Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А ведь Толстой не любил Шекспира, Вы об этом знаете?

— Знаю, конечно. Не любил, потому что инстинктивно пытался ему подражать в своем творчестве и не имел для этого достаточно сил. Он так же не мог объять Шекспира, как и все остальные. Да это и неудивительно. Достаточно посмотреть кругом: современные люди настолько измельчали, что многое, бывшее простым и доступным человеку прежде, представляет для них неодолимое препятствие. Реалисты тонут во всяческом мусоре, идеалисты сходят с ума, отвергая все земное. Философы теряются в бреднях, люди практические отметают все сколько-нибудь возвышенное. Современное человечество путается, бессильное связать им же самим искусственно разобщенные стороны жизни. А жизнь чудесна, как ребенок, она совмещает в себе все противоречия. Поэтому нам и говорят так часто: «Мы создадим не ту жизнь, которая была извечно разлита повсюду, а свою, лучшую, которую сами выдумаем!..» И каждый при этом тянет в свою сторону, общих тезисов и общего основания у них нет, да и быть не может. Все, что в силах произвести эти, говорящие, так это разве местную опухоль, нездоровое разрастание какой-нибудь одной ткани за счет других. Все их усилия не могут создать здорового плода, они рождают только уродов!

— Ну, тут я с Вами не согласна. Этих уродов рождают только у нас. Я не сомневаюсь, что люди могли бы сделать и что-то лучшее, если бы общество было организовано так, что каждый бы в нем занимал свое место, довольствовался этим местом, берег его и ценил то, что он, сидя на этом месте, получает лично для себя и отдает государству, то есть, в конечном счете, тоже для себя. Но для этого нужен тот уровень культуры, который нам и не снился. А посмотрите-ка на Германию…

— Это Германия-то довольствуется своим местом? Ну, знаете… Я боюсь, что Вам придется подыскивать другой, более убедительный пример…

— Так я же не о Вильгельме и не о военной клике говорю… Однако оставим это. Я хотела бы, чтобы Вы, пока никого нет, прочли мне то, что обещали.

…Мне, наконец, удалось втиснуть на место книги и прикрыть дверцы шкапа. Это сделано вовремя: в комнату входит отец; он берет с полки хрустальный стакан и со стола костяной разрезальный нож.

— А ты что тут делаешь? Хочешь, иди слушать, сейчас я буду тетушке читать «Гамлета»…

Он возвращается. Ставит около себя на стол пустой стакан и садится в кресло. Я вхожу следом и устраиваюсь на стуле у окна.

— …Со мной, конечно, многие не согласны, — продолжает отец, — но я не могу не видеть в действующих лицах этой трагедии персонификации человеческих чувств и свойств, а в фабуле — изображения внутренней борьбы человеческого сознания. Ведь это то самое, если хотите, что, пройдя через дидактические влияния французской ложной классики, выродилось в фонвизинских скотининых, простаковых и цыфиркиных. Но если там это крайне примитивные мертвые схемы вместо людей, ходячие носители двух-трех сентенций, которыми, по мысли автора, должно оправдываться их появление на сцене, то у Шекспира мы находим глубокие, полнокровные образы, насыщенные подлинной жизнью. Они живут и борются. В «Буре» своей он изображает силы природы, а в «Гамлете» нашел высшее выражение для трагедии человеческой души, которая стремится посредством насилия любви победить порок, но, заключенная в его царстве, не находит выхода и, побеждая его, губя его в себе, гибнет и сама с ним вместе…

…Олицетворением этого порока, овладевшего всем и царящего, является король. С ним-то и выходит на борьбу Гамлет. Первая сцена показывает нам зарождение сознания и жизни. Франциско, Бернардо, Марцелло — это пробуждение чувств. Затем появляется Горацио. Совершенно удивительна его первая фраза, когда на вопрос Бернардо, обращенный к Марцелло, он отвечает сам: «Здесь часть его пред Вами!» Он весь уже раскрывается в этой фразе. Гамлет всегда присутствует весь. Горацио с ним неразлучен до конца, но он всегда представлен лишь частью своего целого, и это не случайно. Так же, как король является воплощением порока, Гамлет — души, борющейся в поисках истины и правды, Горацио — это рассудок…

Когда поднимается занавес, на сцене мрак, не тот так называемый мрак, при котором все видно, но полный: угашены все огни, и в глубокой тьме слышен вскрик: «Who is there?»[77] Это не просто оклик солдата, стоящего в карауле, но сдавленный вопль отчаянного и жуткого вопроса. И в этой ночи звучит ответ: «Nay, answer me, stand, and unfoold youself»[78], — с выделением подчеркиваемых автором эн-ных звуков и в речи, и в доносящемся бое башенных часов. Во время этого боя мрак начинает несколько проясняться, и под конец его в глубине сцены обозначаются матовые, чуть заметные просветы луны, как это бывает ночью, когда она еле может пробиться сквозь густые тучи…

Отец берет лист рукописи и начинает чтение. Разрезальный нож ударами о края стакана имитирует полночный бой часов… Разговор дозорных… Появление тени короля. Тень не соглашается говорить. После первой сцены читается вторая: «В замке». Затем третья: прощание Полония с Лаэртом, разговор с Офелией…

И, наконец, заключительная сцена первого акта: Гамлет видит тень отца. Он слышит ее. Она говорит:

…Подкрался дядя твой со склянкой сока[79] Злой белены и яд мне в ухо влил… …Убит… Без покаянья… Без исповеди и без тайн святых, Не кончив свет, я был на суд отозван Со всею тяжестью земных грехов… …………………………………… Ужасно… …Не потерпи, когда в тебе                    природа есть, Не потерпи!!!

