Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А мы из Демидова… Да нет, что уж продавать, это я вам, только, не взыщите, бутылочку мне опростайте, а то не в чем, коли другой раз…

Названная ею деревня, дальняя, в которой у нас никогда не было знакомых, удивляла еще больше.

Аксинья (так звали гостью) так и не согласилась взять ни копейки, но охотно посидела и степенно выпила чаю.

— Откуда ж ты нас знаешь? — допытывались у нее.

— А как же вас не знать? Мы у вас, бывало, сено косили…

Вот и все. Простилась. Ушла.

— Ничего не понимаю, никогда у нас из их деревни не косили, — удивлялась мама.

Аксинья появилась через неделю снова, и опять с четвертью молока, потом еще…

Отец охотно подолгу разговаривал с ней, удивляясь самостоятельной твердости ее принципов и суждений, уверенной и достойной манере держаться и природному такту.

Оказалось: их три незамужние сестры и брат неженатый. Живут все вчетвером, вместе, «неделенные». Живут недурно, хозяйство хорошее. Все в этом своеобразном монастыре идет под руководством Аксиньи. Ее строгого игуменского окрика слушается даже брат, чернобородый, молчаливый Герасим, с которым нам пришлось близко познакомиться вскоре. Этой семье предстояло сыграть большую роль в нашей жизни, и ее поддержка в самые трудные, самые страшные периоды не может никогда забыться.

Выяснилось, наконец, и начало этого знакомства, тот давно позабытый, затонувший в памяти, незначительный случай, о котором как-то рассказала Аксинья при одном из своих последующих посещений.

Лет десять назад в их хозяйстве было тяжелое положение: две лошади одновременно пали от «сибирки», сгорел овин, да и год был неурожайный. Надо было как-то поправиться и обернуться. Пришлось искать заработков. Прослышав, что у нас нанимают косцов, они приехали и договорились с Мадемуазель, которая, по их просьбе, сдала им какой-то отдельный луг, где они работали все сколько хотели, не смешиваясь с остальными косцами из ближних наших деревень. Ночевали тут же, в поле, зарываясь в сено, так как до своей деревни было далеко… Вечером как-то разразилась сильная гроза, разрешившаяся продолжительным ливнем. Все они промокли до нитки, а дождь все шел, укрыться было от него негде. Внезапно под дождем они увидели верхового, который спешил к ним.

— Барыня велела сказать, чтоб вы шли к дому: там обсушитесь и горячего напьетесь, а после в сарае на сухом сене и заночуете, — сказал им посланный, — она уж там распорядилась…

— Вот на! Да откуда ж она знает? — спросили косцы.

А видела мама их только издали, проезжая днем с Мадемуазель лугами и услышав, что эти пришли из далекой деревни и ночуют тут же в поле; вспомнила о них, когда, сидя дома, посмотрела из окон на ослепительные зигзаги молний, освещавшие мокрый сад, и услышала рокот дождевых потоков, катившихся с крыши. Она не сказала и двух слов этим людям и не видела их даже, как, впрочем, и они ее, но, тем не менее, они обсушились, напились горячего чаю и заночевали под крышей. Это не было ими забыто, и спустя много лет, как только пришлось им от кого-то услышать о нашей нужде, Аксинья не посчитала за труд пройти шесть верст от своего Демидова до Мокшина, чтобы чем-то отблагодарить…

И часто с тех пор, сидя на своем обычном наблюдательном посту — стенке сарая, я видел, как голубые волны всколосившейся ржи расступаются и на скрытой ими узенькой тропочке (двоим не разминуться) показывается Аксинья. То напечет она на сметане домашних лепешек, то захватит каких-нибудь овощей с огорода, нальет молока в свою большую бутыль и, таща на палочке свои мужские штиблеты с ушками, чтобы надеть их лишь перед входом в деревню, идет себе, босая, к нам…

— Эта знает то, что ей знать нужно твердо, — говаривал отец, — такую не собьешь — ни при каких обстоятельствах не растеряется, цену себе знает и от своего не отступится…

Ему нравилась ее простая и крепкая, быть может, скорее библейская, чем евангельская, мораль. Мысль о том, чтобы платить добром за зло, вряд ли могла возникнуть в ее голове. Но уже за добро она платила щедро и от всей души, сторицей. Были привлекательны и ее твердые установки, раз навсегда определенные и мудрые той силой инстинктивного понимания и целесообразного выбора, которые приобретаются трудом и из труда вырастают. Этот целостный мир, с его нехитрой, но законченной гармонией, при каждой новой беседе внушал к себе все большее уважение и располагал в свою пользу все больше…

