Если больше рассчитывать не на что, а это действительно так, если все здесь уже не свое, лучше не ждать, по крайне мере, здесь…
Шли какие-то переговоры. Раза два приезжала тетка Козлова. Отец наедине с ней совещался, и маму ждали потом.
Мелькали дни, быстрые, торопливые, и ночи, долгие, медленные. Отец спал плохо и мало. Просыпаясь среди ночи, сквозь припухшие, залепленные сном глаза я видел в соседней комнате огонь свечи на его ночном столике, старинном столике красного дерева в форме маленького бюро. Он писал, потом поднимался и обходил комнаты, думал стоя, глядя в густо усеянное звездами черное небо через открытую форточку. Стеариновая свеча медленно оплывала, отражаясь оранжевым бликом в никеле револьвера, лежавшего с ней рядом, в старинной глубокой полировке постели, в стекле окна…
Сейчас, много лет спустя, передо мной лежит его последняя, случайно уцелевшая у меня тетрадь, записи в которой мне лишь не так давно удалось прочесть полностью, с трудом разобрав непонятные, нередко недописанные слова и строки. У него была привычка думать с карандашом в руках. Поэтому записи отдельных мыслей, необработанные стихи, монологи и сцены черновых вариантов, случайные зарисовки людей, деревьев, птиц перемежаются в ней с коротенькими заметками дневникового характера. Эти заметки встречаются редко, но тем ценнее они для меня. Ведь благодаря только им и этой тетради я могу говорить о нем, не наделяя его своими чувствами, своими мыслями, своим пониманием вещей — пониманием человека другого времени, иначе сложившейся жизни, связанного с ним очень тесно и, вместе с тем, разделенного бездной нескольких (и каких!) десятилетий…
Отрывочная случайность этих записей не всюду позволяет мне брать их в кавычки, хотя и хотелось бы настойчивее подчеркнуть, что это подлинные его слова, его мысли, а не мой претенциозный домысел, не попытка изобразить своими средствами, своим пониманием невосстановимый облик все же таки другого человека… Поэтому далее я даю несколько записей, ничего в них не изменяя, такими, как есть.
«12 августа. Проснулся рано. Еще было темно. Долго стоял у раскрытого окна. Какая-то планета в Тельце светила немигающим светом, и все созвездие, и Капелла с ее подвеском, и другие звезды то скрывались, то неожиданно выглядывали и снова исчезали ранее, чем мог уловить их глаз, играя в прятки с облаками. Небо было настолько освещено, что легко было отличать землю от кустов. На востоке оно уже светлело, принимая чуть заметный розовый отсвет. До восхода было еще далеко, но светлые побеленные камни ограды уже были ясно различимы среди обвивающего их дикого хмеля…
31 августа. Боже, какой ужасный день, какое пробуждение! Несмотря на весь ужас войны, на гибель родины, в которую я еще и не верю, ибо все в руках Божиих, несмотря на возникновение гражданской войны и устремления Корнилова и Вильгельма на Петроград, на расстройство дел, голод и обнищание, неизвестность о двух сыновьях, непережитую потерю старшего, на лишения примитивного порядка в доме и гулянье разбойников вокруг него, несмотря на столько горя и одиночества, что и предвидеть было нельзя, пустое, в сущности, обстоятельство, касающееся моего крошки, повергает меня на край самой бездны отчаяния. Никогда ни личное положение, ни жена, ни какая-либо другая женщина на всем протяжении 60-ти лет моей жизни не охватывали таким безумием душу, как малейшее в отношении детей моих.
Боже мой и судьба человеческая! Если вы не даете человеку счастья, то хоть обманите его, дайте забыть, дайте обольщение надежды видеть это недоступное ему счастье, хотя бы в смутном призраке, в будущем, в этом бескорыстном будущем, где его уже не будет: в детях его или в следующем поколении — чужих! Так мало просит человек, так мало ему надо, и в том ему отказано! Он должен жить, работать, мучиться, и создавать себе подобных, и воспитывать их словом своим для последующего отчаяния и горя.