И, в заключение:

— Прощай, прощай и помни обо мне!

Помолчав, отец кладет рукопись на стол и, опустив глаза, уже с другой, грустной, интонацией повторяет последнюю фразу:

— Прощай, прощай — и помни обо мне…

Голос его с каждым словом этой фразы как будто удаляется все дальше и дальше, прежде чем замереть навсегда… Текст длинных шекспировских монологов для меня скучен, мысли, в них заключенные, мало доступны. И тем не менее, я всегда слушаю его чтение ненасытно и внимательно, хотя бы он читал одно и то же не в первый, а в пятидесятый раз. Что же я слушаю? Что воспринимаю? Об этом словами не скажешь. Но что бы ни читал он — для меня это всегда его рассказ о себе, об им пережитом, передуманном, а тут уже не может быть места ни скуке, ни равнодушию. Да, непонятным остается многое, но столько вложено им даже в это непонятное, что возникает какое-то совсем иное понимание, другие связи, не разрушающие смысла прочитанного, не подставляющие под него своих образов из моего детского обихода, и… пусть он читает еще!..

Все холоднее становится по утрам. Ледком стягивает лужицы на дворе и в аллее, пожухлая трава белеет от заморозков и лишь ненадолго, пригретая солнцем, покрывается блистающими мельчайшими каплями. Приезжает Мадемуазель. Она в Новинках уже не одна. Совет поселил там какого-то латыша — Крюгера. На его обязанности — хранить дом и хозяйство и не давать ничего вывозить. На практике же — это что-то вроде Временного правительства. Латыш поддерживает вежливый нейтралитет; его хорошенькая дочка Эльза приезжала как-то к нам. Зачем? Не знаю. Но они ладят даже с Мадемуазель, и она по-прежнему пользуется нашими лошадьми и коляской, привозит молоко и кое-какие вещи. Никто в этом ей не препятствует. Латыш даже колет ей дрова и ставит самовары, но взаимное отчужденное недоверие проводит между ними ощутимую границу. Откопать в его присутствии что-нибудь зарытое уже нельзя. Да, впрочем, вряд ли в этом сейчас есть нужда…

Вскоре после наступления зимы приехал Ваня. Леша по-прежнему остается в Петрограде. Полки расформированы окончательно. Изодранное в клочья полковое семеновское знамя Ваня с другим старейшим из офицеров полка, Комаровым, привезли с фронта и спрятали в таком надежном месте, что могут пройти века, и его никто не разыщет. Где это, он, конечно, не говорит. Об этом не следует знать никому, даже отцу. Знают только они двое — Ваня и Комаров. Этого достаточно. Такие вещи не говорят даже близким…

Не хранится ли доныне эта реликвия там, куда они ее спрятали?

………………………………………………

После смерти Коки Ваня стал еще молчаливее, еще задумчивее, сосредоточеннее. Он не носит уже ни своих орденов, ни погонов, даже кокарда снята с папахи… Ненадолго приезжает и Леша — дня на два. Однажды я слышу случайно какой-то обрывок их разговора. По-видимому, речь шла о каких-то офицерских группировках, о том, что в столице есть люди, которые не утратили надежды повернуть обратно так называемое колесо истории…

Говорит Леша. Ваня молча его слушает.

— Только ведь, ты знаешь, я лично не верю во все это — попытки с негодными средствами; по-моему, ломать себе шею, имея в перспективе только одно удовольствие ее сломать, как-то мало соблазняет…

— И ты, конечно, в этом прав, ни во что подобное не следует ввязываться, — отвечает Ваня, — с меня более чем довольно всего этого, чтобы идти за кем-то; надо верить и в него, и в осуществимость тех целей, которые он перед собой ставит. А все, что сейчас организуют разные авантюристы и горячие головы, в конце концов, слишком смахивает на охоту с подсадными утками. Эти господа пользуются возможностью крякать в кустах до поры до времени, но лететь на их кряканье не имеет никакого смысла…

Леша уезжает. Ваня остается у нас. По утрам, после завтрака, мы с ним забираем лыжи и уходим на прогулку; минуя двор, выходим в лес и только тогда становимся на лыжи.