— На-ка! Вить барин с мужиком, чай, всегда договорятся. Один язык-то Бог дал, — говорила она, — у одного свой антирес, у другого свой, дак это што? Это вить и все так… А энти што задумали, и концов, стало, не найтить, разговору много, а хлеб от разговору не родится, он от работы родится, а до работы ноне чтой-то мало охочих. У нас вот тоже Федя-племянник с фронту вернулся: я теперь, говорит, бальшавик. Ну што — твое дело. Тебе жить, ты и смотри. А он посля родителей маленьким сиротой остался, мы его и выходили. Вот неделю пожил и говорит: давайте, говорит, делиться, я жениться хочу и чтобы хозяйство свое… Ну, поговорили с им — твоя воля, хотишь, так выделяйся. Бери себе новую избу, достраивай, коли что — поможем, телушку дадим, курей, не обидим; по справедливости выделили — не чужой ведь. И сам признал, что всем доволен. Гарасим ему и крышу покрыл. Однако, видим, избаловался наш Федя, неохота ему работать. Все не по нем. Приходит намедни: тетя Аксинья, я, вроде, ошибся, давайте опять вместе жить, чтобы все обчее… Ну я ему и сказала: тебя рази кто гнал? А уж теперь не взыщи, как захотел, так и сделал. У тебя своя жись, новая: жена, глядишь, и дети пойдут. Когда что надо — не откажем, а вместе нам одним хозяйством уж не жить. Одни ссоры пойдут, ни нам, ни тебе спокою не будет… Говорю, а сама ночью реву ревом — жалко мне его; вижу, что толку у них не будет, а помочь нечем. Ему и Гарасим говорит: ты, мол, все легкой жизни ищешь, а она, легкая-то, у мужика за спиной висит, в своем горбу, другой нам не приготовлено. А как ты хочешь: то за одно, то за другое хвататься? У тебя жись труднее нашей пойдет, да и толку с ней, с такой жизни…

…Нет, спасибочки, напилася. Итти пора, там у меня дома сестра Аришка больная лежит, Пашка, поди, с ног сбилась, а Гарасим на станцию, на извоз поехал, а я тут, вот, болтаю. — И она решительно перевертывала чашку вверх дном и клала на нее сверху обгрызанный со всех сторон кусочек сахару: «Спасибо, мол, на угощеньи, так сыты, что всего не поели, на столе осталось!»

…………………………………………………………………

Кончался июнь. Над готовыми к жатве полями бродили летние грозовые тучи. Временами они проливались сильными ливнями, после которых все кругом цвело и зеленело еще обильнее и ярче. В хорошие дни мы совершали далекие прогулки по окрестностям деревни, любуясь просторами сельского приволья. Местность вокруг была живописная. С незаметных подъемов, приводивших нас на холмистые вершины, открывался широкий обзор — верст на пятнадцать кругом. Даже группа деревьев марусинского сада и цепочка липовой аллеи отчетливо виднелись, казалось, совсем близко, а иногда, в ясные дни, взрослые уверяли, что едва видимая на горизонте купа голубовато-сизых возвышений, поднимающихся над лесом, — не что иное, как Новинки… Это давало чудесное ощущение какой-то надмирной вершины, откуда все видно. У реки, в песчаных обрывах, чернели круглые норки береговых ласточек, в бочагах, под корягами, изредка плескалась крупная рыба, и у брода, позвякивая колокольчиками, полдневало деревенское стадо. Коровы, стоя по брюхо в воде, лениво сгоняли слепней, помахивая хвостами; по тропинкам к ним спешили хозяйки с подойниками. В небе неторопливо кружили, высматривая добычу, ястребы…

Возвращаясь, мы часто заходили под окна к теткам. Они обжились и радушно зазывали нас к себе. К вечеру мы возвращались обедать домой. Навстречу нам ехали мужики в только что наделенные луга. Начиналась пора сенокоса. Другие шли с жердями, чтобы домеривать в лугах делянки. Третьи — уже с семьями и пожитками — снаряжались в дальние поля, укладывая в сено запасы хлеба, творога, яиц и лепешек; на телегах, запряженных косматыми низкорослыми лошаденками, находилось место даже для самоваров и чашек. У домов хозяйки скликали кур; стаи грачей перелетали с березы на березу, кошки припадали на заборах, высматривая воробьев или облизываясь на скворцов, равнодушно поплевывавших в них шелухой каких-то семечек…

В этой деревне, где мы вначале были совершенно никому не известными, нас уже узнали многие. Когда отец после обеда выходил на крыльцо, с книгой усаживаясь в свой плетеный стул, к нему со всех концов, точно притянутые магнитом, слетались ребятишки. Сперва, дичась, они молча рассматривали его, потом самые бойкие вступали в разговор, спрашивая, как называется его книга и есть ли в ней картинки, и скоро ему становилось не до чтения. В разговоре с ними он увлекался и забывал обо всем. Так многому можно было их научить, чего они не знали, так много они усвоили не до конца и нетвердо, что скоро всякий лед был сломан, и эти ежедневные разговоры стали потребностью и для него, и для них… Он охотно делился с ними всем, что знал, рассказывая о движении светил и суворовских походах, о войне 1812 года и о том, как живут пчелы и муравьи. Рассказывал увлекательно и интересно. Нередко можно было видеть, как два запыхавшихся мальчугана, спотыкаясь, тянут за руки к нашему крыльцу совсем еще маленькую сестренку, крича: «Иди, иди скорей, а не то ужинать уйдет!» Они уже хорошо знали, какие часы могут быть им уделены, и торопились воспользоваться этими часами, заранее собираясь у крыльца и ожидая его появления…

