Второй подарок соответствовал переживаемому времени: это была потребиловка — потребительская лавка (понятие, впервые входившее в обиход в те дни). Висячий стенной шкапчик с тремя открытыми полками и шестью закромами внизу содержал все, что должно было в ближайшие месяцы стать музейной редкостью. Маленькие аптечные и лабораторные склянки, баночки и пузырьки представляли богатую выставку продуктов, уже ушедших или только еще исчезавших из жизни. Мед и несколько сортов варенья в стеклянных стограммовых баночках, макароны и вермишель в специальных коробочках с этикетками, пузырьки с прованским, конопляным и подсолнечным маслом, ящики с чаем, жженым кофе и кофе в зернах, какао, пряности… По своему масштабу потребиловка была довольно значительной. Обитателей такого домика, как мой, она могла бы, наверное, обеспечить питанием года на два. В каждом из закромов было засыпано, наверное, по килограмму муки, ржаной и пшеничной, крупы, пшенной и гречневой, гороха и чечевицы. В стеклянной баночке сантиметров восемь высотой были выбраны крошечные маринованные грибки, в другой находилась пареная брусника. Многие продукты, находившиеся здесь, были последними в доме…
После праздничного вечернего чая, когда я уже лежал в постели, простившись со всеми, счастливый и умиротворенный, готовясь заснуть, ко мне вошел отец.
— Ты еще не спишь? — и он присел с края на одеяло.
— Нет. Что это у тебя?.. — В руке у него был лист бумаги, сложенный пополам.
Это я написал для тебя. Вчера вечером я о тебе много думал и хотел кое-что сказать тебе, но ты скоро забудешь то, что я скажу, а может быть, и не все поймешь сейчас, а долго ли еще мы будем вместе…
Что ты, папочка? — я совсем очнулся и встревоженно приподнялся на локте.
Нет, я просто так, ведь никто ничего не знает… Я только прочту тебе и оставлю этот листок, может быть, ты когда-нибудь о нем вспомнишь, и он тебе еще пригодится…
Что случилось? Он так говорит со мной уже второй раз. Первый раз это было два с лишним года назад в Петрограде, вскоре после смерти Коки. И тогда он тоже принес мне что-то… Это было маленькое Евангелие, в хорошем кожаном переплете. На первой странице он написал: «Милому Сереженьке от папы. В этой книге ты найдешь все, что только нужно для человека, и ответы на все вопросы». И дата… Но тогда все это было как-то наскоро. Мама ждала его. Они куда-то уезжали, да и я в свои семь лет не обратил большого внимания и скоро забыл, что он говорил мне…
Он развертывает лист, исписанный его крупным характерным почерком.
«Видишь, дружок мой милый, — читает он, — как твое старание и послушание венчаются успехом. Я учу тебя духу разума и любви. Господь наш сказал: „Будьте мудры как змии и кротки как голуби“, — и этому-то я хотел бы тебя научить. Рекомендую тебе не забывать чтения святого Евангелия. Ты видишь, как тебя все любят, как заботятся не только о воспитании твоем, но стараются научить жизни, научить как полезному и нужному тебе, так и приятному. Ты должен отблагодарить старших послушанием, прилежанием, а еще больше — заботой о них. Забота и жалость есть любовь. И как любят тебя во все часы дней, так и ты заботься и жалей постоянно всех окружающих. В этом залог счастья и благополучной твоей жизни, какая бы она, короткая или длинная, ни была. Уповай на Господа и умножай свои духовные силы. Если будешь иметь в себе Духа Господня, все остальное приложится тебе даром к этому главному. Ты должен знать, что добро и зло заразительны более счастья и всяких болезней. Поэтому прилепляйся к доброму и опасайся зла. Все нечистое, пагубное, грязное, вредное, Богу не угодное, уродливое и злое дурно не только само в себе, но один вид его, один дух его, один слух о нем — зараза и гибель. Почему Господь и говорит: „Отвернись от зла и сотвори благо“. Не обращай на зло взоров, слуха, вкуса, всякого из чувств твоих, но скорей делай доброе, чтобы забыть о зле. Не любопытствуй в дурном, не направляй пути к плохому, не иди на совет нечестивых. Тогда только укрепятся твои пути жизни, тогда только ты сможешь проложить свою дорогу в целине простора Божия. Содержи сердце свое правдивым и чистым, тогда иди по сердцу своему, и никто не заманит тебя в западни человеческие, и ни в какой тупик и засаду ты не втискаешься. Узок путь добра, мало идут им, но он приводит к беспредельному простору Божию; широк путь зла, и многие им бегут без оглядки, но он приводит в тесноту и предательство. Храни же тебя Господь на всех путях твоих. В руки Пречистой Царицы Небесной отдаю тебя. Расти и совершай положенное Господом с произволения его. Да будет всегда согласна свободная воля твоя…»
Отец быстро нагибается, крестит меня и крепко целует. Прежде чем я успеваю что-нибудь осознать, я вижу у лампы его лицо. На секунду влажным волнением блеснули глаза, и, привернув фитиль, он тушит лампу. Листок остается у меня в руке. Я не понял почти ничего. В первых фразах он сказал о моем старании и послушании… Мне стало стыдно от этой незаслуженной похвалы, и дальше я уже не успевал следить за тем, что он читал мне. Но от всего этого как-то тревожно и страшно. Что это значит? Почему он такой? Что он решил? Я не нахожу ответа и, прежде чем уснуть, долго ворочаюсь в постельке, приподнимаясь, перекладываю с одной стороны на другую свою горячую подушку…
……………………………………
На дворе во флигеле живут дачники. Ни имен, ни фамилий — дачники, и все тут. Каждое утро из своих окон мы наблюдаем, как две девочки с косичками (одна темноволосая, другая беленькая) бегут на кухню к тете Дине за молоком. На длинных ломких ножках бегут гуськом, одна за другой, через двор, с одинаковыми глиняными кринками, а спустя несколько минут возвращаются обратно. А там, во флигеле, есть и еще три девочки — поменьше. Всего пять. Отец их, железнодорожный служащий, недавно овдовел, и все пятеро остались у него на руках. Старших девочек папа с тетей Надей прозвали «веревочные барышни». Действительно, длинные и тонкие ноги и руки у них, точно веревочки. За последний год они, видно, неожиданно для самих себя очень выросли, и поэтому так нетвердо и непривычно держатся на этих ломких худеньких ножках. Скользя и путаясь в них, они бегут на кухню довольно бойко. Возвращение же совсем смешно: им так страшно упасть, поскользнуться и пролить свои горшочки. Поэтому обе движутся сосредоточенно и важно, вовсе не сгибая ноги в коленях, точно два журавлика-подростка. А кругом всюду страхи: гусак шипит, еще издали пригибая голову, индюк фырчит и, точно шар, подкатывается боком, боком, все ближе и ближе…
На днях у тетушки был их отец. Он приносил деньги за снимаемый ими флигель и жаловался, как трудно ему живется. Разговорился. Рассказал, что службу пришлось оставить, а сбережений совсем немного и надолго хватить не может. Что предпринять дальше с целым выводком девочек, не знает. И как воспитать их без матери? «Вот и Рождество подходит, — говорил он, — была бы жива жена, все-таки как-то отпраздновали бы, хоть по-бедному, да все вместе, а один — что я могу?..»