— Ну, догоняй, — кричит мне Ваня и, легко оттолкнувшись, скользит по нашей старой, уже наезженной лыжне. Над нашими головами огромные сосны; их красноватые смолистые стволы раскрываются вверху мощными ветвями; на ветвях лежат теплые снежные шапки. Пробежав через лес, останавливаемся на опушке. Ваня снимает свою серую барашковую папаху и отирает лоб носовым платком. Зима стоит теплая и снежная. Дни ясные, безветренные. Вдоль этой опушки проходит обозначенная канавкой граница Марусина. Кругом тишина, лишь изредка с дерева упадет снежный ком и слышится словно вздох облегчения освободившейся ветви. Впереди обнесенное поломанной изгородью поле. Вдоль канавки по краю этого поля идет дорога. Но мы, не пересекая канавки, идем опушкой. Меня впервые никто не опекает и не кутает. Ваня не позволяет только есть снег и расстегивать пуговицы шубки, но если я падаю, он не спешит меня поднимать и отряхивать, предоставляя это мне самому; мне нравится ощущение какого-то равноправия и товарищества, которое возникает, в силу такой моей самостоятельности, между нами; разговариваем мы немного; передохнув, идем друг за другом дальше и так обходим по границе все имение. Вот кончился лес. Мы бежим вдоль живой изгороди из стриженых елок. Она такая густая, что под елками даже снега нет, и видна мерзлая земля, усыпанная серыми, мертвыми сучками.

Для следующей передышки останавливаемся у въезда в аллею. Тут я вспоминаю, что мне надо было что-то спросить… Да!

— Ваня! Ты не знаешь, что такое медиум?

— Медиум? Почему это тебе пришло в голову?

— Я в книжке видел…

— В какой книжке?

— У тети Нади… Там в шкапу их много… спиритуалистические явления… — с трудом припоминаю я, — и еще астральный… астральная…

— А зачем ты трогал эту чепуху? Гадость все это. Наверное, от дяди Вавы остались…

— Это тот, что за границей живет? Тети Вали муж?

— Ну да… Он ведь на этих штуках совсем спятил.

— На каких штуках?

— Ну, на спиритизме, на гипнозе и тому подобное. Он уехал, когда мы все еще такими, как ты, были, вскоре после смерти тети Вали. Он ей, бедной, и умереть-то не дал спокойно: все разные пассы над ней делал и повторял: Tu ne mourras pas! Tu ne mourras pas![80]

— A она все-таки умерла?

— Конечно. Потом, я помню, он завел себе какого-то духа… Подойдет к стенке и стучит согнутым пальцем: Raps, Raps, répondez-moi![81] И уверял, что кто-то ему отвечает…

— Может быть, и в самом деле отвечал?

— Не думаю, — улыбается Ваня. — Он и у нас в Новинках хотел один раз сеанс вызывания своих духов устроить. Он ведь в молодости очень с папой дружен был. Они вместе и за границу ездили путешествовать…

— Что же, и папа был, когда сеанс?

— Нет, папы не было. Но все равно ничего у него не получилось. Тетя Маша шептала «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», а он уверял, что это духам мешает, и все уговаривал ее перестать или уйти, а тут и папа вошел…

Мне, разумеется, ясно, что если какие-нибудь «рапсы» еще и упорствовали после тети Машиной молитвы, то с появлением папы им уже ничего не оставалось, кроме как «расточиться».

— …Попало тогда нам всем от папы, — заканчивает Ваня, — и правильно, что попало, а дядя Вава больше у нас и не бывал. Скоро он уехал совсем…

— А почему правильно, что попало?

— А ты сам подумай. Ведь одно из двух: или все это глупости и фокусы, и никаких духов на сеансах не появляется, тогда смешно и ни к чему строить из себя дураков, а если что-нибудь там появляется на самом деле иногда, так это еще хуже, и церковь не зря запрещает всем этим заниматься верующим людям…

Снова поскрипывают о снег наши лыжи. Мы бежим дальше. Концы моего башлычка, накинутого сверху на воротник, отлетая назад, полощутся в воздухе. Добежав до леса, Ваня круто сворачивает, и, проваливаясь в рыхлом снегу, мы уже значительно медленнее возвращаемся к дому…

Еще поднимаясь по лестнице, мы слышим наверху голос отца. Он стоит на верхней площадке и обращается к тете Наде, которая спускается к нам навстречу:

— …И еще как отпразднуем, тетушка, вот Вы увидите, — говорит он, — я сам возьмусь за это. Хочу, по крайней мере, в день своих именин не слышать этих разговоров, что того нет, другого не хватает, это исчезло… Значит, решено: я угощаю Вас обедом-гала и большим именинным тортом. Конечно, если все берутся мне помогать…

Через два дня зимний Никола — его именины.

Он уже увлечен этой новой идеей, и все приходит в движение. Но легко было сказать — большой торт, а белой муки во всем доме два-три фунта, сахару, кажется, еще того меньше…