…Я должен был жестоко наказать моего малютку. Виноват ли он? О, конечно, нет! Кто может быть виноват в этой жизни, и тем паче ребенок. И, сознавая это, бить его?! Ужасно. Но необходимо. Необходимо чем-нибудь образумить, хотя в данных обстоятельствах это и выше сил, и даже бесполезно.
Как весело и скоро, бывало, нахлопаешь и приласкаешь старших! И здорово, и действенно, и какие плоды и результаты! Вышли люди. И если в чем все же не так обучены и воспитаны, так по иным причинам. Недостаток преподавателей, и те, что были, случайны… Но теперь, в то время, когда уже ничего нет…
Неужели позволить гибнуть милому мальчику, умному, способному… И ведь предвидел я, что за время будет. Не хотел больше иметь детей. Не мог себе честно позволить этого, чувствовал, какие дни наступают. Жена! Она понесла его от меня, и на мой ужас: что ты сделала?.. — да что ей? Она и не считает себя ни в чем ответственной, ей и горя мало. Женщина вперед не может страдать, она плачет, снявши голову, по волосам. Но ведь и я-то, освобожденный ею от ответственности, я был в восторге, когда она подарила мне ребенка, часть моей крови и духа… А сейчас, когда он вступает в самый опасный возраст, я отчаянно, как тонущий, бьюсь, чтобы спасти его… спасти… Для чего? Что готовлю я ему впереди, отравляя те немногие мгновения детства, которые ему остались до полного безнадежного сознания этой ужасной, проклятой действительности! Прости мне, Господь, и ты, моя крошка! Ничего не могу и ничего не придумаю, чтобы обеспечить твое существование и избавление. Тебе, Пресвятая Матерь Божия, в твои Пречистые руки отдаю судьбу детей моих и этого ненаглядного, беспомощно жалкого в змеином водовороте нашей жизни младенца!»
Немало лет прошло, прежде чем я расшифровал и прочел эту торопливую запись, сделанную карандашом на одном из листков записной книжки. Могу, к чести своей, сказать, что она, в существе своем, не открыла мне ничего нового, хотя, читая ее впервые, я не мог сдерживать слезы. То большое понимание друг друга и та настоящая любовь, которыми когда-то держалась наша семья, как ни мало оказался я по условиям времени к этой семье сопричастен, достаточно все же коснулись меня. Невероятная яркость воспоминаний, начинающихся с самых ранних младенческих лет, отдельных слов и фраз, сохраненных памятью и лишь много позже осмысленных, помогли мне воспринимать отца именно таким, каким предстал он передо мной в этой записи, сделанной для самого себя. Именно так он чувствовал, так думал, и иначе быть не могло. Я знал это всегда.
И не откровением, а лишь подтверждением были для меня его строки в их прямом значении. Но кроме и помимо прямого значения и смысла, в них есть для меня такая пронзительность (иначе трудно сказать), которая делает его еще живее и осязаемее, если только это возможно…
«…Есть люди, думающие молча, есть — изливающие мысли звуками слов, есть — слагающие думы и мысли в беглые строки… Последние суть писатели… Я знаю, что такое писатель, но сам я не писатель. Мое желание всегда было уметь владеть пером, как и всяким искусством, как и всякою образованностью. Но не искусству посвящал я жизнь. Предаться искусству как ремеслу, как насущному я считал всегда преступлением. Мое искусство сводилось, как и задача матери моей, к одной цели. Эта цель была — искусство жить. В этом она была моим главным учителем, но и я везде собирал мед этого искусства. Я понимал его больше и шире, но достиг меньшего, несмотря на мои познания, несмотря на ее ошибки. Она вся отдавалась этому творчеству жизни, я же… Мне мешал талант. Она была женщиной; только женщина может сделать то, что делала она. Но я и хотел быть женщиной в этом смысле. В ее смысле. Я оставлял извне свойственную мне грубость мужчины, а внутри, в глубине сердца, делал все, чтобы душа была женской… Но я был и оставался мужчиной. К тому же, век другой, нравы другие и обстановка, и люди уже не могли дать мне того, чем воспользовалась она… Как мы мельчаем!..
