— Ну что же, будем надеяться, что Вас пригласят, ну, может, и не для табуретки, а просто полюбоваться, когда дело дойдет до того, что нас всех вешать начнут…
— То есть кого это «нас»? Вы-то тут при чем?
— Простите, Вы мне сейчас очень напомнили одного мужичка, который сказал: «Ну, вас, оно, конечно, понятно, а нас-то за что же?» У нас каждый готов обвинить кого угодно, только себя самого ни в чем не считает виноватым… А я думаю, что отвечать придется за все, и отвечать всем. С каждого взыщется. Что же Вы, в самом деле полагаете, что все это уляжется и опять будет идти по-старому, то есть катиться еще дальше? Катиться-то уже больше некуда. И отсрочек уже больше не будет. А вешать — да кого ж еще вешать, на самом-то деле, кого призывать к ответу, как не Владимира Николаевича, который громил и обличал с трибуны Государственной думы, подрывая последние авторитеты, не Алексея Столпакова, который эти же авторитеты тупо отстаивал, даже тогда, когда они действительно плевка не стоили; дойдет дело и до великих князей, которые пьянствовали и распутничали, дойдет до всех ваших кузенов и племянников, до меня, наконец, который все это предвидел еще до девятьсот пятого года и порицал и правых, и левых, сидя в своем мышином углу…
— Бросьте, голубчик. Вы отлично знаете, что я не о Вас и не о них говорю. Ну да, конечно, и наши тоже хороши. Но не в них же все дело…
— Как же так, не в них? А в ком же? — И отец привстает даже с кресла, на которое было присел. — А кто же, Вы думаете, ответит за все? За словоблудие и тупоумие всех министров и лидеров, за бездарное ведение хозяйства, за беспорядок в своих и чужих домах и душах? Кто же был во главе всего этого бедлама, именуемого государством Российским? Ведь если Вы позовете людей и здесь, у себя в Марусине, станете ими командовать так, что, мол, сегодня разбирай крышу — разберут, завтра бей стекла в окнах — разбили, послезавтра — швыряй мои иконы в нужник, мы, мол, нужник после все равно весь целиком в столовую перенесем… Так люди, что ли, виноваты? Хозяйка-то Вы? Кого пришлось бы останавливать? Кому связывать руки? Над кем учреждать опеку? Все исполнялось-то по Вашему слову и приказанию. А Вы бы тут еще закричали: «А теперь дайте мне веревку: я этих негодяев вешать буду — они, мол, не поняли, что я им все шиворот-навыворот говорила, надо было наоборот делать». Ясно, Вам всякий ответил бы: ну нет, Вы уже все показали, на что способны. Теперь садитесь и ждите, как насчет Вас решат. А людей ругать Вам не приходится. Что Вы приказывали, они то и делали. Это — руки. А головой-то всему были Вы…
— Ну, mon cher[68], я же знаю, что Вас не переспоришь… Вы просто оборотень какой-то: с революционерами говорите как монархист и патриот, а с монархистами — как, простите меня, настоящий террорист-забастовщик…
— Quod erat demonstrandum — что и требовалось доказать, — улыбается отец и, внезапно успокаиваясь, меняет тему разговора. — А я вот собирался пройтись немного, прежде чем засесть за письма; у меня, правда, почти вся корреспонденция на Веру переложена, однако ж сыновьям надо иногда и самому написать, да и дяде Леше тоже, а то у него после Вашего письма, в котором Вы сообщили ему о нашем нашествии, совсем в голове все перепуталось… Кстати, Вы спрашивали, как я спал. А мне сегодня, верней, вчера с вечера, действительно сон приснился какой-то странный…
— Расскажите же. Успеете еще к своим делам, день начался только…
— Извольте. Снилось, будто проснулся я опять у себя в Новинках, в спальне, ночью; подхожу к окну и через открытую форточку смотрю на звездное небо, как часто делал это и в самом деле. И вот в небе я замечаю какое-то новое, удивительное созвездие. Точно звезды образовали круг. В кругу, тоже из звезд, профильный портрет Петра Великого, такой, как вот на медалях бывает, и по бордюру из совсем мелких звездочек надпись по латыни: Petrus Primus; дальше какие-то даты в цифрах — я не разобрал или не запомнил — и затем: «молится за Россию». И все это до того явственно, ярко! А сегодня, встав, просмотрел свежую газету, которую мне Дина со станции привезла, там сообщение о восстановлении патриаршего престола. И как-то сразу подумалось, что сон, возможно, с этим связан? Ведь как Вы, быть может, помните, в 1700 году, после смерти патриарха Адриана, Петр упразднил патриаршество в России, и только сейчас, спустя 217 лет, оно восстанавливается… Мне и подумалось, что, быть может, за это он был лишен там возможности молиться за Россию, а теперь с него это снято? Что мы знаем?..