А между тем, условия жизни становились все труднее. Нередко Ваня, сидя в уголке, задумчиво молол на кофейной мельнице какие-то рогатые зеленые семечки вроде диких бобов, чтобы попытаться испечь из этих семечек что-нибудь вроде лепешки. Пробные лепешки не получались. Вокруг рассказывали страшные истории, и эти истории не были слухами… Случаи убийств на дорогах вокруг деревни становились все чаще. Убивали из-за какой-нибудь ерунды, краюхи хлеба, ботинок… Дорога из деревни в приходскую церковь делала большой круг, который издавна все срезали, проходя лесной тропинкой. Недавно, заинтересовавшись дурным и сильным запахом, исходившим из кустов, рядом с этой тропинкой обнаружили полуразложившийся труп. В нем опознали молоденького солдата из соседней деревни. Простуженный на фронте и заболевший туберкулезом, он был демобилизован и возвращался домой. Не дойдя каких-нибудь двух верст до родной деревни, он стал жертвой бандитов. Эти последние орудовали целой шайкой. Неделю спустя в том же лесу пропал крестьянин с лошадью. Отправившись на розыски, обнаружили в кустах два трупа сразу (второй так и не опознали)… Свидетельства очевидцев, которым после столкновения с бандитами удалось убежать, передавались из уст в уста, и лес, начинавшийся сразу же возле деревни, стали обходить все. Общее обнищание становилось все сильнее. На железных дорогах заградительные отряды обирали мешочников, отбирая у них продукты. Но мешочников становилось все больше. В их число постепенно втягивались и некоторые наши соседи победнее. Бобылка Прасковья, которая жила рядом и чей сын Мишутка вечно сидел на самой дороге под нашими окнами в коротенькой, выше пупка, рубашонке, горланя: «Вставай, поднимайся, рабочий народ», — и посыпая из обеих горстей белобрысую головенку дорожной пылью, тоже собралась в дорогу. Перепоручив сына соседям, она взвалила на плечи мешок картофеля и, тяжело дыша, побрела к станции… Спустя три дня Прасковья вернулась без картофеля, с пустыми руками. Она благополучно добралась до Москвы и обменяла картошку на муку, чай, сахар и ботинки для сына. На обратном пути все это у нее отобрали. Приходилось голодать дальше…

А у соседей слева были похороны. В белой рубахе лежал под иконами хозяин — высокий рыжебородый красивый мужик. Жена и дочь голосили навзрыд. В избе толпились сочувствующие и любопытные. Под шумок вспоминали, что еще в молодости покойник был изобличен в крупной краже и жестоко наказан розгами; с тех пор он постоянно прихварывал, пока не слег окончательно и не помер от какого-то внутреннего кровоизлияния…

Еще через несколько домов тоже слышались плач и причитания. Но здесь и слезы, и жалостное пение были только данью традиции. Это «гуляла» свадьба, и подружки оплакивали невесту. «Петр и Павел — час убавил», — как говорится в пословице, но они же принесли разрешение летнему посту, и опять по деревне закружились венчальные хороводы. Народ в деревне был не фабричный, и частушки здесь все еще не стали популярными. Свадьбы вершились по старинным обычаям. Молодых осыпали хмелем, одаривали подарками, жених выкупал невесту, посаженные родители, дружки, величания и подблюдные песни, убранные цветами кони и девишники — все велось по старому чину, ничто не забыто. Нарядные девушки, в вышитых кофтах и сарафанах с бубенчиками, толпились у ворот с утра и до поздней ночи, и если сама невеста не разливалась перед венцом в три ручья, то не одни только подруги, но и сам жених начинал подозрительно поглядывать на такую бесчувственность…

Девушки и молодки в Мокшине были как на подбор красивые и, одеваясь по-городскому в обычные праздники, хранили для нужных случаев и свои национальные костюмы…

Одна из деревенских красавиц, так и прозванная нами: «бархатная барышня», ежедневно перед закатом надевала черное бархатное платье и, несмотря на любую жару, проходила в нем по всей деревне, чтобы через полчаса возвратиться, таща за рожки двух маленьких белых козлят. Под зеленым навесом деревьев, окаймлявших улицу, эти козлята на фоне черного бархата были так декоративны, что даже отец с удовольствием наблюдал за ритуалом появлений этой сельской Эсмеральды и не острил над ее наивным кокетством. Младший брат этой «бархатной барышни» Володя был немногим старше меня, и мы с ним не раз бегали по утренней росе в лес за земляникой, но к тому времени, когда в лесу стали появляться первые грибы, страшные находки заставили и взрослых обходить этот лес возможно дальше.

……………………………………………………

В начале июля наша приходская церковь в селе Тешилове готовилась справлять свой юбилей, кажется, четырехсотлетие.

Священник о. Сергий, навещавший теток, рассказал, что в этот день состоится торжественное богослужение, которое совершит Тихон, викарный епископ Уральский и Николаевский, который проездом из Москвы в свою епархию заедет всего на один день. К своему рассказу он добавил, что слышал много хорошего об этом епископе как о человеке святой жизни…

В жаркий день, когда должна была отмечаться эта юбилейная дата, все мы с утра отправились в церковь. На дороге было много народа. Почти вся деревня — и старики, и молодежь, прифранченные по-праздничному, небольшими группами тянулись в том же направлении, что и мы…

Когда мы пришли, церковь уже была полна; много народу толпилось в ограде, а отовсюду прибывали и подъезжали новые. Долгая торжественная служба с крестным ходом только еще начиналась. Мы стояли довольно далеко, и я лишь издали видел высокую фигуру епископа в митре и блистающем облачении. Он чистым и громким голосом возглашал все, что следовало по ходу богослужения, входил в алтарь и выходил из него. Усиленный хор певчих с двумя приглашенными регентами пел на обоих клиросах. Солнечные лучи освещали протертый иконостас, блестящие ризы икон, убранные полевыми цветами; клубились волнистые голубые облака ладана… В самом конце обедни епископ, уже без облачения, вышел в фиолетовой мантии на амвон и обратился к присутствующим.