Тетя Надя рассказала об этом папе.
Когда отец вошел к нам, Вера, сидя у стола, проверяла мой диктант и подчеркивала ошибки. Я писал довольно бойко, конечно, еще с ятями и твердыми знаками…
— Вера! Знаешь, что мне пришло в голову? Давайте сделаем елку нашим «веревочным барышням»! Ну что это, в самом деле? Тетушка рассказывает, что они, с тех пор как потеряли мать, ни одного праздника не видели… Что нам, в конце концов, стоит что-нибудь для них сделать, как ты думаешь?
Через какие-нибудь полчаса Вера уже вдохновилась этой идеей и быстро проходит по комнатам, разыскивая какие-нибудь шелковые обрезки и золотую бумагу. К вечеру из тряпочек и ваты создается прелестная крошечная фея с веселым личиком, раскрашенным акварелью. На ней атласный розовый костюм, отделанный черным бархатом, и корсаж со шнуровкой. На голове высокий старо-французский колпачок из золотой бумаги, и вся она совсем волшебная — из старинных иллюстраций к сказкам Перро. В руке у феи блестящая палочка, к которой приклеен узкий свиток пергамента с красными заглавными буквами — формальное приглашение на елку. Все окутано тонкой вуалью, усыпанной блестками…
Быстро пересматриваются и неузнаваемо обновляются кое-какие мои старые игрушки, делается пять штук разных кукол, головки для которых нашлись у тети Дины. Две из них даже открывают и закрывают глаза. Все что-то кроят, шьют, клеят, а таинственная фея на следующее утро уже сидит на спинке кровати младшей из девочек, точно яркая бабочка, прилетевшая из неведомого мира…
К вечеру елка украшена. Все подарки готовы. Сервирован ужин и чай. К елке подготовлены и все комнаты. Елка и стол с подарками закрыты и задрапированы. Девочки должны будут один раз пройти мимо, не увидев их. Им предстоит долгий путь через все комнаты обоих этажей, с подъемами и спусками по лестницам. Все должно быть таинственным и неожиданным…
В назначенный час, вечером, когда стемнело, прибывает вереница приглашенных. Пятеро девочек — это десяток разноцветных косичек… И столько же глаз, сияющих изумленным ожиданием и предвкушением необычайного. Девочек встречает тетя Дина; всюду сумрак, фитили в лампах прикручены. Помогая им раздеться, тетя Дина делает вид, что ничего ни о каких феях не знает. Даже как будто удивлена их приходом: «А впрочем, что ж, если фея вас пригласила, так, наверное, она появится; тут вообще какие-то последнее время непонятные вещи творятся. Но никто наверное ничего не знает. Да и дома никого нет… Мне тоже надо уходить. Я корову еще не доила…» И, накинув шубенку, она исчезает. Девочки растерянно жмутся друг к другу в полутемной передней. Младшие вот-вот заплачут… Но в это время на тонкой золотой ниточке откуда-то сверху к ним слетает записка, перевязанная шелковым бантом: «Идите туда, куда позовет вас моя кукушка. Фея.» И вслед за этим за дверью слышно негромкое кукование. Взявшись за руки, цепочкой, следом за старшей из сестер, девочки приоткрывают портьеру и входят в почти темную пустую комнату (широкий проход кончается новой портьерой), потом еще, а кукушка зовет все дальше. Лестница вверх, длинный ряд комнат… лестница вниз, еще комнаты, и наконец перед гостями распахивается дверь, и они оказываются лицом к лицу со сверкающей елкой, и Вера, загримированная феей, встречает их у стола с подарками. В играх, танцах вокруг елки, ужине и чаепитии незаметно летит время. Поздно вечером гости уходят к себе, окончательно убежденные, что они побывали в настоящей сказке, у подлинной феи.