— Действительно, странный сон. А мне последнее время и снов нету; что наяву, то и во сне: что-то склизкое, отвратительное, и все мы в этом скользим и остановиться не можем…
Тетка надевает свое пенсне, болтающееся на темном шнурочке, и внимательно приглядывается…
— Ну идите, идите, погуляйте… Вы мне что-то не нравитесь сегодня. И под глазами темные синяки — никогда у Вас этого не замечала.
…………………………………………
Восстановление патриаршества серьезно занимает отца. Может быть, авторитет единого главы православной церкви, и благодаря единоначалию, и потому, что патриарх — это священнослужитель, а не правительственный чиновник «святейшего» синода, поспособствует укреплению религии и веры…
В Москве предполагается всенародное молебствие с крестным ходом на Красной площади. Отец принимает решение поехать на этот день в Москву всей семьей. Едет и приходский священник — о. Сергий. Достают наше знамя «Общества православного крещения». Что это за общество? Вряд ли кто-нибудь сейчас о нем помнит. В начале века, убедившись, что все монархические организации, вроде «Союза русского народа», «Союза Михаила Архангела» и других, окончательно скомпрометировали себя выдвижением к руководству таких нечистоплотных или несерьезных фигур, как Дубровин, Илиодор или Пуришкевич, участием в организации подкупов и погромов, убийствами Иоллоса и Герценштейна, отец решил создать свою собственную организацию.
Единственным, главным и основным, признаком члена этого общества служило воспринятое при купели православное крещение и исповедание основных церковных догматов. Из устава было намеренно изъято все, что могло иметь сколько-нибудь политическую или даже патриотическую окраску. Каждый вступающий должен был на память написать своей рукой «Символ веры» и подписать фамилию.
Таким образом, и уставом, и программой, и объединяющей платформой был символ веры. Не знаю, что за роль мог он мысленно отводить подобной фантастической организации. Возможно, что были какие-то документы и устав, и, кроме того, спросить сейчас не у кого. Но, тем не менее, мне казалось, что ожидание и вера в воскресение мертвых и будущую загробную жизнь, поставленные в основу, исключали всякое оправдание для создания такого общества и убежденности в его необходимости и пользе. Ибо чем же оно отличалось от простой общины верующих? Но он придавал некогда этой фантазии большое значение. Было несколько сот членов. Было древко для знамени, увенчанное крестом с надписью: «Сим победиши». Было и самое знамя: очень красивое, темно-малинового бархата с парчой и маслом написанными им самим, отцом, изображениями основателей православия в России — князя Владимира и княгини Ольги с одной стороны и Николая чудотворца с другой.
Это знамя изредка появлялось на различных патриотических манифестациях, им же, как упоминал я выше, было накрыто тело Коки в соборе…
Когда все, включая Мадемуазель и отца Сергия, собрались на станционной платформе, оказалось, что отец, принимая свое решение, не учел, вернее, не мог еще знать очень многого. На станции царила полная неразбериха. Поезда ходили, почти не считаясь с расписанием. Пассажиры не брали билетов в тот или иной класс и штурмовали вагоны, забираясь кто куда мог и успевал, не делая различий между классными и товарными вагонами. Когда, наконец, прибыл поезд, шедший в Москву, мы увидели, что, за исключением двух классных вагонов с побитыми стеклами, весь он состоит из теплушек, в открытых дверях которых, свесив наружу ноги, сидят раненые и дезертиры с гармошками. Все было набито битком… Настроение сразу упало. Скользя на заплеванной лузгой семечек, заваленной клочьями газет и махорочными окурками платформе, все куда-то ринулись, послышались крики и ругань. Прежде чем кто-нибудь успел что-либо решить и предпринять, буфера лязгнули и состав двинулся, окутанный облаками пара. И в этот миг мы все вдруг увидели Мадемуазель. Она прочно закрепилась на буфере, помогая подняться запыхавшемуся священнику в его темносиней бархатной скуфейке. Одновременно она что-то нам кричала, но слов не было слышно. Вера догадалась и уже на ходу передала ей саквояж со свернутым знаменем…
— Соловей, соловей, пташечка! Канареечка… — донеслось из белых облаков пара под пронзительный свист и надсадный визг гармошек…
Мы возвращались обратно с древком, прикрепленным как-то наискось у козел пролетки. На кресте, облитая осенним дождем, отчетливо проступала надпись: «Сим победиши!»