Я знал уже, как знали, вероятно, и многие из бывших в этот день в церкви, что самое скучное из всего совершающегося здесь — это проповедь. В это время часто даже и мама с Верой выходили из церкви, но тут отец взял меня за руку и постарался продвинуться поближе…

Первые звуки немного глуховатого, но ясного голоса оказались совершенно иными, чем тон его возгласов во время богослужения. Они были очень негромкими и не могли, да, казалось, и не стремились заглушить сморкания, перешептывания, кашля, шарканья ног. Люди выходили из церкви и входили. У дверей стало тесно, а впереди — относительно свободно. Кто-то даже довольно громко разговаривал, проталкиваясь к выходу…

Епископ заговорил о юбилее храма, очень коротко напомнил о его истории, остановился на происхождении самого слова — Тешилово. Здесь более четырехсот лет тому назад себя «тешили ловом» московские князья. В их охотничьих угодьях возникла деревянная часовня, потом она стала церковью…

Это не было проповедью в общепринятом смысле — в ней совершенно отсутствовал пафос, стремление к эффектам или поучительности. Создавалось настроение очень дружеской, очень интимной беседы. Он задавал вопросы и сам же себе отвечал на них, иногда затрудняясь, будто думал вслух. Но это были те вопросы, самые разнообразные, которые действительно могли быть заданы в этот день собравшимися. Приводимые в подкрепление его мыслей факты и ассоциации, их крепившие, были ярки и интересны еще и потому, что брались им не из церковного обихода, а из окружающей жизни. Язык красочен, но элементарно прост и всякому доступен. И когда через одну или две минуты у свечного ящика кто-то звякнул мелкими монетами и какая-то крупная муха, жужжа, пролетела высоко над головами, это было услышано всеми, и многие, не отрывая глаз от проповедника, досадливо поморщились…

Я не мог рассмотреть его лица — стояли мы все же довольно далеко, но то ощущение, которое испытывали все вокруг, коснулось и меня.

— …Но ведь и не одно только это нам дорого, не только об этом думаем мы сегодня, в этот торжественный солнечный день, — говорил епископ. — Все мы только что слышали за литургией чтение святого Евангелия, но как часто мы, и слушая, как бы не слышим его. Да и читают нам, бывает, торопливо и не совсем ясно. А я вот думаю: как удивительно текст, прочитанный за сегодняшним богослужением, совпадает с тем, что все мы сейчас переживаем. Евангелист Матфей поведал нам о чудесном исцелении женщины. Эта женщина двенадцать лет страдала тяжкой болезнью. Болезнь вызывала у нее кровотечения, изнуряла и губила ее. И вот она, подойдя к толпе, коснулась края одежды Спасителя. Коснулась робко, сзади, стараясь сделать это понезаметнее, не обеспокоить Его, но со всей истинной верой в Него, в возможность своего исцеления. А Он почувствовал даже и это легкое касание. Он обернулся. И что же Он сказал ей? «Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!»

Голос епископа как бы окреп. Он смотрел на всех, но каждому в церкви казалось, что на него одного направлен этот взгляд, с ним одним беседует этот голос. Беседует о том, что им обоим понятно, близко и дорого. Единомыслие и взаимопонимание подразумевались как бы сами собой. Их определял уже самый факт встречи в этот день, в этом месте…

— Вот и сейчас, разве не похожи все мы, разве не походит родная земля наша на эту евангельскую женщину? — продолжал епископ. — Тело ее кровоточит, тяжелые недуги год за годом мучат ее и истощают. Внешние враги и внутреннее междоусобие привели за собой нужду, привели голод, привели болезни, и все мы чувствуем это, потому что на каждом из нас язва от ее язв, каждое сердце в груди одного из нас ускоряет и замедляет свое биение вместе с ее сердцем, потому что она и мы — одно!..

Где же искать спасения? Спасения для нее, а значит, спасения и для нас? Где отдохнем? Где вкусим сладость мира и покой? Где найдем прибежище? Кому расскажем, как крохотные дети любящей матери, о своем горе, о своих синяках и ушибах (он так и сказал — синяках и ушибах), кто пожалеет и обласкает нас? Куда принесем и где сложим наши холодные и тяжелые мысли, и кто отогреет наши озябшие души? Есть ли на свете тот, кто мог бы это? Кому это было бы под силу?

По толпе молящихся прошло легкое волнение. Он помолчал немного и вдруг совсем тихо, с какою-то глубокой жалостью заговорил снова:

— Но разве этот храм, нерушимо стоящий четыреста лет, где мы собрались нынче, — это не тот же край одежды Его, которого мы с вами касаемся сегодня? Разве, если все мы принесем сюда измученные кровоточащие сердца наши и с верою коснемся ими этого края, Он не заметит нас и откажет нам в исцелении? Исцелении в напастях, происшедших от маловерия нашего?