………………………………………………
Кончились святки. Наступил новый, 1918 год. Его почти даже и не встречали. Последние запасы истощились, и папа, если захочет всех чем-нибудь побаловать, задумчиво останавливается у моей «потребиловки» и, покачав головой, уходит к себе. Правая рука у него перевязана. В этом виноват я. На нижней полке потребиловки кто-то оставил рюмку. Как-то я полез наверх взять горсточку изюма и, слезая со стула, уронил эту рюмку. Она упала и треснула едва заметной трещинкой. Я смолчал и как ни в чем ни бывало поставил ее на то же место. Наказывать за разбитую рюмку меня никто бы не стал, но отругали бы наверное… А спустя некоторое время папа стал делать сдобное печенье к чаю. Он раскатал тонким слоем тесто и, взяв эту рюмку, начал выдавливать из теста кружки, как делал это обычно. Рюмка при нажиме разлетелась у него в руках, и он сильно порезал соскочившую прямо на острый осколок руку. Никто не понимал, отчего это произошло. Я один знал правду, но признаться в ней не хватило смелости. Однако же видеть, как он сморщился от боли, когда из руки текла кровь, падая на пол, было невыносимо, и еще невыносимее, что, заметив, как я побелел и испуган, он меня же еще и утешал, говоря, что это не страшно и скоро пройдет… Лишь долго спустя я открыл Вере эту позорную тайну…
А в моем домике поселились два гусарика. Они могут сидеть у письменных столов, спать на постели в спальне, но только по очереди (постель одна), и даже сидеть на крыше, болтая ногами. В домике чисто и прибрано. Вот «потребиловка» тянется изо всех сил, чтобы походить на настоящую, хотя настоящих-то я еще и не видел. Но в ней также не осталось ни муки, ни крупы в закромах, опустели баночки с вареньем, почти вся бакалея постепенно реквизирована старшими для заправки супов и каких-нибудь подливок и соусов; остались только чечевица, постное масло и кое-какие редко нужные в обиходе пряности…
А снег на солнце днем уже тает. В воздухе чувствуется приближение весны. Тени на снегу стали синее и прозрачнее…
Однажды в комнату, где разговаривают отец с тетушкой, а я, сидя у окна, переписываю задачку, врывается тетя Дина. Жокейский картузик ее съехал набок, кудельки прилипли ко лбу…
— Ну и дела! Слышали новости? Это же просто ужас какой-то…
— Ну что еще там? Что ты вечно, как с цепи… — осаживает ее мать, — сядь и расскажи толком…
— С обысками всюду ходят… эти… красная гвардия. Меня Василий Иванович предупредил, лавочник. Я его в деревне встретила. Не сегодня-завтра, говорит, ждите. У вас тоже обязательно будут. Сегодня, говорят, они в Новинки отправились…
Долгое молчание.
— Ну что же, придут так придут, — роняет отец.
— Да ведь надо же приготовиться… припрятать… — И тетя Дина вскакивает, готовая исчезнуть.
— Постой! Сядь на место! Какая муха тебя укусила? Ну что ты будешь прятать? Куда? — осаживает ее тетушка. — Что они ищут?
— Золото, серебро, оружие, ну и продовольственные запасы, у кого есть…
— Так, надо спокойно все обдумать. А не то ты, чего доброго, бросишься кухонные ножи зарывать. Идем!
Надежда Федоровна останавливается в дверях.
— Вы, Колечка, тоже подумайте, нет ли у вас чего-нибудь. Вот жизнь настала! Экие прохвосты!
Все взволнованы. Ну, оружие: у папы один браунинг, и у Вани револьвер тоже — их надо спрятать; два никелированных — Смит и Вессона старого образца — можно сдать. Пусть берут — от них все равно толку нет. Золота уже не осталось. Вот только ложки серебряные…
Эти ложки и револьверы зарывают в саду, под елкой, с наступлением сумерек. Ночь проходит спокойно. Но утром общее волнение достигает апогея. А продовольственные запасы? Кто их знает, что они считают запасами? Вероятно, все, что им может как-то пригодиться. Куда-то рассовывают остатки пшена, ржаную муку. Тетя Дина зарывает в сено в коровьем стойле банки с вареньем. Оказывается, забыли еще про какие-то чайные серебряные ложечки. Захваченный общим подъемом, я стараюсь тоже обдумать положение и найти такое место, где было бы понадежней спрятано…
Отец проходит по комнатам. Кто-то сунул ему в руку четвертку чая (тоже продовольственный запас), и он не знает, как ему от нее избавиться. А вернее, просто позабыл, что она у него в руке.
— А если в шкапу, за книги? — спрашиваю я.
— В книгах всегда ищут. Туда нельзя… — рассеянно отвечает он.
Наконец, я нашел замечательное место для серебряных ложечек; с которыми мечется встревоженная Аксюша: в земле, в кадке с пальмой…
Не годится. В девятьсот пятом году так спрятали револьвер, но его обнаружили, — отвечает кто-то.
В девятьсот пятом… Кто тогда прятал револьверы? Кто их обнаруживал? Прятали революционеры. Обнаруживала полиция. Чей же опыт, чьи традиции мы усваиваем сегодня? Тех самых революционеров, которые…
А Аксюша уже стоит на пороге с округлившимися глазами. Белые губы шепчут одно только слово: «Пришли!»