Впрочем, отец не видел во всем этом ничего такого, что принято было обозначать словом ridicule[69]; он настолько не боялся показаться кому-либо смешным, делая то, что считал нужным, что и действительно не мог быть смешон в такие моменты, которые поставили бы любого другого в нелепое и безвыходное положение. Было ли это в нем природным свойством или воспитанным жизнью, и он лишь к старости перерос жалкую необходимость не всегда «быть», а иногда только «казаться» чем-либо, оглядываться на себя как бы со стороны в отношении жестов и поступков? Не знаю. Впоследствии, уже при столкновениях с сестрой, это унаследованное или перенятое ею от него свойство доставляло немало горьких и обидных минут моему мальчишескому самолюбию… Но в те давние годы мой слишком еще юный возраст и авторитет отца не позволяли мне испытать когда-либо ощущение неловкости. Вместо него я почувствовал и понял нечто другое. Я увидел, правда, только краешком глаза, небольшую волну никому более не подвластной, разбушевавшейся мутной стихии и с ужасом осознал его бессилие перед ней. Впервые на моих глазах он не выполнил того, что было им решено. Эти волны, на которых качалось все: и загаженный перрон, и вагоны с вышибленными стеклами, и дезертиры с их криками и просвистанным ветром новых непонятных времен «соловьем, соловьем, пташечкой», — если и были подвластны каким-нибудь законам, то, видимо, законам, никем еще не изученным, возникающим стихийно, неизвестно где. По этим законам, таким же непреложным, как закон, заставляющий жидкость растекаться по гладкой поверхности, ветер — раздувать полыхающее пламя, воздух — расширяться и заполнять пустое пространство, поднявшиеся волны могли снести, затопить и уничтожить все или, может быть, пройти стороной. Могли успокоиться, могли разбушеваться еще сильнее, поднимая до неба взбаламученные пенистые валы с окурками, шелухой подсолнечных семечек и разбитыми остатками всего, что казалось таким дорогим. И думалось: нет уже никого, кто мог бы еще повелевать ими, хотя бы осмыслить их течение и ход… Леденящий испуг подавлял, сковывал, томил неясным ощущением непрочности всего окружающего…
К счастью, когда снова по сторонам замелькали липы аллеи, послышался за домом галдеж домашней птицы, а спустя несколько минут на столе появился кипящий самовар и Надежда Федоровна возникла в дверях с очередной вазочкой варенья в руке, чтобы услышать отчет о виденном нами на станции, эти впечатления стали понемногу изглаживаться…
Мадемуазель и священник вернулись дня через три. Они доехали и приняли участие в молебствии и крестном ходе. Для знамени в Москве успели сделать другое древко, и вокруг него собралось, неожиданно для всех, довольно много членов Общества. Таким образом, с этой стороны все было благополучно. Однако рассказы приехавших об их путешествии производят на всех гнетущее впечатление. Люди лежат в вагонах на полу, в классных вагонах все сукно и обивка с диванов срезаны на портянки, и повсюду ползает раскормленная фронтовая вошь. Она чувствует себя, кажется, лучше, чем кто бы то ни было в эти дни. Все явственней дыхание подступающего голода. Страшные и преувеличенные рассказы городского фольклора о колбасе из сваренных трупов, о торговле собачиной на московских рынках, связанные с растущей дороговизной и нехваткой продуктов, передаются из уст в уста. Уже есть случаи заболевания сыпным тифом; слухи о них превращают сыпняк в чуму, завезенную из Персии. Люди безжалостно пугают друг друга и сами начинают робеть перед призраками, возникающими в их воображении. Опережая события, они сеют вокруг себя обывательские легенды и распространяют ужасы…
Отец сидит возле чужого письменного стола, за которым ему так непривычно работать. Надо, наконец, написать ответ в Петербург дяде Леше Столпакову.
С неделю назад старик прислал ему встревоженное письмо. Он ничего не понимает и искренне огорчен нашим выездом из имения. Этот шаг почему-то расценивается им как малодушие, как моральное падение отца и какая-то катастрофа:
«Не могу примириться с мыслью, что ты уехал, — пишет он, — не могу вместить твоего поступка. Мне представляется этот шаг каким-то самоистязанием с твоей стороны и чудовищной гордостью. Ты стремишься навстречу воображаемому тобой тому, чего, может быть, еще и не будет. В этой, прости меня, измене себе нет и тени христианского смирения. Полагаю, что мой возраст дает мне, хотя бы по праву старшего, право быть с тобой откровенным и сказать тебе прямо то, что мне кажется необходимым… Как? Уехать из родных стен, оставить там то, что составляло для тебя главную сущность, — Дух твой; по-моему, это недопустимо, и человек твоего масштаба не имеет на это права. Твое искусство — не личное дело, иначе оно и не было бы искусством…
„Не угашайте Духа“, — сказано в Писании, и мне не пристало поучать тебя тому, что и самому тебе должно быть хорошо известно. Однако позволю себе дать искренний совет, хотя ты его у меня и не спрашиваешь: возвращайся! Возвращайся, пока еще не поздно, смири свою гордыню и возобнови занятия.