Однако есть черные сухари, есть пряности, есть малиновое варенье, ну и, конечно, молочные продукты, яйца… Вполне достаточно! Весь следующий день из Аксюшиной резиденции слышны удары пестика о стенки бронзовой ступки. Толкутся черные сухари, толчется миндаль, взбиваются белки. Ритм ударов ступки подстегивает во всех жажду деятельного соучастия. Папа повязал голову полотенцем и надел белый фартук, но все-таки не стал похож на повара, скорее, на какого-то бедуина. Толченые сухари в большом тазу перетираются с малиновым вареньем. По чисто выструганной доске ходит большой гладкий каток скалки, раскатывающей тонким слоем желтое тесто. Торт должен быть большой, слово сказано: аршин в диаметре — не меньше! Что? Таких не бывает? Он не вместится ни в одну печь? Но ведь главная прелесть трудностей — в преодолении. Можно выпечь его частями, тем более, что он будет состоять из совершенно разных секторов, а потом скрепить. Но вопрос о торте не единственный. Должен быть также и обед. Меню уже набросано на узкой полоске бумаги и согласовано с хозяйками. Блюда отныне называются «переменами», и отец, как настоящий метрдотель, объясняет поваренку — Вере — специфические вопросы кулинарии…

— Ничего-то вы не знаете, просто удивительно! А казалось бы, уж это-то должны были бы знать так, чтобы и мне около вас поучиться. Ну вот, хотя бы, мука пшеничная. Какие сорта ты знаешь?

— Крупчатка, потом первач… — отвечает сестра, но он не дает ей докончить:

— Ну и плохо… Первый сорт, в продаже называемый крупчаткой, делится на три разряда: конфетная, отъемная и крупчатка; второй сорт — действительно, первач, но делится на собственно первач, драную и второй первач, а третий — выбойка, или куличная — подразделяется на подрукавную, куличную и межеумок. Он идет на пряники или, в смеси с ржаной мукой, на полубелые хлебы. Тебе ведь это нужнее знать — хозяйкой будешь, а то, если у тебя тесто не поднимется, пожелтеет и расползется, ты даже не поймешь, почему это случилось?

— Плохо замешено, значит, было…

— Не только поэтому. Это бывает и тогда, когда зерно поражено грибком-спорыньей или почва была сильно удобрена овечьим навозом… Да, а первое! Что же мы? Надо же поставить его сегодня, — спохватывается он.

— Накануне? Что ты, папа. Кто же ест суп на другой день?

— Не суп, а щи. Щи суточные, николаевские. Оттого они и называются суточными. Ваня! Ты почему сидишь? Твоя помощь тоже требуется. Надо что-то придумать со второй переменой: цыплята под белым соусом не получатся — лимона нет, да и рису мало. Значит, придется делать рулет или беф-бризе. Впрочем, только прошу, рис зря не расходуйте. Да! Еще сладкое надо! Только не сидите сложа руки. Вера, принеси, там у меня в шкапчике есть немного сахара, мне нужен жженый сахар, и потом еще миндаль захвати для марципана…

Все самые ответственные моменты он берет на себя. Аксюша напрасно скептически поджимает губы (она по праву считает себя специалисткой по сдобному тесту). Но сегодня и она отстранена от руководства — он не спрашивает советов. Ему нужна только помощь. И Мадемуазель что-то не едет. Она должна привезти из Новинок банку с засахаренными апельсиновыми корками для гурьевской каши и что-то еще из пряностей…

В назначенный час, однако, все готово. Сервирован стол. У каждого прибора лежат украшенные затейливыми виньетками меню. Две бутылки вина с красной печатью удельного ведомства на этикетках стоят на концах стола. За окном ранние зимние сумерки опускаются вместе с мелким снегом. Зажигают лампы. Приходит отец в своем парадном сером сюртуке. Торта в его окончательном оформлении никто не видел. Накрытый белой бумагой, этот торт стоит в его комнате, куда никто не допускается.

Дымятся разлитые по тарелкам густые щи. Над ними тоже он колдовал немало. Вкусно пахнет мясной рулет с рублеными крутыми яйцами, поднялись над столом граненые рюмки…

Но разговор не ладится. В этот день всем хочется подыскать какие-то нейтральные темы, далекие от надоевших сетований на нехватку продуктов, неуверенность в завтрашнем дне. Но нейтральных тем больше не осталось. Даже воспоминания неизбежно влекут за собой сравнения, и нет предмета, который не стремился бы определить свое место в ряду всех этих запретных сегодня тем, в кругу этих безответных вопросов…

В самом деле, разве не мог бы рассказать о чем-нибудь Ваня; но уже первая фраза так не подходит сегодня к случаю, что, едва не слетев с его губ, замирает. Это обычное начало всякого рассказа: «У нас в полку…» А что стало сейчас с этим полком, где он и кто вернулся с ним вместе оттуда…

Вера. Точно так же, обычное начало: «У нас в Новинках…» А почему мы не там в этот день и вернемся ли туда снова?