Давайте же попросим все вместе Его о том, что всего нужнее человеку, о том, что всего нам дороже. Не о хлебе даже попросим, без которого нам так трудно живется, не о конце междоусобия, не о лучшей жизни, ибо все это великое горе снимется с нас, если будем иметь в себе веры хотя бы с горчичное зерно, но попросим Его о том, чтобы дал Он нам эту веру. Скажем все одним голосом, одним дыханием: «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» Скажем в надежде, что все мы, вся многострадальная родина наша вскоре услышит снова слова Спасителя: «Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!»

Он круто повернулся лицом к алтарю, поднял руки и очень тихо, почти утомленным голосом, воскликнул:

— Верую, Господи! Помоги моему неверию!

И, неловко взмахнув руками, рухнул на колени.

В абсолютной тишине было слышно, как его лоб стукнулся о каменные плиты пола. И тогда будто волна пробежала по церкви. Все, крестясь и повторяя за ним слова этого возгласа, опустились на колени и простерлись ничком. Затем, медленно и вразброд, стали подниматься, а он все лежал, неподвижный, точно маленький бесформенный холмик, задрапированный случайными складками своей фиолетовой мантии…

Алтарные служки помогли ему подняться и провели его в алтарь. Когда я поднял глаза на отца, его уже не было со мной рядом. Я с трудом отыскал его глазами: забыв обо мне, он пробирался вперед и уже поднимался на клирос. Ко мне подошли Вера с мамой. Епископ вышел снова с крестом. Мы подошли, приложились, получили его благословение. Отца все еще не было. Он нагнал нас уже по дороге обратно и сказал, что преосвященный отдохнет немного после литургии и в тот же день посетит нас в деревне, потому что утром следующего дня уже должен ехать дальше, к месту своего назначения.

……………………………………………………

В церкви побывала почти вся наша деревня. Увязая в накаленном песке, по дороге тянулись празднично одетые группы крестьян, виднелись белые платки и цветастые кофты женщин, которые перемежались с одетыми в сапоги и косоворотки мужчинами. Когда мы вернулись домой, нас уже ожидала Аксюша с кипящим самоваром, но чаепитие было скомкано. Времени до посещения высокого гостя оставалось немного. Отец или мама рассказали кому-то из соседей, которые тотчас пошли за лошадьми, чтобы поехать за епископом, и слух о его предстоящем приезде за какие-нибудь полчаса обежал всю деревню. Отец распоряжался в доме, чтобы все было убрано как можно лучше. Ему хотелось, ничего не жалея, принять и угостить так хорошо, как только могли в нашем теперешнем положении. Крыльцо избы было устлано ковром, другой ковер принесли от теток и постелили в комнате. Когда он увидел, что в сенях пол ничем не застлан, то, приказав убрать оттуда все лишнее и чисто подмести, достал огромную мамину ротонду на ангорской козе и расстелил ее мехом вверх.

А на нашем крыльце то и дело появлялись деревенские бабы: одна тащила молоко, другая — лукошко яиц и тарелку ягод, третья — масло… Все они прониклись сознанием, что гость общий для всей деревни и дело чести каждой из них, чтобы он был принят как следует…

Вера, в своем нарядном сарафане, хлопотала с Аксюшей у русской печи, Мадемуазель тоже пекла что-то у соседей — дым стоял коромыслом…

Время шло, и солнце уже заметно начало склоняться к западу, когда возле дома остановилась коляска и отец вышел с мамой навстречу. Приняв благословение, он помог сойти епископу и проводил его в дом. Мне запомнился тот ласковый жест, которым гость, проходя, погладил меня по голове. Теперь у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть его. Он был как будто еще не очень стар, но лицо его носило следы крайнего переутомления. Высокого роста, чуть сутулившийся, он не казался полным. Какая-то связанность в движениях создавала впечатление, что он застенчив и легко смущается. Большая, но негустая борода его была совсем серебряной. На лице светились грустные, очень светлые, почти прозрачные глаза, от которых было трудно оторваться. Темные круги под ними, мелкие дряблые морщинки, стягивавшие нездоровую желтоватую кожу, не ощущались и не запоминались с той минуты, как он, подняв эти глаза, начинал смотреть ими не «на» что-либо, а «в»; так посмотрел он и «в» меня, с таким участливым, нежным пониманием, что, казалось, с ним можно вести беседу и без помощи речи, обмениваясь мыслями и задавая вопросы только взглядами. А между тем, можно ли было назвать эти глаза красивыми или выразительными, подразумевая под этим то, что подразумевают обычно? Отнюдь нет. Они были небольшие, серые, скорее, маленькие, и сами по себе выглядели просто бесцветными, но стоило ему устремить их в небо, и его синева отражалась и переполняла их до тех пор, пока не начинала струиться уже из них непосредственно; остановись они на собеседнике — и весь этот собеседник возникал и отражался в них целиком, со всем тем, что он, может быть, желал бы и скрыть, и даже с самим этим желанием. Но и в том и в другом случае было это не только отражением, но каким-то творческим преломлением отражаемого, приведением его к своему ритму, своему порядку, своей совершенно особой гармонии.