8–9 сентября… С вечера спал одетый, до двух. Позвал Маню. Обошли комнаты. Послушали улицы в форточки. Читал книгу о Скобелеве…
14–15 сентября. Ночные дежурства продолжаются. Я в восторге от них. Если бы можно всегда так… Ведь это не бессонные ночи, а сутки с двумя снами. В общем, те же семь-восемь часов для сна. Разве не довольно? Зато с часу до пяти утра — четыре часа совершенно бодрого чтения, письма и размышления… Это роскошь, которой я никогда не имел. Сколько потерял я лучшего, золотого времени! Счастливые наши предки: четыреста лет назад они почти так и жили, потому и плодотворно жили. Сделали с Маней место для иконы. Сереженька проснулся, и мы с ним долго смотрели в форточку на Орион, который был удивительно красив. Мой девятилетний астроном в восторге». Дальше записано начало стихотворения:
И последняя, заключительная запись, заканчивающая этот период:
«…Боже! Как я ненавижу и люблю это милое, это горькое, это чудовищно жестокое место! Прощайте же, стены, деревья за окном, старинные кротковские кровати… Чем все это кончится? Конечно, ничем хорошим».
………………………………………
Отец закрывает тетрадь. До рассвета еще далеко, но ни спать, ни работать сегодня уже не удастся. Мыслей не собрать. Осторожно подойдя, он смотрит на меня, заботливо поправляет сползшее одеяльце из красной байки с белыми бабочками. Он обводит глазами комнату: здесь, задвинутый в угол голым скелетом, стоит его мольберт, а в опустевшей божнице только одна икона — прадедовский образ Николая Чудотворца. Икона — в киоте, позади нее подложена вата. Из этой иконы вытекает масло… Однажды, заметив это, я пристал с расспросами: почему масло, откуда? А может быть, это настоящее чудо? Отец спокойно мне сказал, что никакого чуда тут нет и что не следует смешивать веру с суевериями. Икона старинная, перед ней всегда горели лампады, и это бывает, что дерево, пропитанное маслом, выделяет его обратно. Но теперь в верхней части голландской печи осторожно вынут один изразец. Туда будет замурован этот образ. Там он останется скрытно охранять родное гнездо. Когда? Когда — что? Ничего. Придет время — узнаешь…
И пока время не пришло, я сладко сплю в своей постели. И не знаю, что оно уже рядом — время. Что это последняя ночь. Что кругом меня не спят. В тишине, из тишины рождаются шорохи, поскрипывание половиц, осторожные шаги.
Отец выходит из комнаты, уходит все дальше. Негромкое поскрипывание половиц сопровождает его шаги.
И не только его шаги. Ему откликается слабое эхо и в других пустых комнатах, словно следом, а может быть и впереди, и рядом с ним идут в эту ночь на мгновение ожившие тени…
Прадед — Николай Николаевич, бритый, массивный, седой старик, идет, непреклонно сдвигая серебряно-белые брови… С ним об руку его жена Елизавета Алексеевна в открытом платье с роброном и с буклями темных густых волос по плечам…
Вслед за прадедом — сын его, Алексей, в своем военном мундире и севастопольских орденах. Тот же взгляд, прямой и открытый, только, может быть, более мягкий, задумчивый. Красивый лоб с зачесом чуть вьющихся, без единой сединки, прядей; эполеты и адъютантские аксельбанты поблескивают. Он такой же все молодой, каким унесла его черная оспа. У двери приостанавливается, пропуская жену, Надежду Александровну. Вот она, очень старенькая бабушка, в черной кружевной наколке, с прозрачными, светлыми, так и не выцветшими с годами глазами, в которых возникают голубые искры ласки и скорби…
Вот и мамин отец — Алексей Николаевич Загряжский, с реденькой своей татарской бородкой, с лучами добрейших морщинок у глаз, спокойных и грустных; поддерживает он любимую младшую дочь — тетю Нюту… Ей трудно идти — больное сердце мешает. Кто это быстро догоняет их сзади, чтобы поддержать ее с другой стороны? Он? Кока? Конечно. Кто же еще, умеряя порывистое движение, словно оборвав стремительность жеста на середине, берет ее локоть так нежно, так осторожно, как будто тончайший хрусталь, вот-вот переломится и зазвенит, рассыпаясь мельчайшей серебряной пылью…
По сторонам, у дверей и у стен, теснятся и расступаются старые слуги, кормилицы, няни и горничные, лакеи — все, кто в этих стенах узнали и радость, и горе, и ласку, и несправедливость. Всего-то бывало, а все-таки жили, и как еще прожили!..