Старшая тетушка. Любой рассказ она начинает словом «бывало». Что это значит? Это когда были все еще живы? Многое тогда «бывало», и еще «не бывало» ничего вот этого, того, о чем наслушалась ездившая сегодня на станцию тетя Дина. Вот она живет только сегодняшним днем и его заботами. Она привозит всевозможные «слухи», доверчиво принимая на веру все, о чем бы ей ни поведали. Но время ли сейчас рассказывать о них? Да и мать так цыкнет, что…

Мама, наша мама… Она тоже здесь, с нами, за столом. Но после смерти Коки ее как будто нет среди нас. Это не прошло, а как-то закрепилось «напостоянно». Вся она где-то внутри, там, куда загнал ее этот удар… У нее нет ни сил, ни уменья как-то притвориться, если не перед собой, так хоть перед окружающими, что ей еще может быть весело, может быть празднично и хорошо…

А к разговорам на отвлеченные темы не располагают фламандские порции сытных блюд, алые огни вина в хрустале, ароматная гурьевская каша, салфетки с коронами и вензелями — вся эта сервировка, которая притворяется, что ничего не случилось…

Вокруг теплая комната, часы бьют на полочке камина, и пусть себе снаружи зима. Ведь это только время года. Все пройдет, и не надо будет думать о хлебе, о дровах. В Марусино никто не придет. Его никто не тронет… Ведь это даже не имение, так себе, хутор, кому он может мешать?.. Скоро будет Рождество, потом Новый год, а там и весна… Жизнь идет и будет идти дальше… Да, как это Ваня рассказывал: «Tu ne mourras pas! Tu ne mourras pas!» A она все-таки умерла…

Отец больше других чувствует это, то и дело возникающее за столом, тягостное молчание. Переводя тяжелый взгляд с теток на Веру и маму, видит на всех лицах тени пробегающих мыслей и… понимает все. Но не для того же он затеял этот обед, чтобы оплакивать прошлое! Забыть ни о чем нельзя, да и не надо. Но ему жаль близких людей, когда они мучатся, часто даже по пустякам, отравляя себе жизнь еще больше этими пустяками, переживая всерьез какие-нибудь недостающие дрова или сахар; вот от этого можно и нужно отвлекаться. Надо понимать самый механизм жизни и уметь, делая над собой усилие, быть выше ее досадных и не всегда безобидных мелочей. А в этот вечер надо, чтобы все отдохнули, не мечтая о несбыточном и довольствуясь тем, что они вместе… пока.

Внезапно он преображается, в глазах загораются живые веселые огоньки.

— Да, всем нам, конечно, случалось обедать и получше, — говорит он, — но все же этот обед и не из плохих?

— На комплименты напрашиваетесь? — подхватывает Надежда Федоровна. — Я думаю, что не тому отдала, кому следует, паспорт кондитера; за Володю я не уверена, а вот Вы его носили бы с честью.

— Нет, я не вызываю Вас на комплименты. Мне просто вспомнился самый неудачный обед, который… нет, собственно, я даже и не ел, не мог, хотя ужасно был голоден. И Вы не догадаетесь, где это было! В Испании, в небольшой таверне, куда мы с Вавой завернули тотчас же по переезде границы…

И он с юмором рассказывает, как, после мимического объяснения с хозяином таверны, они среди многих неизвестных блюд выбрали яичницу, но яичница оказалась зажаренной на прогорклом оливковом масле и, кроме того, с вареньем. За этим рассказом следуют другие; два или три забавных случая из времен его молодости и заграничного путешествия вызывают даже на лице у мамы тень улыбки, и разговор понемногу налаживается. Отец непринужденно ведет беседу, задавая ей тон. Уже кончен обед. На столе появляется кипящий самовар, и наконец приносят торт. Отец несет его вдвоем с Ваней через раскрытые настежь двойные двери. Торт вызывает у всех невольные возгласы изумления. На большом листе фанеры, накрытом бумагой, высится настоящее произведение искусства. Ажурные башенки и лесенки, изукрашенные жженым сахаром и сбитыми сливками, сходятся к центру, где, высоко вознесенное специальным устройством из хвороста с готическими стрельчатыми арками, лежит большое румяное яблоко из марципана, с веточкой и зелеными листиками. Все это оформление он сделал сам, сюрпризом…

После чая Ваня садится к роялю. Он не зря был, как и я теперь, учеником тети Дины. Но ее несколько суховатая манера игры претворена им во что-то более ему свойственное — лирическое и задумчивое… Она, получившая в Германии специальное музыкальное образование, считает сама, что он далеко опередил ее… Он играет «Аппасионату» Бетховена. Все затихли. Слушают.

Но уже поздно. Мама с Верой уводят меня, едва только он кончил, укладывать. Я не очень сопротивляюсь — лишь бы не закрывали дверь. Из моей постели мне видна часть столовой и хорошо слышны голоса разговаривающих там. Впрочем, там уже нет ни Веры, ни Вани, ни тети Дины. Только мама, уложив меня, вернулась. Я вижу, как она, неслышно вздохнув, садится у окна, развернув на коленях какое-то рукоделье; все это без единого слова, как и всегда теперь. Она все время присутствует в нашей жизни и… не участвует в ней. Правда, даже только присутствие ее все же ощутимо и необходимо, но когда я ищу слов, чтобы рассказать о нем, то горько становится, что слов этих у меня нет. Ее роль в семье, трудно объяснимая словами, для тех моих девяти лет и вовсе была необъяснимой. Позднее воспоминания сестры и двух-трех близко ее знавших людей позволили мне как-то дорисовать для себя, но только для себя, этот зыбкий, почти призрачный образ. Нет, он не был ни бесцветным, ни вялым. Но когда все говорили мне о ней как об очень мужественном, волевом человеке, это так не вязалось с представлениями, сохраненными моей памятью, что я невольно терялся. Отец — да. Но мама? Почему же тогда это было — или казалось — всегда таким незаметным? И не раз люди, знавшие и помнившие их обоих, снисходительно улыбаясь, отвечали: «Но ведь если он мог всегда оставаться таким, так это лишь потому, что она была с ним рядом. Он сам хорошо понимал это и ценил всегда, а ты просто был еще слишком мал…» Что я мог возразить? Наверное, так оно и было. Я находился еще в таком возрасте, когда характеры и взаимоотношения окружающих воспринимаются контрастно. Наше внутреннее зрение не сразу научается различать полутона и не отводит им того места, какое им по праву принадлежит в жизни. Отец заслонял для меня все. Он, его характер, его воля были подлинными организующими абсолютами, и все остальное перед ним невольно умалялось. Так на древних египетских фресках фараонов изображали вдвое или втрое больше, чем их жен или полководцев. Было ли это только живописным каноном, как считают искусствоведы-аналитики? Или в этом сказывалась непосредственность детских восприятий действительности, и это было органичным для сознания того времени?