Я не помню, что и как говорилось за столом. Гостя усиленно угощали, но он выпил чая, отказываясь от всякой еды, ссылаясь, что лишь недавно пообедал, и лишь уступая настояниям хозяек, попробовал их стряпню, съев по крошке всяких печений… Разговаривая, он больше расспрашивал о нас, о деревне и ее нуждах. Он живо интересовался всем, однако временами за этим интересом проглядывала и усталость, и, видимо, то, что ему приходилось торопиться…

А у дома, вокруг крыльца, уже собирались крестьяне. Ребята, которым было вначале строго наказано старшими не глазеть и не толкаться возле дома, видя своих матерей и отцов стоящими или рассаживающимися на бревнах, лежавших у забора, кувыркались тут же на траве. Степенно подходили бородатые мужики, закуривали, отойдя в сторонку; докурив, выбирали себе место и усаживались; завидев издали толпу, сюда спешили отовсюду новые и новые люди, боявшиеся опоздать к чему-то важному, насущно необходимому каждому из них. Собралась почти вся деревня.

Когда Преосвященный отодвинул свою чашку, решительно отказываясь от повторения, ему сказали, что собравшиеся крестьяне ждут его у крыльца. Он тяжело вздохнул, поднялся, прочитал благодарственную молитву и вышел, опираясь на свой посох. Все тотчас же поднялись; мужики сняли шапки и плотно окружили крыльцо. Но он не остался на крыльце, а спустился по ступенькам к ним и, пройдя несколько шагов по зеленой лужайке, окружавшей колодец, остановился у изгороди и, повернувшись, обвел всех долгим внимательным взглядом…

— Вот вы пришли поговорить со мной, поделиться своими нуждами, так я понимаю? — задумчиво и стеснительно вымолвил он. — Что же, спасибо вам за доверие, вместе-то, конечно, легче. На миру и смерть красна, в пословице говорится, и горе не так трудно. Да только вот смотрите вы на меня, а я на вас, — и легкая улыбка пробежала по губам его и скрылась в бороде, — и вижу: ждете от меня хороших советов или слов хотя, которые принесли бы какое-то облегчение, а что я могу сказать вам? Ведь и на мне та же тяжесть лежит, что и вас давит, и у меня слабых сил не хватает ни поднять, ни сбросить ту тяжесть. И меня гнетет она. Я ведь не пророк, не святой, а такой же окаянный грешник. Да что я? Может, и из худших-то последний… Так что же я скажу вам? Чем поделюсь?

И он умолк, потупив глаза и опустив голову на грудь…

— Единственное, чем я владею, — продолжал он после паузы, — это вера в Господа нашего, и эта вера, которой Он посетил меня, недостойного, среди всех лишений, всех испытаний делает меня счастливым. Вот этим-то богатством моим я от всей души был бы рад поделиться с каждым из вас… Да ведь как им поделиться-то? Научить вере нельзя… Каждого своим путем ведет Господь в жизни…

Вот, если хотите, расскажу вам, как свой путь я хотел избрать сам, в какую трущобу отчаяния меня этот мой путь завел и как Господь спас меня и вывел на простор словом своим…

И подробно, просто, обстоятельно, останавливаясь на мелочах, не обходя даже забавных, анекдотических подробностей, он рассказывает им свою жизнь… Рассказывает искренно и простодушно, просто и живо…

Он говорит о семье, в которой рос и воспитывался, вспоминает годы учения, университет, говорит о том, как постепенно в нем глохло и умирало всякое религиозное начало. Как, наконец, он порвал окончательно все, что его связывало с церковью.

— …Учился я успешно, жил на стипендию, жил бедно, потому что родители давно уже к этому времени умерли, наследства мне от них не осталось, карманных денег почти никогда не бывало, а дело молодое, хотелось и потанцевать, и поухаживать за девицами, и в театр сходить… Вот тут как-то и попался мне на глаза мой золотой крестильный крест, который я снял и не носил уже ряд лет. Пошел я к ювелиру и продал его, и даже не было в ту пору мысли: что же это я делаю, можно так поступить или нет. Зачем он, думаю, мне? Я уже достаточно взрослый и достаточно ученый, чтобы в такие вещи верить и дорожить ими…

Он говорит о своей неудачной любви, о перенесенной им тяжелой болезни. А потом все изменилось. Пришли материальные успехи. Жить стало легче: появились деньги и положение. Но и в горестях, и в удачах чувство неотступной тоски постоянно преследовало его, мысли о никчемности жизни, о ненужности всего этого, любых усилий и любых достижений, приходили все чаще, ничто кругом не имело ни смысла, ни достойной конечной цели. Отчаявшись окончательно, он задумал покончить с собой…

Когда все было им окончательно решено, и даже последняя записка написана, благодаря чистой случайности он попал в церковь. Исполняя волю своей матери, он в день ее смерти каждый год служил панихиду. Последние годы перед тем он только заказывал ее и тотчас же удалялся. Так, возможно, случилось бы и на этот раз, но что-то задержало его, кажется, попросили немного обождать кого-то, кому следовало вручить деньги. Стоя в церкви, он невольно задумался. Меньше всего его состояние походило на молитвенное, и мысли, проносившиеся в голове, были мыслями протеста и несогласия со всем, что его окружало… Он шептал про себя какие-то слова, но это нельзя было считать молитвой. Он спорил с Богом, все яростнее упрекая Его в том состоянии, в каком он сейчас находился, говоря, что если только есть этот Бог, так ведь это он должен быть виноват в его безвыходном положении, в этой тоске и бессмыслице, из которой нет выхода, для которой нет разумного обоснования… И с этого часа началось его перерождение. Память не сохранила мне слов его о том, как именно это произошло, но все было так же просто, так же случайно, и только один он видел в этом чудесный промысел Божий… Однако с этого дня, вернее, часа, он стал воспринимать все происходящее с ним совершенно иначе. Дела его продолжали идти хорошо, ему обещали блестящую научную карьеру. Но он вскоре отказался от мира и ушел в монахи…