Кстати, на днях смогу выслать тебе гнедичевский перевод „Гамлета“, как ты писал, единственный, которого у тебя не было; может быть, это поможет тебе возобновить свою работу… впрочем, не знаю, не знаю, ведь ты и об этом не пишешь ни слова более. Как с твоим „Гамлетом“? Как с „Хроникой“? Или в своем озлоблении ты решил больше не работать над ними? Я знаю, ты прикидываешься равнодушным. Может быть, даже и перед самим собой. Но ты не равнодушен. Ты просто озлоблен.
Но я и это понимаю. Есть отчего. Нельзя оставаться спокойным при виде этой сволочи, бегущей с фронтов, сознавая, что России остается только краснеть перед Европой. Но такое озлобление, как у тебя, — крайность. Это бесплодное и мелкое чувство, недостойное христианина. Оно обкрадывает тебя самого же, и я считаю долгом сказать тебе об этом».
Ну что ему ответить? А отвечать придется. Ведь вся эта чепуха, в конце концов, продиктована искренним чувством, желанием как-то помочь, поддержать, вразумить.
Отец так и видит перед собой два серебряных клина выхоленной бороды и укоризненный взгляд старого чиновника. Слышит густой рокочущий голос, изрекающий свои маленькие чиновничьи мысли, возмущенный всяким отступлением от обычных норм и регламентов, которые он отождествляет с порядочностью, долгом и совестью даже…
— Сними мундир! Я тебя ругать буду! — обращался он к внукам-пажам, перед тем как учинить кому-либо из них жесточайший нагоняй.
«России остается краснеть перед Европой!» Вот что сейчас ему кажется самым важным. Какой шокинг! Какая ерунда!
И что он там понес о Духе? Да ему-то, пожалуй, отними у него квартиру на Галерной с уютной молельной, где днем и ночью горят неугасимые лампады перед огромной родовой иконой Богоматери в ризе, украшенной драгоценными камнями, — перед ней каждое утро и вечер трудолюбиво склоняет он свои подагрические колени — отними ее, так, пожалуй, покажется, что и молиться негде и ни к чему… Ах, дядюшка, дядюшка!..
И, взяв из бювара лист почтовой бумаги, он макает перо в большую чернильницу и начинает письмо:
«Дорогой, милый дядюшка! — пишет он. — Просто ужасаешься, как летит время. Получил твое письмо и хотел сейчас же ответить, а вот прошла целая неделя, пока собрался взяться за перо… Что ты мне говорил о Духе? Не понимаю. И еще с предисловиями и послесловиями о правах старшинства, точно ты всегда и всего не можешь мне говорить. Приобретенные права не утрачиваются, и от тебя услышать что-либо, и не условно, а безусловно, для меня обязательно, хотя из этого не следует, чтобы я не стал оспаривать того, что считаю несправедливым. Так и в данном случае: буду категорически отстаивать не свое право, но право истины. Сообрази, душенька, где твой Дух? Неужели ты оставляешь его в Мелкове или на Галерной? Надеюсь, он все же с тобой, где бы ты ни был. Почему же я должен был оставить его в Новинках? Omnia mea mecum porto[70] — он всегда со мной и очень мало зависит от места. И на искусство у меня свои воззрения. Еще давно я писал: „Искусство — вздор, утеха и забава…“ Это не значит, что у меня эта забава не была серьезной забавой, но в идолослужение я ее не раздуваю. О моем „Гамлете“: я уже, увы, не имею в руках законченного экземпляра, где, как все говорят, мне много удалось так, как я хотел…
Однако, я начал о Духе. „Не угашайте Духа“ — да, но ведь, надеюсь, не человеческого? А о Духе настоящем отсылаю тебя к Апостольским посланиям, где Ап. Павел говорит: „Владейте, как бы не владея, пользуйтесь своим, как бы оно было не Ваше, и не мните, что вам принадлежит имение или самая жизнь ваша, все это и временное, и не ваше“. Кто так рассуждает, не прилепляется к мнимому, и Дух с ним, а не с преходящим. Всю жизнь вырабатывал я в себе женскую чувствительную душу и бодрый независимый разум. Поэтому не плелся в хвосте событий, а шел спокойно им навстречу. Над всем, что творится, я не ахаю, а вижу в нем великое поучение, за которое благодарю Господа. Я ликую среди удрученных, как был всегда уныл среди ликующих. Ликую оттого, что давно пережил грядущее, и рад, что победил удручение ранее, чем оно на нас надвинулось. Тебе кажется странным мой образ мыслей и действий, и ты говоришь: озлобление. Нет, я пережил все еще при старом строе, который вел нас к этой яме, и то, что в других вызывает злобу, во мне вызывает жалость. Все вы всегда смеялись моим словам, а чего другого могли вы ожидать, если не того, что произошло?