Да, что касается отца, то его образ, ярко отложившийся в детском сознании, впоследствии был мной критически осмыслен и откорректирован. Для этого я мог использовать в качестве опорных точек воспоминания близких, их рассказы, случайно уцелевшие письма и листки его записных книжек с черновыми заметками и дневниковыми записями. Здесь я иногда привожу эти документы целиком, иногда придаю им форму диалогов, но не позволяю себе изменить ничего, даже в интонациях и способах выражения. В них очень много такого, с чем теперь я не мог бы согласиться, чего не понимаю, против чего восстаю. Об этом в свое время будет… Что же касается матери… здесь мне нечем воспользоваться, а всякую фантазию я изгнал раз навсегда из своего обихода. По моему убеждению, она не обогатила бы, а окончательно погубила то единственное, что здесь может быть ценного, — правду действительной жизни.

По-видимому, большие внутренние силы моей матери и ее действительно незаурядное мужество (про нее все говорили, что чувство страха за себя ей с детства и всю жизнь было совершенно незнакомо) проявлялись в сознательном самоотречении, в том, что, поняв однажды и приняв цели и задачи мужа, она совершала свой жизненный подвиг, полагая своим счастьем его счастье, ограничив себя местом его жены и матери его детей. Не силой характера, а силой любви строила она жизнь, никогда не отступая от этого, разумом и чувством определенного для себя, пути. Жизнь ее была очень трудной. Характер мужа — непреклонный, вспыльчивый до самозабвения и, иногда, до ни с чем не вяжущейся грубости, могла выносить повседневно или полная безличность, или только очень сильная, сознательно подчинившая себя этому насилию натура. Но такой подвиг не мог быть понятен и тем более чем-либо импонировать ребенку. Мало этого, может быть, он и сейчас недостаточно мне импонирует, хотя и стал понятнее. Я знаю, как представляли свое жизненное назначение женщины в прошлом, но эти взгляды в прошлом и остались, и, сказав, что я об этом сожалею, я солгал бы…

Однако же для него, для отца, только такой брак и мог быть счастливым, только такая женщина и могла стать действительным другом и спутницей жизни. Благодаря ей, ее пониманию и самоотречению, он мог в конце жизни с таким удовлетворением оглянуться назад. Только с ней рука об руку, всегда и во всем ощущая якобы слабую поддержку этой руки, мог он пройти через все испытания, ни разу и ни при каких обстоятельствах не пошатнувшись…

Голоса в соседней комнате все еще звучат. Тетушка говорит с отцом:

— Знаете, Колечка, мне все же всегда кажется, когда я о Вас думаю, что Бог был слишком щедр к Вам. И, пожалуй, было бы лучше, если бы он кое в чем поскупился, для Вас же лучше, не для кого-нибудь…

— Вы, отчасти, правы, и мысль Ваша мне понятна, — отвечает ей отец. — Конечно, у меня от рождения были начатки довольно разнообразной одаренности, но не было возможности когда-либо развить и применить эти дарования. Правда, я имел в своих родителях глубокий источник, откуда мог черпать нравственные начала, которые способствовали развитию этих дарований в нужном направлении, но впоследствии… впоследствии жизнь складывалась таким образом, что никаких путей к осуществлению и воплощению своих дарований я не видел. Мне оставалось, как бесчисленным даровитым натурам, в которых у нас никогда не было недостатка, гибнуть по их примеру…

— …Но, слава Богу, не погибли и многого добились — прерывает Надежда Федоровна. — Я ведь даже не об этом хочу сказать. А вот глядя на сегодняшний торт, не смейтесь только — это и раньше мне приходило в голову — думается: беретесь Вы за кисть — можете создать картину, и хорошую картину, потом за перо — пишете книгу, и книгу написать Вы можете хорошо — у Вас есть и слог, и стиль, о мыслях я уже не говорю; но Вы уже с лопатой — сажаете и выращиваете прекрасные розы, наконец, хватаетесь за квашню и скалку — и все мы едим вкуснейший торт, едим и радуемся, потому что вкусно. И так во всем.