Этот рассказ епископа в сущности своей — всенародная исповедь. Он не скрывает в ней ничего такого, в чем людям часто непереносимо сознаваться даже спустя много лет. Он не щадит себя и не любуется собой ни капли. Говорит очень долго… Уже косые солнечные лучи легли на крыши, просквозили деревья и скрылись, а он все еще говорит. Отец смотрит на него, не отрывая глаз. При его горячем религиозном чувстве он не может не ценить случая, который впервые за долгие годы свел его лицом к лицу с явлением человека более высокого, более крупного, чем был он сам. Правда, это почти совсем уже в других категориях, других измерениях, но ведь и он признает эти категории высшими, стремился всегда к ним, считал их наиболее существенными для человека. Но он был более привязан, привержен к суете мира. Ему слишком дорога всегда была и тленная сущность этого мира: он не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы идти только духовным путем. Наверное, в эти минуты ему вспомнились и его разговоры с крестьянами незадолго до отъезда из имения… Как слушали его тогда и как слушают теперь! Разве дело в том, что те были из другой деревни? Нет. Там было две стороны: мужики — с одной, барин — с другой, между ними — стена. И кто воздвиг эту стену между ними? Только ли искусная пропаганда классовой розни? А может быть, больше всего именно то, что он стоял перед ними человеком, который хочет защитить от них, хотя бы силой своего слова, искреннего убеждения, воли, что-то дорогое ему лично, такое, в чем у них нет и не должно быть доли. Пусть даже это дорогое — елка, посаженная покойным сыном, старые письма и могилы близких, не все ли равно. Ведь и это — пустое. Даже и это! Там был вопль отчаяния, он пугал их и себя, старался убедить, что они ничего не приобретут, лишая его самого необходимого, но и страх лишиться этого необходимого говорил в нем тогда… И они не понимали его, не хотели, не могли, не должны были понять…

Там был человек, который все теряет, здесь — человек, который все нашел, все самое главное. И человек этот щедро делится найденным со всеми. Хочет отдать все до конца, потому что нашел нечто такое, что, сколько ни раздавай его, сам будешь от этого становиться только богаче…

Уже и стадо возвращалось из полей, поднимая позолоченную закатом пыль, но хозяйки не спешили к своим коровам. Эта иная жизнь, этот путь к счастью, раскрытый перед ними, был так доступен и так увлекателен! Глаза молодых и старых блестели, одушевленные одним общим чувством, что вряд ли у каждого из них в жизни было много таких минут…

Преосвященный умолк. Он обводит взглядом слушателей и на глазах как-то тускнеет: усталость снова берет свое.

— Ну вот, как мы заговорились… простите… Дай вам Бог!..

И он терпеливо благословляет всех, молодых и старых, поочередно припадающих к его сухощавой небольшой руке.

Лошадь, которую так и не распрягали, нетерпеливо почесывает шею о столб забора, переступая копытами.

По деревне плывет запах парного молока, и во дворах слышны ритмические удары струек о днища и стенки ведер, когда епископ, наконец, благодарит за гостеприимство и покидает Мокшино. Все мы стоим у дороги. Мне все еще слышится глуховатый голос с его мягкими интонациями, видится взволнованный блеск этих удивительных глаз, и, кажется, я впервые понимаю, что вера может быть истинным счастьем для того, кто ею владеет, и что перед этим счастьем всякое другое ничтожно…

Глава VIII

Несомненно, что приглашение и прием епископа, как и всенародная беседа его с населением деревни, были в эти смутные дни весьма опасным делом. Несомненно также, что отец не понимал в полной мере серьезности этой опасности, и возможные последствия этих фактов им не учитывались. И в-третьих, для меня несомненно, что если бы он предвидел и понимал все это, то поступил бы все равно точно так же.

Выселенный из четырех стен своего добровольного заключения в имении, он, без всякого умысла и какой-либо особой активности со своей стороны, все время привлекал к себе чье-то пристальное и отнюдь не доброжелательное внимание. Конечно же, ему было невдомек, что кто-то может расценивать его беседы с крестьянами как стремление приобрести на них влияние, а затем использовать это влияние в целях агитации, что ежедневные собрания деревенской детворы на нашем крыльце могут быть поставлены ему в вину как погоня за популярностью. А между тем, сама даже скромная и естественная жизнь, которую он вел, при известном освещении приобретала характер «деятельности».