Отец спокойно нагибается и кладет свой пакетик чая на пол под кресло. Этот пакетик отлично виден отовсюду, но папе просто не хочется больше думать о нем. Круто повернувшись, он уходит в свою комнату. Ложечки в последнюю минуту засовывают за дверной наличник и приконопачивают сверху войлоком. А на лестнице уже скрипят ступени. Что-то чужое, чуждое надвигается неотвратимо… «Красная гвардия» — звучит как-то декоративно; в памяти всплывают красные штаны и черкеска дядюшки Мамонова, какие-то картинки в красках времен франко-прусской войны… Но вот и они. Какие же они красные? Они в черном…
Впереди большеносый, прыщеватый блондин в кожаной куртке, затянутой военным ремнем. Правая рука повелительно протянута вперед и вниз. В руке револьвер, палец на спуске. Вид, исполненный самоуверенности. Следом трое других, попроще. Один, с большими наивными глазами деревенского парня, остается у двери. Первый, с револьвером, молча проходит через все комнаты, возвращается, садится в кресло, то самое, под которым лежит четвертка чая. Недоверчиво осматривается. Тот, что у двери, с винтовкой, тоже садится на стул. У его начальника вид такой, как будто он ожидал встретить здесь засаду, вооруженное сопротивление. Может быть, таинственный люк разверзнется у него под ногами, или на него выпустят злобных, специально обученных псов? Но ничто не угрожает его жизни, и он давится вздохом облегчения, стараясь сохранить свою решительность и неумолимый вид. Остальные держатся скромно, и, видно, им всем троим неловко. Старший спрашивает об оружии. Ему отдают два блестящих никелированных револьвера. Боязливо, едва дотронувшись, он передает их помощнику. Спрашивает о золоте. О серебре. На секунду всем становится неловко. Все спрятано, а искать он, видимо, не умеет. Может быть, помочь ему, чтобы не ушел с пустыми руками? Или просто неприятно лгать и изворачиваться? (Перед кем?) Кто-то указывает на массивную серебряную лампаду в углу возле икон.
— Вот… серебряная…
— А-а-а! Ну, так ведь это серебро накладное… аплике… — он нерешительно выговаривает несвойственное ему слово. Его не разуверяют. Он поднимается и выходит, по-прежнему держа указательный палец на спуске револьвера. Следом за ним его спутники. Тетя Дина уже успела дружелюбно разговориться с тем парнем, что сидел у дверей, узнала, из какой он деревни. Она и родителей его знает, и братьев. Хотела предложить им чаю…
— Уфф! Ну, это еще ничего! — вздыхает Надежда Федоровна. — По-моему, его больше всего беспокоило, как бы не выстрелил его собственный револьвер, да я и сама, глядя на него, признаюсь, стала побаиваться… Дина! Доставай варенье. Давайте чай пить!..
И тетя Дина радостно спешит в коровник за вареньем…
Отец в прекрасном настроении тоже. Можно, наконец, вернуться к своим занятиям. Он не был взволнован, как все остальные, предстоящим обыском. Но не изменял себе ни в чем и тут, помогая окружающим прятать серебряные ложки. Все кругом были настолько встревожены, что он не чувствовал себя вправе оставаться и внешне таким же безучастным к этой тревоге, каким был внутренне. Он не осуждал их за это, а жалел, жалел горячо и искренно. Жизнь многому научила его за последние полгода. Только теперь он по-настоящему понял, как важно быть терпимым и невзыскательным с окружающими… Нельзя предъявлять к ним те же требования, что и к себе самому. Нельзя тянуть людей вверх за волосы, от этого они не становятся выше. Есть старая китайская легенда о человеке, который измучился на своем поле, где тянул из земли молодые побеги, помогая пшенице расти. Побеги на другой день увяли. «На свете встречается мало людей, которые не помогали бы пшенице расти», — такими словами заканчивается эта легенда, приводимая в одной из священных книг восточной мудрости. О, как много сам он потратил в жизни сил, предаваясь этому занятию. Но что было — то было, и стоит ли сейчас сожалеть об этом?
…………………………………………………
Мне плохо помнится весна, наступившая вскоре. Все, что может о ней напомнить, — это две небольшие записи отца в его тетради, которые я и привожу здесь полностью, ничего в них не изменяя:
«30 марта 1918 г. Весна наступает. Думал ли я, что доживем, среди смертей и развала, которые так ужасны, что перестают ужасать — до того притуплена душа…
Вчера вечером Маня пришла укладывать Сережу, и поэтому у них не было конца разговорам. Он раздевался бесконечно долго, а между тем надо же и маменьке посмотреть обиход сына и кое-что приметить, чего не увидят другие. Поэтому я, несмотря на то, что весенняя усталь и сонливость вконец меня одолевали, не торопил его укладывание, но, не будучи в силах, упал на постель и ждал, когда это у них кончится, чтобы раздеться и лечь. Но не прошло и двух минут, как я уже спал мертвым сном, и проснулся только за полночь. Быстро разделся, кое-как умылся и лег по-настоящему. Но, увы, спал тревожно, и только что задремал, как разбудила собачонка, бросавшаяся на кого-то под окном. Правда, я не обращал внимания, не смотрел, что там происходит, но совершенно бодрый лежал до самого света, перекатывая из одного угла мозга в другой тяжелые думы… Заснул лишь под утро и проснулся рано, с тяжелой головой и головной болью. Ночью видел, что хороню отца, гроб которого куда-то везут, а я настаиваю, что его надо положить у нас в Мелкове, рядом с княгиней, его сестрой, и с мамочкой, с которой и спорю об этом, несмотря на то, что ее памятник на могиле стоит на кладбище перед нами. Утром снова читал книгу о турецкой войне, а затем — своего „Гамлета“, перемарывая отдельные фразы. Льстит или не льстит мне Надежда Федоровна, но мне всего приятнее читать ей. Она внимательна, и ее замечания дельны…