А может, было бы лучше, если бы картины не получались и торты не выпекались, а выходили бы только картины? А то не поймешь, кто же в Вас пропадает? Кто главный-то? Что для Вас является настоящим, то есть, я понимаю, все настоящее, но самым-то важным должно быть что-то одно, а остальное — хоть и красивой, и радостной, но все же помехой для главного. Я все же думаю, что торт, хоть и превкусный, но который мы в конце концов съедим, несмотря на наше благодарное воспоминание, — не самое ценное из всего, что Вы можете. И лучше бы Вы занимались чем-нибудь одним. И больше, и лучше сделали бы… Ведь помимо способностей, сил, таланта всякий человек ограничен в своей жизни отпущенным ему временем, здоровьем.

— И не только здоровьем и временем: мы ограничены очень многими рамками и обстоятельствами, — отвечает отец. — Но неужели Вы полагаете, что я сам никогда не думал об этом? И как еще много и трудно думал! Но я имел, как мне кажется, тот ясный взгляд и сознание жизни, которые допускают вполне осязательный разговор с нею. Я хотел всего или ничего, хотел овладеть всеми родами искусств, хотел жить, создать семью… Не раз я сам говорил себе, что владеть всем значит растерять все, что имеешь. Но на это у меня находился и ответ. Что за пустяки, думал я, разве великие художники не бывали и учеными, и музыкантами, и полководцами — и чем только они не были, и во всем отличались. Но они были сильнее, здоровее меня и отдавали науке и искусству всю жизнь, — говорил я, — да и по масштабам своим крупнее, по самому времени, когда они жили, наконец… Но и на это был ответ: пусть все это так, но я сперва должен сделать то, что смогу, а там видно будет.

И теперь, когда жизнь прожита, я, по правде сказать, никогда не жалею, что не сосредоточился на чем-нибудь одном. Моя задача была разнообразной, как сама жизнь. И, сколько мог, я задачу эту выполнил. Единственное, чего я никогда не любил, не добивался и даже, признаюсь, просто боялся — это славы. И поэтому живопись или литература — все это было для меня серьезным расширением жизни, но не поглощением ее, и я рад этому…

Глава VI

В течение последовавшей зимы отец еще несколько раз повторял свой удачный опыт. Он выдумывал новые блюда, новые пирожные, новые торты. Они получались с каждым разом скромнее — все больше ощущался недостаток продуктов, а скромные запасы истощались с каждым днем. Однако его изобретательность успешно преодолевала многие затруднения…

Он сильно переменился. Жестокое, осуждающее отношение к окружающим исчезло совершенно. Остались только мягкое сочувствие и постоянная жалость, которые выливаются в стремление хоть чем-нибудь облегчить им этот трудный год…

Моя жизнь относительно наладилась, и мне некогда скучать. Уроки с Верой, прогулки с Ваней на лыжах, беседы с отцом, занятия музыкой с тетей Диной заполняют короткие зимние дни. Иногда тетя Дина запрягает в маленькие саночки свою ослицу Мушку и берет меня с собой в Тешилово; там приходская церковь, стоящая на въезде в небольшой поселок (это всего две версты от Марусина). Эти поездки очень приятны. Узкие полозья быстро скользят по наезженной дороге. Мушка, пошевеливая длинными ушами, часто перебирает копытцами. На фоне зимнего солнца и снежного поля шерсть на ее спине кажется совершенно сиреневой. На синеватом снегу, пробиваясь сквозь сосновые стволы, лежат золотистые лыжни холодного декабрьского света. Морозит. Стынут колени над коротенькими валенками, и я напрасно прикрываю их руками, одетыми в теплые рукавички. Неподвижно стоят выстроившиеся на обочине высокие стволы деревьев. На дороге, желтея, дымится свежий навоз, оставшийся после недавно проехавшей повозки… В Тешилове тетя Дина ненадолго заходит к священнику; с румяной молодой матушкой у нее постоянные хозяйственные дела. Эти дела сводятся к взаимно одалживаемым мясорубкам, кофейным мельницам, кулечкам картофельной муки или чего-нибудь еще. После короткого разговора, отогревшись, едем обратно. Каких-нибудь полчаса, и мы опять дома. Приближается Рождество. Всем хочется чем-то побаловать меня. Но чем? Ни новых книг, ни игрушек достать уже негде. Впрочем, я был бы еще больше рад старым, тем, что остались в Новинках. С каким удовольствием я встретил бы снова этих старых, верных друзей! Но… Мадемуазель выбралась оттуда окончательно. Дочка Крюгера Эльза приезжала на днях попрощаться и сказать, что они с отцом уезжают и надеются, что мы не сохраним о них дурного мнения и воспоминаний… На смену им появился другой латыш, одинокий и мрачный. Он немедленно позаботился прибрать к рукам все, что было можно, и стал неотступно следить за Мадемуазель. Неразговорчивый и невозмутимый, он сумел за несколько дней довести ее до того, что даже она не выдержала и собралась уезжать. Взять лошадь для отъезда можно было только с его разрешения; она предпочла попросить подводу в деревне у знакомых крестьян… Конечно, и все елочные украшения: шары, бусы и бонбоньерки — тоже остались «там». Но, тем не менее, о чем-то, лукаво улыбаясь, шепчется с мамой тетя Дина. Вера с Ваней накрывают что-то газетой в другой комнате, когда я вхожу, и кричат: «Не входи сюда — у нас форточка открыта!» Меня снова усиленно оберегают от сквозняков и простуды…