Внизу, в большой зале, где над черным зевом камина белеет лепка герба родового, где на тканом гобелене экрана в закрученной ветром алой накидке мчится Наполеон, где потемневшие портреты опять на местах и смотрят на длинный стол, собираются все. Свет слабый, луны или звезд, через окна или откуда? Малиновый штоф мягкой мебели неразличим, словно в трауре мебель; чуть светлеет лишь золотистая соломка сидений на легоньких стульях. На них размещаются все. Без звука, без слова, торжественно. Чуть звенят под потолком хрустальные подвески люстры, и только. Все молчат, и никто не нарушит молчанья… Никто… Так велит перед дальней дорогой старинный обычай. Среди всех хлопот, суеты, когда все решено и готово, собраться всем вместе, присесть, собрать мысли в безмолвной молитве, в единении тесном…
За окном засинел предутренний воздух. Прошумели деревья. Отец оглянулся, опустил руку, приложенную ладонью к закрытым глазам, и… схватился за штору. Как он здесь очутился? Зачем? И один… Потому что ему тяжело. А когда тяжело человеку, всегда он один… И нету вокруг никого… Что это? Кто здесь, в этом сизом безлюдье холодной, пустой, темной залы, кладет ему на руку руку? Чьи маленькие, тонкие пальцы, с таким же простым, гладким кольцом, как и у него на безымянном, легли на его большую, властную кисть, сейчас такую бессильную, старческую…
— Ты, Маня? Пойдем… — и больше ни слова друг другу… И ни звука вокруг. Тихо все.
Глава IV
— А где его панамка, Вера? Ты не видела?
— У меня…
— Ну вот, а я ищу. Завяжи ему шею получше. А то в шарабане продует.
Шарабан и коляска стоят у крыльца. Запряженный в шарабан Смелый нетерпеливо грызет удила и, волнуясь, перебирает копытами. В шарабан усаживается Мадемуазель с чемоданами. К ней садится мама…
Должны были выехать еще вчера. Так решил отец. Но, когда уже вышли и уселись, Смелый вдруг задурил. Он выступал как-то боком, неожиданно вскидывал голову, грыз оглоблю, роняя желтую пену с губ, и едва Мадемуазель тронула его вожжами, ринулся на кучу сухого листа между собачьими будками и остановился, упершись мордой в ствол боярышника. Мы поехали было вперед, Мадемуазель совладала-таки с лошадью и направила ее за нами следом. Идя широкой рысью, Смелый стал приближаться к нам. Сидя лицом назад, я увидел, как, вскинув морду и оскалив длинные желтые зубы, он пытался укусить плечо Веры, сидевшей напротив. Отец быстро обернулся и изо всех сил ударил его кулаком между глаз… Прыжок в сторону, испуганный вопль Мадемуазель, чемоданы, разбросанные в грязи на дороге, порванная сбруя… Пришлось перенести отъезд на сегодня. Отменив выезд, мы вернулись домой. Сегодня Смелый, увозя Мадемуазель и маму, ходко идет впереди, слушаясь Варфоломея-беженца, а наша коляска со старой Касаткой поспевает за ним…
«16 сентября. Мы в Марусино. Первая ночь не в Новинках. Ехали в коляске: я — с Верой, против меня — Сереженька, и против Веры — Аксюша. На козлах беженец Емельян. Я старался быть веселым…»
Эта случайная коротенькая запись, сделанная отцом среди черновиков его перевода «Гамлета», точно устанавливает дату нашего отъезда и размещение всех в момент переезда, то есть как раз то, чего самому мне вспомнить не удалось бы…
