока для отъезда…

Следующий день — день памяти Дюди — маминого отца. Она в этот день хочет, как всегда, побывать в церкви у обедни. Отец напрасно уговаривает ее не делать этого. В Тешилове оба священника арестованы, и неизвестно, будет там служба или нет. А главное, эта лесная дорога туда очень опасна: какие-то разбойники беспрепятственно выскакивают из леса на дорогу, грабят и убивают прохожих. И это, к сожалению, не из области пущенных слухов, а так и есть. Значит, приходилось идти в село Завидово, полями, семь верст туда и семь обратно, по такой погоде. Еще пока с ними был Ваня — куда ни шло, а теперь они вдвоем с Верой, две женщины… Отец недоволен и почти запрещает ей, но она в этот день не может отказаться от многолетней традиции и уходит, несмотря на его неудовольствие. Это тоже надо понять: что для нее значит — уйти, несмотря на его неудовольствие. Да и он-то, бывало, прикрикнул бы на нас: «Не пойдешь и все!» А тут… Уходят… Возвращаются поздно, до нитки промокшие обе. В доме все так же холодно. Я лежу с простудой и не выхожу на улицу. Кто-то стучится. Мама отпирает и выходит наружу. Возвращается с повесткой: завтра отца опять вызывают в Комитет. Все встревожены. Отец старается их успокоить: «Ну что особенного, скажу, что мы почти готовы и, во всяком случае, выедем до срока»…

Проходит еще ночь. Рано поутру прибегает тетя Дина. Рассказывает: вчера в Комитет вызывали Надежду Федоровну. Там на нее очень грубо кричали и потребовали, чтобы они с дочерью выехали в двухдневный срок. Тетя Дина уже сняла избу в Елизаветине. Это совсем рядом с нашим имением. От Мокшина всего восемь верст, но здесь Московская губерния, а там Тверская, и Комитет действует уже другой.

Немного погодя приходит сама тетушка. Она уже перестала негодовать и проклинать, щеки сморщены, заплаканные глаза ввалились. Повторяет: «Зачем я только дожила до этого ужаса, до этого позора!»

— Бросьте, тетушка, дорогая, не надо, стоит ли сейчас об этом горевать, — отец успокаивает ее легко и внимательно, словно ребенка. — Вы сходили вчера, и для Вас это уже кончилось, — говорит он, — а я иду туда сегодня и, видите, не волнуюсь. И дело вовсе не в том, что я мужчина, не могу я себя, да и не хочу выставлять каким-то примером, а, напротив того, облегчить хочется Ваше горе. Есть ведь иная точка зрения на все с нами тут происходящее, и каждому из нас эта точка зрения близка и доступна…

Понемногу его собеседница успокаивается, но это вовсе не то успокоение, которое он хотел бы ей передать. К ней возвращаются ее злость и сарказм по поводу всего окружающего. А о том, что это их последний разговор, не подозревают оба…

«…Взжи, взжи», — визжит под окном колесико колодца. Везде стоят лужи. Песчаная почва так насыщена влагой, что больше ее не впитывает.

— …Да если уж правду сказать, то и в Вашем спокойствии я не слишком уверена. Что держите себя в руках, за это, конечно, — молодец, ну а чего это спокойствие Вам самому стоит — об том не будем. Вид у Вас плохой, сомневаюсь, чтобы Вы мирно спали сегодня ночью.

«Взжи… Взжи… Взжи…» — кто-то опять с натугой тянет полное ведро.

— Да, я не спал, — просто отвечает отец.

— …Не спали и, значит, думали, а думы, уж конечно, были невеселые. Эх, Колечка, чего уж…

— Да, думал, и разные были думы, в общем, те же, что и все последнее время… но что такие уж они невеселые, о них не скажешь. Не то это слово… потому, что, скорее, даже напротив… А под утро написал даже небольшое стихотворение, и в нем, мне кажется, удалось выразить то настроение, которое сейчас для меня стало основным…

— Ну, признаюсь, удивили. Впрочем, на Вас это похоже! Счастливый же Вы человек в таком случае, если у Вас есть это, и оно не оставляет Вас даже сейчас.

— Ну, конечно, счастливый, я об этом-то и пишу… — отвечает он.

— Так прочтите по крайней мере…

— Охотно прочту. Оно коротенькое — ни меня, ни вас не задержит.

Мама у стола намазывает маслом кусочки хлеба ему на дорогу и колет в спичечную коробку горошинки сахару; никаких лекарств у него нет, а эти кусочки очень помогают при приступах внезапной слабости, которые участились за последнее время. Одна только она знает, как плохо он себя чувствует последние дни…

Отец входит с листом бумаги, исписанным его характерным твердым и округлым почерком.

— Как-нибудь называется?



Поделиться книгой:

На главную
Назад