И теперь говорю: Франция и Англия не в лучшем положении, чем мы, и больше нас виноваты. Близко время, когда им будет хуже, чем нам, да и сама Германия не устоит. Божий суд совершится над всем и всеми, и будет это скоро. Что делали правительства, что делали дипломатии? Нет, не России краснеть перед Европой, которая и заварила всю эту кашу. Страшно сказать, но ведь бегущие с фронта более правы, чем посылающие их на фронт. Они бегут потому, что над ними три года издеваются, бегут потому, что их истребляют без тени малейшего смысла, — и они правы. В них прав инстинкт шкурный, ибо он, увы, еще самое здоровое, что сейчас осталось!!
Прости, дорогой, но ты бодрое спокойствие принимаешь во мне за равнодушие. Будь же и ты равнодушен и спокоен. Какой бы ад ни обрушился на нас, не теряй присутствия духа, и ты лучше поймешь совершающееся: оно никак не могло быть иначе, оно так и должно было быть, ибо все его таким деятельно готовили… Ты ничего не пишешь о своем здоровье. Надеюсь, ты здоров. Обнимаю тебя крепко. Твой Н…»
Глава V
Кто-то неуверенно стучится в дверь. Все старшие чем-то заняты в других комнатах и не слышат. Подбегаю, чтобы открыть, и вижу на пороге высокую полную даму. Что-то очень знакомое… Прежде чем успеваю сообразить, она поднимает меня в воздух и осыпает поцелуями: «Милый, какой ты стал большой! Ты меня узнал или нет? Ведь не узнал, признавайся!» Теперь-то я, конечно, узнал, но не сразу: это папина сестра — тетя Маша. Входит мама. Они целуются…
Тетя Маша очень взволнована, кажется, еще немного, и она расплачется. Забывая о моем присутствии, она каким-то виноватым голосом говорит маме:
— Мы ведь втроем…
— Втроем? Кто же?..
— Я, Володя и Машенька…
— Господи, как хорошо; ну, а где же они?
— Внизу, у тети Нади… Я не знала, как… Захочет ли Коля… После того… Ну, ты знаешь…
— Какие пустяки… Сейчас я спрошу…
Но голос мамы выдает ее неуверенность.
А отец уже входит и сам. Улыбаясь, он быстро идет навстречу сестре. Они целуются…
— Откуда ты, Маша? Одна?
— Из Петрограда… Нет, мы с Володей и с Машенькой…
На лице у отца промелькнула едва заметная тень, но лишь на мгновение. Короткая стеснительная пауза прерывается его веселым, может быть, чуть-чуть даже слишком непринужденным голосом:
— Ну, а где же они? Отчего не идут?
— Они там внизу, с тетей Надей… Сейчас я… — и тетя Маша исчезает, как будто на крыльях…
Они не решались ехать к нам прямо из-за размолвки старой — отца с его зятем, заехали в Марусино, не ожидая нас встретить, не зная о нас ничего. И времени для разведывательных демаршей не осталось, все совершается как бы само…
Мама молча смотрит на отца. Он видит вопрос в ее взгляде и, пожимая плечами, роняет:
— Лежачего не бьют…
Она так и поняла уже раньше, но это подтверждение снимает окончательно камень с ее души. Ее большие сияющие глаза все еще устремлены на мужа, но теперь стоявший в них вопрос сменился выражением благодарности. Как хорошо, что он так!
А на лестнице уже слышны поднимающиеся шаги и голоса. Вера обнимает свою любимую тетку и кузину Машеньку — Малиновку, как ее у нас прозвали. Огромный дядя Володя привычно наклоняет голову в дверях, чтобы не ушибиться. Отец обнимает его, целует племянницу.
— Маня! Надо там, как-нибудь… Хоть чаю, пока обед еще не готов. Распорядись. Ну, усаживайтесь. Рассказывайте. А ты что-то седеть начинаешь, Володя?
— Да ведь и ты тоже…
— Сравнил! На сколько же я тебя старше… Ну, что в Петрограде?
— Ах, не говори мне про Петроград! Это не революция, это сумасшедший дом! Просто не подберешь никакого названия всему, что там происходит! Мы — беглецы. Представляешь? Я — член Правительства, и вот — вне закона! Бежал из-под ареста… И вообще, я ничего больше не понимаю!..