Пора вставать и стучать на машинке…»
«…Уже 8 февраля. И вся зима была солнечной, от самых декабрьских дней. И сейчас все солнце. Весна чудная. Уже только по лесам виден снег, а то все сухо. Земля еще мерзлая только в глубокой тени. Сегодня воскресенье. Я усердно строчу комментарии к „Гамлету“. Девять утра. Я еще не вставал и выпил чашку чая в постели, закусывая маленькими (с горошину) кусочками сахара. Дивный сосновый лес на голубом небе стоит в обоих окнах. Смотрю на дымы, поднимающиеся над трубами. Утренние дымы. Надо будет списать их для „Хроники“…
…Вспоминаю Аксакова: „Мой отец был недалек умом…“ Как часто простоту сердца смешивают с простотой ума! Чем он был недалек, из его хроники вовсе не видно, разве только если считать глупостью, когда не ту шаль человек подарил, ничего не видя за этим…»
«9 апреля. Сегодня утром Сережа мне прочел (я еще был в постели, а он уже оделся и сидел у меня в ногах) шесть страниц моего диалога, написанного в качестве комментария к первому акту „Гамлета“. Он сделал четыре замечания, и все более или менее верные: заключение, сделанное архиепископом, чересчур христианское для общего тона и эпохи Шекспира; замена придворным дворянина неудачна, cela jure[82], что Гамлет сам присутствует на совете и при нем же его осуждают на изгнание, тогда как совет происходит втайне, без него; что следует сказать не „одно крыло“, а „крыло дворца“ (последнее точно о птице говорят)…»
…Мне тоже запомнилось, вернее, вспомнилось при прочтении этой записи, то солнечное утро, когда, едва одевшись, я прибежал к нему, а он попросил меня прочесть несколько страниц философского диалога (ему просто надо было услышать их в чьем-нибудь чтении); он изложил в них некоторые мысли, пробужденные в нем работой над переводом Шекспира. В доме все еще спали. Он внимательно и серьезно выслушал мою критику, кое-что мне объяснил и кое с чем согласился. Я уже настолько освоился с его последними работами (он так часто разговаривал со мной или с самим собой, не обращая внимания на мое присутствие, работая как бы «вслух», чтобы сделать меня соучастником его труда), что мне решительно начинала грозить опасность (теперь это считают опасностью) превращения в какого-то вундеркинда. Но отец не видел в этом ничего угрожающего. Он считал, что всякая созревающая мысль созревает своевременно и не следует тормозить ее развития, а только направлять и открывать при ее посредстве дорогу новым, еще более сложным и более глубоким…
Весна развертывалась с каждым днем. Солнце все раньше день ото дня поднималось над Марусином. Но во дворе, навстречу ему, уже не звучал дружный птичий гомон. Пернатое население за зиму резко сократилось. И все же весна радовала всех сама по себе, и особенно многое в ней заключалось для меня. Выходя на прогулки уже самостоятельно и без сопровождения старших, я то и дело открывал на дворе и в саду столько еще никогда раньше не замечаемого, что совершенно разучился скучать. Кругом было столько интересного!
И я подолгу, сидя на корточках, разглядываю перезимовавший под снегом побег, только что проросшее семечко, муравьев, торопливо бегущих по своей едва заметной тропинке через дорожку. Иногда с какой-то глухой болью вспоминаются «свои» тропинки и дорожки, деревня… Анемоны, наверное, уже отцвели. Сейчас там крокусы синеют на клумбе у подъезда, в акацийной аллее желтеют скромные цветочки гусиного лука и мать-мачехи, на кругу наливаются бутоны тюльпанов и нарциссов…
Неужели все это там существует все так же и теперь, без нас? И почки на деревьях раскрылись в то же время, что и здесь? И пчелы полетели за первым взятком… и такие же бабочки… да нет, не такие, там они были и ярче, и крупнее. А птицы? Сколько там было птиц…
Когда же, наконец, папа скажет: «Ну, поблагодарим тетушку, погостили, пора и домой…» Время выносить из пристройки наружу драцены и пальмы, расчищать дорожки, высаживать в грунт цветы… Уже, наверно, и соловьи по ночам защелкивают возле дома, пробуя голоса, а жаворонки в поле заливаются высоко над своими незаметными ямками-гнездышками. Вот и стрижи уже появились. Только иволги, как будто, еще нет. Впрочем, это здесь, а там, наверное, и иволга прилетела… В банную аллею. Почти все птицы возвращаются к родным местам.
Сегодня третье мая. А нам все еще не пришел срок вернуться…
А может быть, уже пора? Может быть, я брожу здесь, в саду, а там, в доме, уже все решилось, и меня ищут, а тетя Дина запрягает лошадь проводить нас домой?
Как все, наверное, рады. И особенно Вера! А как же уложить мой «дом», чтобы ничего не сломать, не испортить??
Я бегу, поднимаюсь по лестнице. Через окно вижу на дворе тетю Дину. Она и в самом деле вывела лошадь и выносит из сарайчика хомут. Аксюша выходит из двери. Почему у нее красные глаза и слезы так и бегут по щекам? И за ней Вера, какая-то решительная и белая-белая, глаза блестят, губы плотно сжаты, а если бы не были сжаты, наверное, сразу стали бы такими детскими, беспомощными. Она всегда, становится такой поджатой и решительной, когда что-нибудь плохо. На лбу, высоком и чистом, обозначилась глубокая складка…
— Что случилось?