Простучали копыта по бревенчатому мостику через канаву, промелькнула справа кухня, осталась слева Миллионная с красным кирпичным зданием скотного двора. Все ехали молча. Глаза у Веры и Аксюши были заплаканы. В противоположность им, отец бодро подшучивал, о чем-то со мной разговаривая. Я старался отвечать, попадая в его тон. Это мне не стоило больших трудов. Всякие перемены и поездки, начиная с перестановок мебели в комнатах дома, всегда мне нравились…
Вот уже и знакомое поле; навстречу коляске бегут, склоняясь, окаймляющие дорогу большие березы. Сколько было под ними проведено часов, сколько встречено приезжих, прибывавших со станции… Мягко катятся по дороге колеса, лошадь бежит резво, помахивая в такт черным хвостом. Я знаю: едем в Марусино, к тете Наде Козловой. Она приезжала часто к нам, но я никогда у нее не был. Побывать там мне интересно, но все-таки что-то тут не совсем ладно. Почему мы прощаемся, как будто навсегда, с любимыми местами, почему покраснели глаза у Аксюши и Веры, да и шутки отца какие-то не совсем обычные, за ними что-то прячется… От нас? От него самого? Разве поймешь!..
Лошади свернули с дороги, ведущей на станцию, проехали по шоссе; кучи гравия и булыжника остаются позади. Бесстрастно взглянул на нас какой-то цифрой полосатый верстовой столб. Миновав его, снова свернули. Поехали вдоль живой изгороди из густых и высоких подстриженных елок. Неожиданно в этой изгороди открылся проезд в ворота, за ним аллея. По сторонам аллеи — липы, как и у нас. Но здесь липы моложе и посажены гораздо реже. Они не такие высокие; в аллее нет такого строгого, даже несколько мрачноватого сумрака. За липами, по сторонам, — негустые травянистые рощи, а справа — поле под зеленой озимью, слева — большой огород. Впереди — круг с клумбами. Он много меньше нашего круга, в сущности, даже и не круг, а что-то его напоминающее, за ним — дом, деревянный, увенчанный крытыми железом высокими башенками. Он смотрит навстречу с каким-то неясным выражением; что у него на душе — непонятно. Наш дом смотрит совершенно иначе… Здесь все очень миниатюрно, чисто и прибрано, но всюду как будто чего-то недостает. Чего-то очень важного, а чего — не знаю.
Лишь позднее, очень не сразу, определяется, помимо привычки, привязанность к своему насиженному месту. Недостает вкуса. Здесь во всем и с каждым шагом ощутимее его недостаток. Очень много труда, заботы, любви к своему скромному гнездышку, а вот вкуса нет. Немецкое воспитание, гувернантки, долгие годы, прожитые тетками в Германии, приучили их к постоянному умелому рукоделию. Дочь тети Нади — тетя Дина — поистине неутомима. Из пустых катушек от ниток она делает маленькие висячие полочки, из черепков битой посуды, скрепленных клеем на какой-нибудь мастике, — рамы для увеличенных фотографий. Она и рисует неплохо акварелью. Копии с картин Маковского или Максимова, сделанные ею, всяческое выжигание и выпиливание, вышитые салфеточки с изречениями расплодились во всем доме. И разве в состоянии понять добрейшая и милая тетка, как все это ужасно, как с каждым днем невыносимее эти полочки и выжигания по фанере, окружающие зеркала и портреты, украшающие столы и стены почти во всех комнатах…
Я — внучатый племянник тете Наде, поэтому она тетка и мне, и отцу; вот ее дочь — тетя Дина — ему кузина, и тетка только для нас с Верой…
Мать и дочь совершенно противоположны друг другу. Властная и умная мать и безответная суетливая тетя Дина составляют вдвоем прелюбопытный контраст.