У него странный голос. Низкий мужественный бас неожиданно почти на всех гласных задерживается и растягивает их каким-то обиженным мяуканьем. От этого все тирады его звучат как-то ребячески капризно. Отцу трудно удержаться от улыбки над этим большим младенцем, у которого отняли любимую игрушку — призрак власти: член Государственной думы, председатель фракции Центра, член Временного правительства, обер-прокурор Святейшего Синода — глава всей церковной власти в России — и, наконец, делегат генерала Корнилова к главе Правительства Керенскому с чрезвычайными, сверхсекретными полномочиями… О, как ощутимо щекотала пальцы эта невидимая нить, нить, от которой зависело все… Вот здесь, в этой руке… Судьба России!..
И вдруг: «Владимир Николаевич! Объявляю Вас арестованным!»
Театральный повелительный жест — и два вышколенных юнкера с винтовками бесшумно становятся по обе стороны «делегата», точно вырастая из-под земли.
Невероятно! И кто же? Керенский, эта балаболка, этот авантюрист… Как он решился? Арестовать его, члена Временного правительства, обер-прокурора?! Что же будет с Россией? С церковью? Но это ему так не пройдет! Он играет ва-банк. Но и Корнилов не остановится перед крутыми мерами. Он еще скрутит в бараний рог этого адвокатишку!
И потянулись дни. Много верст было пройдено негодующими шагами по одной небольшой комнатке Зимнего дворца, а Корнилов все не являлся выручать своего посланника. Регулярно сменялись у дверей часовые. Они были вежливы, но не отвечали ни на какие вопросы, не вступали в разговоры. Что происходило на свете в эти долгие дни и происходило ли что-нибудь, оставалось неизвестным. Газет арестованному не давали. Ему приносили завтраки и обеды, по вечерам выводили на короткие прогулки в Летнем саду. Казалось, все о нем позабыли. Наконец, однажды его вызвали. Но не Керенский и не Корнилов. Приехавшая из имения тетя Маша добилась свидания. Она всегда была уверена, что ничем хорошим политическая деятельность ее супруга не кончится. Поплакав немного над его пожелтевшим лицом и посеребрившейся бородой, она стала готовиться к решительным действиям. На другой день, в час, когда его вывели на прогулку, она была уже в Летнем саду. Юнкер из охраны, не желая быть навязчивым, присел покурить на скамеечку. Над Летним садом плыли осенние густые облака, опускались сумерки. Опираясь на руку мужа, тетя Маша становилась все настойчивее. Довольно обличать кого-то, довольно спасать Россию и церковь. Пора подумать серьезно: у него пятеро детей, пора о них вспомнить. Пока юнкер мечтательно курил, они прошли мимо раз и другой, неторопливо скрылись за кустарником, пролезли сквозь выломанные прутья решетки и, никем не остановленные, сели за углом на извозчика и уехали. По существу, это было скорее похищением, нежели бегством. Тетка не дала мужу времени опомниться и «закусить удила». Она понимала, что «промедление смерти подобно», если он начнет соображать, как будет выглядеть этот поступок перед лицом истории и потомства, нарушает он или нет правила той игры, в которую все они так увлекательно играли сперва в Таврическом дворце, потом здесь, в Зимнем. Вряд ли он даже успел отдать себе отчет в эти минуты в том, что это бегство есть выход из игры без всякой надежды снова быть принятым в нее партнерами…
Они заехали домой. Здесь тете Маше пришлось выдержать от мужа первое серьезное сопротивление: он не соглашался сбрить свою характерную бороду, которую носил всю жизнь. Однако могли прийти, надо было спешить. После недолгого спора он сбрил-таки бороду, и втроем, с дочерью, не захватив ничего из вещей, они направились на Николаевский вокзал и уехали с первым же поездом. Тетя Маша рассчитывала пробраться с ним через Москву в свое самарское имение Кротовку. Однако тревожное положение в Петрограде и на железных дорогах внушало ей опасения, что это будет не так-то легко. Его могут задержать, узнать — у него не осталось никаких документов. И тогда ее осенила мысль заехать к нам по пути. Они сошли на нашей станции. Среди разношерстной толпы никто не обратил внимания на этих трех не совсем обычных пассажиров. Они миновали пешком лес и сжатое поле и, не уверенные в том, как отнесется к их появлению отец, завернули в Марусино. Да оно и было на их пути…
…………………………………………………………
Целый день из гостиной доносятся грузные шаги и раскаты дяди Володиного голоса, срывающиеся то и дело в капризное горловое «мяяу!» Недолгое молчание, и опять новая реплика, подаваемая на самых громких регистрах:
— Ах, ты не понимаешь! В такое время, когда и Святейший Синод был бессилен, и вдруг — патриарх: невозможнейшая нелепость! Ма-шу-ра! Ты там укладываешься?.. Не забудь мне дать носовой платок!.. И, кроме того, он непопулярен, этот Тихон! Церковь за ним не пойдет! Ма-шу-ра! Ты слышала? Я просил у тебя носовой платок!