— Ну что же, милый, вот все и кончилось… Собирайся, завтра уезжаем…
Отец быстро проходит через комнату, крупно шагая. В руке у него стакан воды. В кресле вижу локоть тети Нади. Она сидит спиной ко мне; ее рука ощупью, будто она не видит, отводит стакан в сторону. Лицо ее опущено на стол. Плечи дрожат мелкой-мелкой дрожью, и вся ее фигура какая-то осевшая, будто вдавленная в это кресло…
На столе перед ней лежит смятая бумажка — предписание Комитета:
«…в двадцать четыре часа… выехать… всем…»
Глава VII
Четвертое мая старого стиля. Широкая разъезженная песчаная дорога. Копыта лошади и колеса телеги глубоко уходят в нагретый ярким весенним солнцем белесый речной песок. Все шире и шире расстилаются кругом покатости зеленеющих полей, вдали лепятся по косогорам веселые домики деревенек, окруженные купами деревьев… Впереди, среди сыпучих переплетений колесных следов, прямо на дороге стоит одинокая старая сосна. Высокая, с раскидистыми тяжелыми ветвями, подавшимися в сторону, будто в застывшем, неоконченном движении, торопливо смятенном… Она видна издалека. Кряжистый, узловатый ствол ее — в обрамлении серебристого песка, вершина — в голубизне прозрачного неба. То ли хочет она оторваться и будто уже плывет, парит, раскинув широкие хвойные крылья, туда, в эту воздушную гладь с редкими пуховыми клочьями облаков, приподнимаемая над песчаной дорогой струеньем атмосферных потоков, невидимых глазу…
Сосна все ближе и ближе. Там, дальше, в расстоянии версты за нею, широкая дорога, обтекшая ее с обеих сторон, снова суживается до предела и, будто всосанная воронкой, втекает в большую деревню. Издали видны деревья, шесты со скворечниками, дома по обе стороны: сперва невзрачные, серенькие, а дальше крупнее, с покрашенными зеленой и красной краской железными кровлями, один или два даже двухэтажные…
Мок-ши-но. Эти три слога впервые возникли вчера вечером, когда, соскочив с облучка тележки, запыленная и усталая тетя Дина еле вымолвила запекшимися губами это слово матери, спешившей к ней навстречу, на ее вопрос: «Нашла?»
…Я сижу на телеге с чемоданами, баулами и узлами. Отец, увязая в песке, идет рядом. Лошадь едва плетется; сзади, отстав на десяток шагов, Вера с Аксюшей, мама, Мадемуазель…
Дорога с незаметным уклоном поднимается в гору.
— Ты посмотри только, какая же кругом красота, — неожиданно обращается ко мне отец, — ведь у нас ты еще не видел ничего подобного. Что значит все же, что это уже Московская губерния, — совсем другой пейзаж. А простора-то сколько! Ведь еще это отроги Валдайской возвышенности. И деревушки какие славные: веселые, чистенькие, куда лучше наших… Хорошо!
Он смотрит вокруг, дышит легко, всей грудью, и говорит так не затем, чтобы меня или себя самого как-то подбодрить. Он действительно радуется всему окружающему. Все кругом действительно кажется ему прекрасным. Хорошо! Мир широк и богат. И все это богатство, вся эта красота принадлежит нам: мы унаследовали все это, и никто не в силах лишить нас этого наследства до тех пор, пока мы живем! Не раз думал он об этом и раньше, но так полно, всем сознанием, всем чувством ощущает это только теперь. Да, теперь. Сейчас. Вот здесь… когда ничего уже не осталось, не осталось того, что требовало столько времени и сил, сбережение чего казалось таким значительным делом. Семья, имущество — вот они. Этот маленький табор, движущийся с ним рядом… А все, что так связывало долгие годы, что заставляло изо всех сил держаться за какие-то милые сердцу крохи, по воле случая, рока или Провидения оторвалось, и не кровоточащая, незаживающая рана внутри, а новое чувство такой переполняющей полноты, такой радости и легкости какого-то освобождения… Да, именно радости…
Тетя Дина сняла для нас целый дом на главной улице, или «порядке», как говорят здесь, в деревне. Старые хозяева этого дома давно уже умерли. Молодые сыновья их живут и работают в столице. Дом стоял заколоченный, оберегаемый родственниками и соседями. Для себя же тетки (их всего двое) сняли переднюю половину небольшой избы, довольно далеко от нас, в другом «порядке». Наш дом, добротный, крытый железом, когда в нем раскрыли окна, смели с подоконников мертвых пчел и жучков, всем показался приветливым и удобным. Большое крыльцо сбоку походило на не застекленную, а только перекрытую сверху веранду. Рядом с ним был колодец, у которого вечно повизгивало колесико блока, когда подходившие соседние хозяйки травили веревку с поднимаемым ведром. Дом был почти пуст: кроме стола, нескольких стульев и лавок по стенам, в нем не было ничего. Мама с Верой заняли полутемную, но чистую и очень просторную горницу, куда вел отдельный вход из сеней. Там, в летней этой избе, развесили они холщовые полотенца, шитые народными кустарями, и стало у них преуютно. Было ясно, что, благодаря отсутствию окон, здесь в самую сильную жару летом будет прохладно и не станут надоедать мухи и оводы… Отец получил маленькую каюту за тесовой перегородкой, в которой установилась его постель, ночной столик и стул. Моя постель приткнулась между окон в большой комнате; здесь же, на лавке, наметилось и место для Аксюши, хотя постель ее на день придется складывать и убирать. А Мадемуазель облюбовала себе закуточек за русской печкой…
В окнах напротив виднелись чистенькие занавески и подоконники, уставленные цветами, а левее, над забором, шумели вершинами клены и липы. За этой зеленью, дальше, кое-где в просветах, стояли яблони и вишни, еще усеянные белым цветом… Разместились мы быстро и легко. Убрали пустые склянки, масляную бутылку, заткнутую бумажкой, да жестяную коробочку из-под леденцов — свидетелей чьей-то чужой, задолго до нас протекавшей здесь жизни… При доме был двор, чистый, устланный свежей соломой. В одном углу до крыши было уложено душистое сено, перевезенное за ночь сюда тетей Диной, и в отдельном закуте стояли ее козы. Позади двора лежал небольшой огороженный участок, заросший травкой и обсаженный по краю серебристыми тополями; на другом конце участка, за изгородью, начиналось поле. Невысокий бревенчатый сарай, без ворот и кровли, стоял, замыкая участок в той стороне. Скоро я научился бегать в этот сарайчик и, забравшись наверх по его задней внутренней стенке, сидеть на ней, придерживаясь рукой за жердевые стропила и глядя в далекие поля зеленевшей ржи. Здесь дышалось хорошо и привольно, и почти не вспоминалось Марусино, которое, в целом, я так и не успел полюбить. Какое-то гнетущее чувство, постоянно питавшееся там невольными сравнениями, здесь окончательно покинуло всех. Сравнивать уже было нечего и не с чем. А жить было можно, и даже не так уж плохо, как думалось вначале. Все здесь: и самый быт, и пейзажи — были совсем иными, но выглядели дружелюбными и как-то помогали снова находить себя. Поля звенели жаворонками. Маленькая речка, с песчаными обрывами берегов, извивалась среди холмов. Красивый, рослый народ трудился вокруг. Большинство крестьян в деревне жили зажиточно и чисто. Нужда и голод еще не согнули людей. Они несли головы высоко, смотрели бодро, занятые своими делами, переносили первые удары разрухи как нечто временное, не преувеличивая их размеров и не отчаиваясь.