Напрасно сам он искренне считал свое отношение к новой власти лояльным. В этом сказывалось лишь то, как мало все тогда еще понимали, что сегодня уже нельзя было вести себя так же свободно, как вчера, а завтра и то, что еще допустимо сегодня, уже станет запретным…

Незадолго до приезда епископа он совершил и еще один, не менее непростительный по своей неосторожности, поступок. Огромная одинокая сосна, стоявшая на дороге не доезжая деревни, навела его на мысль, что было бы хорошо поместить на стволе этой сосны небольшую икону, чтобы верующие, прохожие и проезжие, могли перекрестить лоб. Казалось бы, что тут особенного? Издревле на Руси на перекрестках и распутьях ставились столбы-«голубцы» с иконами. Но, конечно, сделать это открыто сейчас было неудобно. Поэтому он выбрал скромную и не древнюю икону Николая Чудотворца в штампованной металлической ризе, и в одну из ночей, захватив с собой легкую стремянку, они с Ваней отправились к сосне и прибили высоко на стволе ее эту икону.

Он и сам никак не ожидал, что внезапное появление иконы на этом месте будет многими воспринято как «чудо». Не как появление, а как «явление».

Девушки с букетами полевых цветов, старики и старухи, опиравшиеся на свои клюшки, потянулись по дороге на поклонение этой иконе. Однажды был, кажется, даже организован крестный ход из ближнего села и молебствие под сосной.

Правда, я хорошо помню, что, когда при отце заходили разговоры, он пытался разубеждать знакомых крестьян, говоря, что не видит в этом случае никакого чуда и думает, что появление иконы произошло совершенно естественным путем, но так как забраться вверх по стволу сосны, не имевшему сучьев внизу, невозможно, а кругом нее на большом расстоянии было ровное песчаное место, люди продолжали думать и верить так, как им хотелось. Этот религиозный подъем казался тревожным представителям новой власти и лишний раз привлекал их внимание к местным священникам, в первую очередь, и к нему самому, к отцу, во вторую.

……………………………………………………

— Avec de l’air et de l’eau, je ne peux rien faire!

Мадемуазель взорвалась, точно маленькая бомба. Она заметно похудела и переживала голод труднее, чем все остальные. Сердитая голова с колечками седеющих волос, закрученных в папильотки, высовывалась из-за занавески возле русской печки.

Вера спокойно сливала мутную воду с дробленного вместе с кожурой овса, и было с утра уже ясно, что предстоящий среди дня обед — овсяный кисель с кружкой молока, без хлеба — не принесет желанного чувства сытости. Даже в снах Мадемуазель видела свой любимый суп с вермишелью, сочные отбивные и всякую снедь. Не было сил больше, день за днем, переносить эту жизнь, которая становилась все хуже и голоднее.

— Véra! Vous savez, on peut mourir avec votre cuisine![83]

— Votre cuisine! Это мне нравится! Встаньте пораньше да и приготовьте сами что-нибудь лучшее…

Вот тут-то Мадемуазель и взорвалась:

— Avec de l’air et de l’eau je ne peux rien faire!

— Et moi aussi. Alors il faut se taire et ne pas dire des bêtises![84]

Но остановить и образумить Мадемуазель, когда она закусывала удила, было нелегко. Каждое слово только подливало масла в огонь. Поток бурлящего негодования выливался неудержимо, на невозможном «курдюковском» жаргоне, и на той же «французско-нижегородской смеси» отвечала ей Вера. Но обе друг друга отлично понимали. А Аксюша, сидя в углу, укоризненно кивала головой, не вмешиваясь в возникшую перепалку.

Виноваты в том, что Мадемуазель голодна, была все: революция с ее комиссарами, Вера и Аксюша, эта мутная омерзительная жижица, лениво вытекающая через марлю с хлюпающим звуком; никто ей не сочувствует, никто не предпринимает никаких шагов, чтобы досыта накормить ее…

Уже Вере стало смешно. Она отвернулась и замолчала. Но тут Аксюша решила, что надо поддержать ее, и подбрасывает сучьев в начавший было угасать костер:

— Да перестаньте Вы, и как Вам только не стыдно? — обращается она к Мадемуазель.

И вовсе даже ей не стыдно. Чего еще тут стыдиться!

— Je ne suis un cheval on un âne! L’avoine, les лопухи, les сурепки et le diable sait quoi chaque jour…[85]

Мадемуазель возвратилась несколько дней тому назад из Москвы. Она разыскала там множество родственников, которых мы почти не знали. В их числе двоюродные сестры отца — Семевская[86], Ямщикова[87] (убежденная большевичка-писательница) — и семейство Кульгачевых[88], большое имение которых Боровское в Осташковском уезде продолжает существовать так, как будто ничего не случилось. На обратном пути она проехала в это имение вместе с сыном тетки Кульгачевой — офицером Никой — и убедилась, что это действительно так. Богатое имение в живописной местности продолжает жить беззаботной жизнью, ожидая «лучших времен». Дом полон гостей и родственников. Широкая и безалаберная жизнь ни в чем не отказывает обитателям Боровского. Катанья на лодках по Селигеру и верховые кавалькады в большом парке. Все едят и пьют, когда хотят и сколько хотят, в доме чудовищный беспорядок. Посуда и кушанья со стола не убираются, и грязная посуда лишь сдвигается в сторону. Разборка и мытье таких нагромождений в огромной столовой производится не чаще раза в неделю, хотя дом полон прислуги. Кульгачевы, услышав о нашей жизни, зовут всех переезжать к ним, не раздумывая и как можно скорее. Тетка прислала отцу очень теплое родственное письмо с приглашением. Но он не спешит…



Поделиться книгой:

На главную
Назад