И спустя несколько минут снова:
— Ah! les bolcheviki, ce sont des tigres![71] Машура! Мы опоздаем!..
— Да, да, я сейчас!
— Ну, Коля! И ты же судишь, ничего не зная. А что они устроили с этими «мощами» Иоанна Тобольского?! Все это отвратительное кликушество всяких святош. Сколько мне это стоило крови!!!
— Ну, об этом не будем, — примирительно отвечает отец. — И то, как они «открывали» эти мощи, и то, как ты их «закрывал», по-моему, стоит одно другого…
Готовый разгореться спор прерывается появлением Надежды Федоровны:
— Я хочу предложить вам обоим отложить выяснение дела с «мощами», — скептически улыбаясь, говорит она. — Вы расскажите нам лучше, Володя, имеете ли Вы представление о том, как приготовляется, например, начинка для эклеров?
— Для эклеров? Ma tante[72], но откуда ж я знаю?
— А Вам это следует знать. А с чего Вы начнете, если Вам, скажем, закажут со сливками трубочки? Или песочное тесто? А сделать «Наполеон»?
Он ничего не понимал. Одного «Наполеона» — Керенского — они уже изготовили, но тесто, несомненно, было неудачным. Второй, Корнилов, тоже не получился…
— Ну конечно, ничего не понимает. А еще государственный муж. Посмотрите сюда! Это что?
— Это? Паспорт какой-то…
— Не какой-то, а Ваш. И запомните: Вы — Гавриил Федорович по фамилии Запарин. Профессия Ваша — кондитер. А если Вам кто-нибудь скажет, что Вы умерли года четыре назад, то не верьте!..
Тетушка разыскала где-то паспорт своего покойного повара, случайно у нее сохранившийся. Никаких пометок о смерти в паспорте не было. Оставалось лишь переменить фотографию и аккуратно подделать кусочек печати, на нее приходившийся.
Это было сделано быстро и чисто. Вечером того же дня тетя Дина сама отвезла беглецов на станцию… Но долго еще в ушах у всех звучали эти своеобразные интонации и возгласы: Ма-шу-ра!..
Больше я никогда уже не встречал его. Знакомые рассказывали, что когда он после «смены вех» и возвращения из эмиграции появился снова в Москве, году в 23-м, то представлял собой нечто жалкое. Властолюбие, его сгубившее, с годами превратилось в манию величия чисто клинического характера. Не знаю и судить не могу, но большое количество свидетельств об этом не оставляет сомнения в их правде. Знаю, что отец всегда внутренне относился к нему хорошо, даже в годы, когда они не встречались из-за возникшей между ними ссоры. Он ценил в своем зяте его доброту, искренность и порядочность, зная вместе с тем его наивную доверчивость и склонность преувеличивать свой ум, свои силы и способности, благодаря чему его легко было увлечь куда угодно и толкнуть на что угодно, сыграв на этих струнах. Стремление играть какую-то роль на политической арене — что-либо ниспровергать или утверждать — стало роковым в жизни этого человека. Искренне верующий человек, добродетельнейший семьянин, привязанный к жене и детям, он, из-за этих недостатков, принявших с годами маниакальный характер, превратился в морально и физически опустившегося политического бродягу, не имевшего уже никаких других интересов, кроме мечтаний о возрождении его политической карьеры в качестве наркома в Советском правительстве, мечтаний, для которых, разумеется, не было и не могло быть никаких оснований…
Случившийся вскоре после отъезда Львовых Октябрьский переворот дошел до нас как-то глухо. События этих дней, искажаемые противоречивой газетной информацией и обывательскими слухами и кривотолками, не прояснялись для нас очень долго, и возможности судить об их подлинном масштабе и значении не было…
Мадемуазель все еще оставалась в Новинках. Она часто приезжала оттуда, что-то там распродавала из упряжи и экипажей, привозила деньги, молочные продукты, получаемые от остатков нашего стада, была, как и всегда, энергична и деятельна. В свое время мы с ней часто ссорились, но теперь, когда приходилось видеть ее так редко, я по ней скучал. Кончились наши вечерние игры в «La langue rouge»[73]. Этот вырезанный из картона ярко-красный язык вешался поочередно на шею тому, кто в эти часы первым заговаривал по-русски… Не было больше вечерних чтений с Аксюшей, которой Мадемуазель, бывало, читала романы с продолжениями, печатавшиеся в «Московском листке». А я в это время, устроившись у кого-нибудь из них за спиной, читал свое.