Эта жизнь была полна своей особой гармонией, и мы не могли не быть как-то ею захвачены.
Обрушилась китайская стена, столько лет отделявшая нас от внешнего мира, и этот мир, к которому до тех пор относились с привычным недоверием, оказался неожиданно вовсе не таким, каким его себе представляли, а мы, искусственно себя от него отделявшие и в чем-то самих себя же обкрадывавшие, чувствовали, что измененный в силу обстоятельств ритм дыхания и жизни, наполнение легких этим новым воздухом на всех действовали животворно.
Сломалось все такое дорогое, от чего никто не нашел бы в себе сил отказаться добровольно… Но, ломаясь, оно безвозвратно унесло все те мелкие масштабы и мерки, которые год за годом калечили и узили взгляды и мироощущение. Новые картины вставали, двигались и сменяли одна другую перед глазами, поражая то прозрачною акварельною легкостью, то сочным жизнелюбием масляной живописи. Даже озлобленная старая тетушка не всегда находила в себе слова осуждения для этого, неожиданно подаренного каждому из нас, разнообразия света и красок. Она упорствовала в своем неприятии и непрощении. Оторваться внутренне от Марусина — не могла и не хотела. Но невольно забывала обо всем этом чаще и чаще, залюбовавшись картинками деревенской жизни. Это не значит, конечно, что она хоть с чем-нибудь могла примириться. На такое был способен один только отец.
Рано утром, когда еще только чуть светало, под окнами раздавалась мелодичная пастушья свирель. Ее звуками пастух пробуждал хозяек для утренней дойки коров… И жизнь начиналась. Кое-где над трубами закручивались тоненькими штопорами витые сизые дымки. Взвизгивало колесико колодца. Во дворах слышались серьезные интонации вдумчивого коровьего мычания, и скоро под новые звуки свирели, озаренное первыми рассветными лучами, на улице появлялось стадо. Оно медленно двигалось мимо окон, с блеяньем и суматошным метанием овец, колокольчиками, звеневшими повсюду, топотаньем копыт и щелканьем бичей подпасков. В лугах поднималась трава. Налаживались с каждым днем отношения с соседями, да и не только с соседями. Многие охотно шли к отцу поговорить, поделиться с ним своими сомнениями, неуверенностью. Время, с его трудностями, все больше сказывалось и здесь. Движение по дороге, проходившей через деревню, все усиливалось. Ночью оно только стихало, но не унималось окончательно. Ехали со станции и с пароходов сонные пассажиры, с кузовками, в разношерстной одежде и всевозможных головных уборах, то лежа, то покачиваясь, свесив ноги с телег и равнодушно посматривая осоловевшими от долгой дорожной бессонницы глазами. Ехали груженые полки и телеги, ямщики, нахлестывая свои пары и тройки, гнали их порожнем на станцию к поезду. Шли мешочники и мешочницы, шли просто нищие — взрослые и дети, мужчины и женщины — простучать своими палочками все подоконники, прося подаяния Христовым именем. Торбы их были почти пусты. Подавали неохотно, и небольшие черствые корочки хлеба обычно съедались ими тут же под окнами… Мальчишки, с удочками и банками накопанных во дворах червей, бежали на речку.