Наступает сочельник. Меня предупреждают, что вешать чулок бесполезно: положить в него нечего, да, кроме того, я уже достаточно взрослый. По тону, каким это сказано, понимаю: на этот раз они не шутят. Что же поделаешь? Действительно, из младенца я как-то незаметно превратился в отрока, и это, пожалуй, было бы неплохо само по себе, но уж очень было мне тепло и радостно младенцем, а тут и в самом деле какие-то сквозняки то там, то здесь. За ними не следуют обычные простуды, уберечься от них негде. Они настигают повсюду, и жить с ними как-то неуютно.

И все-таки наутро в ногах у постели висит набитый чулок. Оказалось, тетки возмутились нарушением обычая и собрали, что могли. Чулок получился скромный. В нем: довольно черствый пряник, пара яблок, бонбоньерка с миндалем и изюмом, маленькая записная книжечка с карандашом… Но насколько же это приятнее, чем если бы так ничего и не было!

Вечером зажигают елку. У теток нашлась золотая, черная и красная бумага, и Вера с Ваней склеили разные картонажи и бонбоньерки. Но самое главное — это два капитальных подарка. Их только два, но таких у меня никогда еще не было. Первый из них — дом. Да, целый дом, настоящий, двухэтажный, с кровлей, крытой железом, в метр с лишним высотой. С одной стороны видны окна с тюлевыми занавесками и кабинетными портьерами, балконы, с другой — дом представлен в разрезе. В каждой комнатке своя обстановка. Этот дом разыскала где-то на чердаке тетя Дина и со своим приятелем — столяром Василием — отделала его весь заново. В комнатах есть двери со стеклянными ручками, лесенки с первого этажа на второй. Василий — прекрасный мастер, собрал и починил всю мебель, а недостающую сделал сам из фанеры и покрасил. На стенках комнат висят картины, календари, географические карты. В гостиной — люстра из позолоченного папье-маше с маленькими свечечками. На письменном столе, в кабинете, чернильница, ручка с пером, карандаши, совсем как настоящие. Есть и книжный шкап с крохотными книгами. Каждая из них имеет название, некоторые даже можно вынуть и раскрыть; внутри они иллюстрированы акварельными рисунками. В кухне, на полках, стоит посуда, на плите — сковорода, и на ней жарится яичница-глазунья, а возле плиты — охапка березовых дров. Количество этих деталей мне кажется бесконечным; они обнаруживаются то в ящиках письменного стола, которые, оказывается, можно выдвигать, то в бюваре на столе, то в шкапах и шкапчиках. Самые изобретательные находки, конечно, придуманы и сделаны отцом: он выточил эти малюсенькие шестигранные призмочки для карандашей, он сделал из стеклянной бусинки глобус на подставочке, на котором еле видны не только материки, но и градусная сеть, и он же наколол эти миниатюрные поленца и каждое из них собственноручно обклеил настоящей березовой корой, подрисовав на ней мох, сучки и наплывы, и свечи для канделябров с фитильками на концах сделаны им. В каждой мелочи видны его вкус, его уменье с увлечением отдаваться любому делу и — главное — его любовь. Ведь когда все это разместилось в домике на своих местах, то даже взрослые, на глазах у которых он делал многое, были поражены обилием труда и выдумки, вложенных им в эту игрушку. Впрочем, здесь и всем остальным нашлось дело. Книги для библиотеки делали Ваня с Верой, обивкой мебели занималась тетя Дина, а старшая тетушка неутомимо разыскивала в своих ящиках и сундуках все, что могло как-нибудь пригодиться…

Моему восторгу нет, разумеется, никаких пределов! Метла на кухне, пирог, обнаруженный в духовом шкапу плиты, горшочки и криночки, взятые отцом из точеных бирюлек и раскрашенные под обливную глину, которые стоят на полочке совсем как живые, настоящее решето на гвоздике — каждая такая находка в отдельности поражает и радует…

Когда, уже будучи взрослым, я увидел в Москве на Пушкинской выставке знаменитый нащокинский домик, то невольно проведенная мысленная параллель оказалась не в его пользу. И, думаю, дело тут не только в силе детской впечатлительности. Тот «мой» домик, разумеется, не был таким помпезным. Но он был уютнее. Он не стоил и тысячной доли затрат, которые произвел на свою затею Нащокин, но в нем овеществилось так много подлинного чувства и любви, вложенной в его создание. Все эти крохотные детали, сделанные «из ничего» — из сломанной пуговицы, из обгорелой спички, клочка пергамента, кусочка кожи, — заставляли эту игрушку как бы светиться изнутри бесчисленными творческими находками. Никогда еще ни один подарок, даже в лучшие дни моего детства, не дарил такой полнотой радости, согревающей душу…



Поделиться книгой:

На главную
Назад