Она, тетя Надя, нам сродни лишь по давно умершему мужу. Еще девочкой, кажется, всего четырнадцати лет, была она взята прямо из балетной школы влюбившимся в нее Н. А. Козловым. Родне Козлова, приходившей в ужас от мезальянса и возникшей с ним вместе многочисленной потомственно-балетной родни (и дед, и отец, и сестра, и брат тети Нади всю жизнь прослужили в балете Московского Большого театра[66]), вскоре пришлось замолчать.
Эта девочка, которая, кроме своих кукол, знала только батманы, фуэте и пируэты, попав в совершенно ей не знакомую среду, скоро освоилась с новым положением и сумела так себя держать и поставить, что самым злым языкам оставалось только умолкнуть. Тем более что она, очень осторожно и нигде не переходя дозволенных границ, умела дать почувствовать кому следовало, что и ее собственный язычок достаточно остро отточен и, стоит ей только захотеть, она может превзойти в злословии и остроумии кого угодно. Но без нужды она не давала ему воли и не наживала лишних врагов.
Ее находчивые ответы охотно, из уст в уста, передавались в гостиных, вызывая нередко одобрение даже у тех, кого они непосредственно задевали. Все попытки легкого флирта и ухаживания она пресекала настолько решительно, что многие мужья ставили ее в пример собственным женам; всякое нарушение приличий и этикета, даже самое незначительное, встречало с ее стороны непримиримое неодобрение, и все это, в сочетании с природным умом, значительно облегчило ей жизнь в непривычной обстановке, среди чуждых ее семье традиций и обычаев, быстро ею освоенных и воспринятых. Все это могло бы оставаться ловким притворством, если бы в ее отношениях с мужем не было настоящей, выверенной среди всех испытаний любви, любви обоюдной и прочной. Муж ее часто болел и подолгу лечился на водах в Германии. Она с двумя дочерьми постоянно ему сопутствовала. Овдовев еще в молодых годах, она так и не вышла вторично замуж. Старшая, любимая, дочь ее умерла незадолго до моего рождения. Отец уважал тетку, ценя в ней ясный и острый ум, живой и твердый характер. К дочери ее тете Дине отношение в нашей семье носило едва заметный оттенок пренебрежения. Это было мало заслуженным. Не унаследовав от матери ни ее ума, ни воли, она отличалась обезоруживающим в своей наивности простодушием и добротой, совершенно самозабвенной… Некритически воспринятый ею культ немецкой опрятности, немецкого трудолюбия, немецкой морали, немецкого искусства и литературы вызывал естественный протест в нашей семье, не терпевшей немцев. И если Бах и Бетховен, Гете и Шиллер, Дюрер могли бы послужить основой для сближения, то уж никак не Беклин и не романы Марлитт, а именно на этих-то романах и было воспитано художественное чувство тетки…
Когда наутро мы проснулись и прошлись по комнатам, то имели возможность оценить сразу все: и самодельные фанерные полочки, и гипсовые кружки с немецкими картинками, и огромную раму из голубых и розовых фарфоровых черепков с позолоченными цементными или гипсовыми швами, эти черепки соединявшими. Все это трудолюбивое ремесленничество как нельзя лучше соответствовало дачному модерну нелепых башенок на крыше дома, открыткам, с которых улыбались пухлые дети в своих рубашечках, густо посыпанных голубыми и серебряными блестками, и рассыпанным там и здесь изречениям немецкой прописной морали. Средоточием этого изобилия была скромная комнатка самой тети Дины, в которой открытки и блюдечки веерами и гирляндами размещались повсюду на бревенчатых тесаных стенах.