Ваня в момент нашего отъезда отсутствовал. Он уезжал в Петроград к Леше. Извещенный о событиях, он вскоре вернулся и жил с нами, ночуя на тети Динином сеновале. После первых расспросов и рассказов он вспомнил об архиве. Спросил. Лицо отца потемнело. Да… Остался в Марусине… Сил не хватило, времени… не было лошадей. Все ведь произошло так неожиданно. А кто там остался, в Марусине? Василий, столяр, живет во флигеле, откуда недавно выехали «дачники». А где стояли сундуки? В кладовой, возле кухни. Там, кажется, есть окно, но оно забито. Надо спросить тетю Дину. Но там уже, кажется, поселили кого-то от Комитета для охраны…
Немного отдохнув и посовещавшись с тетками, Ваня отправляется вечером к Василию на разведку. Заручился его помощью, и на следующую ночь, когда стемнело, тетя Дина, достав где-то лошадь, везет его в направлении Марусина. Они подъезжают к дому со стороны леса. Тетя Дина караулит лошадь, в то время как Ваня с Василием высаживают оконную раму и выгружают огромные сундуки. После этого раму устанавливают на место, как было. Сундуки подносятся к подводе, грузятся. Вся ночь проходит в напряженной работе. И когда подвода подъезжает к деревне со стороны двора, уже рассвело, и пастух заиграл в конце деревни на своей свирели. Сундуки быстро выгружают и затаскивают в сарайчик, где, накрытые брезентом, они стоят весь день, и лишь следующей ночью удается перетащить их в сени, не привлекая внимания соседей. Как сумели Ваня с Василием вытащить и погрузить на подводу эти огромные сундуки, остается их тайной, но Ванин измученный вид достаточно ясно показывает, что это не было легкой работой… Весь архив и вся переписка, на этот раз, спасены и снова с нами…
А жить все труднее. Мы уже задолжали и там, и здесь. Но долги надо отдавать, некоторым из них уже подходят сроки. До нового хлеба еще остаются месяцы, а старый у всех кончается. Муки купить не у кого. Приходится делить хлеб по кусочкам. Его стало совсем мало. На каждого в день приходится грамм по сто, не больше. Впрочем, для нас это еще не является голодом. Есть молоко. Хотя и с трудом, но удается доставать овес, и что ни день — на столе появляется какое-нибудь новое блюдо, изобретенное кем-нибудь и ожидающее общей оценки. Кроме овсяного киселя, который после нескольких неудач научились делать в русской печи, пекут овсяные блины. Их едят с молочным киселем, а позднее — со сладкой подливкой из свежих ягод — клубники или малины… Ваня все чаще уходит куда-то на рыбную ловлю и редко возвращается с пустыми руками. На шестке русской печки он оборудовал подставки из кирпичей, между которыми разжигается огонь из бересты и можжевельника, и рыба на вертеле из лучины коптится сырой. На пашнях выросла сорная трава — сурепка; у нее маслянистая ботва, и цветет она мелкими желтыми цветочками; даже в сыром виде ее стебли напоминают по вкусу какие-то овощи, а суп из нее при незначительной молочной подбелке вполне съедобен и не уступает щам из надоевшего щавеля или крапивы, которая давно уже выросла и стала едва съедобной…
На косогорах, позади деревни и возле сараев, вырастают шампиньоны. Из них получается превкусный соус к вареной картошке. Наконец, изобретательность наших кулинаров увенчивается новым открытием — обнаружена съедобность лопухов! Оказывается, внутренний стержень стволов и черенки листьев репейника, отваренные в соленой воде, после обдирания с них наружных волокнистых нитей съедобны и даже, будто бы, чем-то напоминают артишоки…
Эти «лопухи» скоро занимают почетное место в нашем меню. Облитые мучно-молочным соусом, они составляют обычное наше второе к обеду.
Но хотя лопухов и сурепки кругом сколько угодно, голод становится все чувствительнее, и мысли, разговоры о пище всплывают все чаще и воспринимаются не так, как раньше. К этим разговорам сводятся сами собой очень многие темы; они начинаются ни с того ни с сего и занимают неподобающее место, привлекая какое-то общее настороженное любопытство — все тотчас же в них вовлекаются, и уже трудно остановить такой разговор. Вот сегодня, например, оказалось, что из ржаных, еще зеленых зерен можно варить зеленую кашу. Съедобно и сытно. Вмешался отец: он категорически объявил, что рвать колосья на крестьянских полях недопустимо; это было бы плохой рекомендацией для нас в глазах жителей деревни и вообще могло бы скверно кончиться, но есть беспризорное марусинское поле, немало и заброшенных, за недостатком рук, участков, где вырастают отдельные «дикие» группы колосьев. Эти рвать можно — на том все сошлись…
Многие крестьяне, даже из других и далеких от нас деревень, прослышав о нашем положении, стремились чем-то помочь и несли к нам понемногу масло, молоко, овощи… Чаще всего оказывалось, что благодарить за это отношение приходится маму. Она умела так незаметно и как-то мимоходом оставить по себе добрую память, что те побеги, которые давали ее незначительные и давно ею самой позабытые, а окружающими и вовсе не замеченные поступки, казались всем удивительными. И вдруг обнаруживалось, что не кого иного, а именно ее — такую внешне ко всему рассеянно-равнодушную — помнят и там, и здесь и рады чем-то заплатить давно всеми забытые люди, которым она когда-то помогла. Можно было удивляться и тому, с каким удивительным внутренним тактом и благородством многие из них это делали: одни — чтобы не обидеть бесплатным предложением, назначали несуразно низкую цену, другие — дарили просто, но так, что не взять — значило бы нанести им глубокую обиду, третьи — вообще ухитрялись остаться нам неизвестными. Так, например, когда только стала созревать молодая картошка, мы однажды поутру увидели, что кто-то снизу подсыпал под наши ворота во двор с полмешка картофеля. И это в то время, когда у самих нехватка всего становилась ощутимее с каждым днем, а цены на рынке неудержимыми скачками поднимались и поднимались…
Отец, с гордостью за людей, принимал эти глубоко его трогавшие бескорыстные приношения. Это подаяние (ибо по нашему положению оно было ни чем иным) казалось не унизительным, а радостным по самому смыслу, в нем заключавшемуся.
Однажды вечером на пороге нашей избы появилась повязанная белым платочком совершенно незнакомая баба средних лет с четвертной бутылью молока в руке. Она держалась уверенно и с достоинством. Обветренное коричневатое лицо спокойно улыбалось, не выражая ни любопытства, ни торопливости.
— Здравствуйте, как живете-можете? Я вот мимо шла, так, думаю, проведать надо хороших людей…
— Здравствуй, что продаешь, молоко, что ли? — ответили ей естественным вопросом (никто ее никогда не встречал). — Из какой деревни-то?