Теперь я почти не читаю. Большинство моих любимых книг осталось в Новинках, и сколько бы я ни просил, она все забывает мне их привезти. Нет у меня больше ни «Маленького лорда Фаунтлероя», ни еще более нежно любимой мной «Леди Джен» — подарка сестры покойного Павлика Купреянова — Санечки. Нет и старинной повести «Евгений Волгин», о приключениях мальчика, похищенного цыганами. Только Евгения Тур, много раз уже перечитанная, да еще восхитившая отца повесть О. Сергиевской «Из милого далека», которую он сам несколько раз прочел вслух и мне, и всем членам семьи, включая теток… А у самих теток нет ничего для меня интересного: книги почти все немецкие, да еще полные собрания классиков, приложенные к «Ниве». Мне их читать еще рано…
Всем с каждым днем все больше не до меня. Даже тетя Дина все чаще пропускает наши уроки музыки, хотя пьеску Моцарта все же мы с ней разучили и сыграли папе в четыре руки…
И вот я сижу задумчиво на корточках возле большого книжного шкапа. Шкап здешний — марусинский, и никто не давал мне разрешения в него лазить и рыться. Да, впрочем, и не залезешь — он заперт на ключ. Вся его застекленная верхняя половина, таким образом, недоступна вдвойне. А вот нижние дверцы, хотя тоже заперты, но левая половинка не закреплена шпингалетом, и поэтому, если снизу чуть потянуть, открываются сразу две створки. Лучше, конечно, бы было спросить разрешения. Но тогда уж наверное скажут: «Там нет ничего для тебя интересного». Так уж и все они знают, что мне интересно, что нет!
Все двери открыты. Если кто-нибудь внезапно войдет, мне, конечно, влетит, но Вера с мамой к обедне уехали, Аксюша сидит у себя, тетю Дину, при желании даже, не скоро сыщешь, а папа в соседней комнате занят разговором со старшей тетушкой…
Оттуда слышно:
— Все-таки, Колечка, Вы как хотите, мне не очень ясно, почему Вы так надолго остановились на «Гамлете»? Вы и сами прекрасно пишете, а это всего-навсего перевод. И что-что, а уж «Гамлета» столько раз переводили, ставили в театрах, комментировали… Я понимаю, конечно, Вы чувствовали, что можете добавить ко всему этому что-то свое, но разве не интереснее, когда все целиком свое? И, кроме того, конечно, Шекспир — гений, но разве не далек он от всего того, чем приходится жить нам теперь?
Из раскрытых дверец нижнего отделения книжного шкапа на меня поползла груда книг. Я напрасно силюсь водворить их на место. Они лезут и лезут, будто живые, соскучившиеся от долгого лежанья взаперти. И книги какие-то странные. Читаю и ничего не могу понять из этих заголовков: «Астральная сущность человека и животного», «Спиритуалистические явления в Лионе», «Изида», «Как развить в себе способности медиума», «Ясновидение и гипноз», «Путь к познанию сокровенного», «Тайная доктрина», «Les maisons hantées de France»[74], авторы: Папюс, Элифас Леви[75], Блаватская…[76] Раскрываю одну, другую… Что-то скучное…
— Меня привлекает в Шекспире, — отвечает голос отца, — то, что я не знаю во всей мировой литературе ни одного писателя, который с ним мог бы сравниться. Величайшая умозрительная философия и глубочайший реализм, высокая нравственность и самый разнузданный порок — все соединено в нем так же неразрывно, как и в самой нашей жизни. И не только мы сейчас живем этим самым, но это никогда не может стать устарелым. А особенно «Гамлет». Это же поистине великая трагедия жизни и смерти… В свое время, еще в молодости, я перевел и издал несколько первых сцен «Гамлета», о чем сейчас весьма сожалею. Тогда я еще не знал языка да и понимал эту вещь совершенно иначе и плохо. Это было слабой, беспомощной работой. И я не стал продолжать ее. Уже будучи взрослым, я изучил английский язык, которого не знал. Изучил ради только того, чтобы иметь возможность читать Шекспира в подлиннике. Английская литература очень богата и интересна, но только Шекспир мог подвигнуть меня на это усилие… Вы, конечно, правы: о «Гамлете» писали много, о Шекспире вообще — еще больше. Кого только тут не было: и критики, и комментаторы, и переводчики, и публицисты. И все они тонули в нем, как мухи в меду. Каждый из них подмечал какую-нибудь одну сторону и на ней пытался строить свой разбор, анализ и выводы.