Однако было и хорошее. За окнами шумели мачтовые сосны — сразу же за крохотным двориком начинался густой хвойный лес. На дворике же было некуда ступить от кишевшей повсюду живности. Галдели горластые гуси, подпрыгивая и как-то избочась, фырчали индюки, рыженькая собачка стремглав мчалась, чтобы не опоздать и кого-то облаять…
Внизу, в гостиной, как всегда подтянутая, с высоко взбитой прической почти не поддающихся седине волос, с кружевной вставкой в вороте строгого темного костюма, поминутно прикладывая к глазам, точно лорнет, пенсне в золоченой оправе, восседает тетя Надя. Несмотря на свой маленький рост, она всегда умеет быть импозантной. Рядом с ней, на краешке кресла, точно на облучке, — тетя Дина, такая же маленькая и, к тому же, очень худенькая. Быстрая в движениях, с розовым крохотным личиком и смешными кудельками мелко-мелко завитых волос, она как будто не имеет возраста. Она напрасно пытается попасть в тон, угадывая и заканчивая фразы своей матери, ловимые ею на полуслове, если та на миг запнется. Но угадать что-нибудь для нее, по-видимому, всегда невозможно. Возникнув некогда сама собой, эта игра длится между ними, вероятно, не первый год… Позднее мне не раз пришлось замечать, что иногда тете Дине все же удается поймать хоть какой-то обрывок, подсказать матери хоть то последнее слово фразы, первый звук которого уже слетел с ее губ. Но Надежда Федоровна и тут мгновенно ее обрывает: «Что за глупости! Вовсе не то я хотела сказать…» — и заканчивает фразу иначе. Эта игра или, скорее, этот поединок между матерью и дочерью находит отражение во всем. Раздражительность старшей тетки, обостренная событиями, находит или пытается найти в нем для себя какой-то выход. Кротость тети Дины получает в нем постоянную тренировку, необходимую для безропотного перенесения совместной жизни с матерью. Если вдуматься — тренинг жестокий. Ежедневное, ежечасное напряжение… И ради чего? То подчиненье отцу, которое было привычным у нас, под собою имело фундамент другой; там была безграничная вера: он знает, что делает, он берет на себя больше, видит дальше других, и если ставит перед этим другими нелегко выполнимые требования, то все же они — лишь частности огромной задачи, поставленной им себе самому, — удержать среди хаоса, провести через бурное море к тихой пристани свой ковчег, воспитать сильных сердцем и чистых душой. Для него эта задача встает целью жизни — искусством жить. Здесь — это лишь для себя самой: срыв сердца, отвод души на безропотно-кротком создании, морально затырканном, кажется, до того, что не имеет оно не только слов, но и мыслей своих, больше — права на мысли…
Этот первый день, проведенный нами на новом месте, был семнадцатым сентября — именинами обеих теток и Веры. Вечером собрались все внизу, у накрытого стола. Зашумел начищенный медный самовар, и большой крендель, с обычным мастерством испеченный Аксюшей, возник на блюде, распространяя аромат свежего теста, ванили и поджаренного миндаля. Вазочки с разным вареньем окружили его. Тетя Надя извлекла из каких-то своих запасов жестяную коробку с печеньем «Жорж Борман» и торжественно поставила на стол шоколадные конфеты, поднесенные ей в этот день приходским священником.
В этот вечер уже не только отец, но и все остальные изо всех сил старались «быть веселыми». Разговор, по безмолвному соглашению, происходил только о пустяках: хвалили крендель, испеченный Аксюшей, хвалили варенье из красной смородины. Оно и в самом деле оказалось замечательно вкусным. А у нас почему-то его не варили, варили из черной, а белая и красная смородина росли только в качестве декоративного кустарника. Тетки объясняли маме и Вере, что все дело в ванили: так как красная смородина не имеет самостоятельного запаха, надо класть побольше ванили, а красивый цвет и приятный кисловатый вкус привнесут уже сами ягоды. После чая тетя Дина в своем самом праздничном жакете из ослепительного красного шелка, плоеного бесчисленными узенькими складочками плиссировки, села к роялю, и звуки Мендельсона и Шуберта были привлечены для создания праздничного настроения. Отец даже провальсировал по комнате со старшей тетушкой. Но на этом же праздничном столе помещалась и ваза с новинскими цветами. Их привезла оттуда днем заплаканная Мадемуазель. Проводив нас, она вернулась и теперь оставалась там одна полновластной хозяйкой. Сейчас эти желтые рудбекии и темно-вишневые георгины, чуть тронутые утренними заморозками, привезенные из покинутого сада, говорили слишком о многом; они не старались и не могли быть веселыми, стоя на этом столе…
После чая со мной заговорила тетя Дина. До тех пор я знал ее сравнительно мало. Она всегда приезжала вместе с матерью и чувствовала себя очень стесненной в ее присутствии… Она договорилась о том, что в один из ближайших дней начнет со мной заниматься музыкой и научит меня играть на рояле…
«Ну, а теперь, если хочешь, идем, я тебе покажу мой лазарет», — заключила она… Мы спускаемся вниз по какой-то лесенке и попадаем в кухню. Тетя Дина зажигает маленькую лампу, и, пока в ней разгорается фитиль, я успеваю заметить на столе что-то, укутанное шерстяным вязаным платком и накрытое сверху старым теткиным зимним жакетом. Из-под платка высовывается привлеченная светом белая мордочка козленка.
— Это Мими, — объясняет тетя Дина, — у нас ножка сломана, она в лубке, бегать мы не можем, и нам очень скучно целый день лежать совершенно одной… Верно, Мими?
— Да-а-а-а… — жалобно отвечает козленок.
— …Сейчас, сейчас, моя милая, мы не только соскучились, но еще и кушать хотим, знаю, знаю… — и тетя Дина, сполоснув маленькую бутылочку, наливает в нее молоко. На горлышко надевается коричневая детская соска…
— Ну, приподнимись немного, моя маленькая. Тебе же так неудобно, ты опирайся на меня, вот так! А потом я перестелю твою кроватку, не намочила свои пеленки? Ну вот и умница. Сейчас погуляешь, сделаешь все, что тебе надо, и бай-бай…
Прелестная крошечная козочка, выгибая головку, старательно сосет молоко, прикрывая от удовольствия белыми ресничками загадочные щелевидные зрачки…
— Замучила она меня совсем, ночью раза по четыре подзывает. Сейчас еще лучше: дело на поправку пошло. А то совсем ей плохо было — едва головку поднимала. Ну что? Что? Про тебя, да, про тебя рассказываю, — и тетя Дина ласково целует свою пациентку прямо в нос, еще влажный от выпитого молока…
— А вот здесь у меня Хохлик-петушок, — и она поднимает лампу повыше. На посудной полке, как на насесте, сидит крупный цыпленок. Спина у него забинтована. Почувствовав свет, он приоткрывает круглый желтый глаз и безучастно спрашивает:
— Коо?
— А там, за дверью, Топочка — собачка. Ты еще не знаешь ее? — тетка приоткрывает дверь. — Топка, иси!
В кухню с визгом вбегает, ковыляя на трех ногах, рыжее лохматое существо, четвертая нога перевязана культяшкой. Завидев меня, Топка пятится и злобно рычит.
— Да перестань же ты, это свой. Ну как твоя лапа, покажись-ка. Вчера ослица Мушка лягнула, пришлось примочку делать. Да, скверная Мушка. А кому говорили: не вертись под ногами. Вот и довертелась до увечья. Ну ничего, к завтраму все уже пройдет. Вот тебе, Сережа, и все мои пациенты… — Тетя Дина встряхивает теплый платок, снова пеленает беленькую Мими и накрывает ее жакетом. — Она совсем еще малютка, ей и месяца нет… Ну, спи, роднуша, спи, милая, завтра день будет…
Становится ясно: пусть себе взрослые сдерживают иронические улыбки, пусть строгая мать не дает ей раскрыть рта и нередко, в сердцах, даже при чужих отзывается о ней: «моя дура»… Пусть немного смешны и мелкие кудельки, и до жути яркие кофточки — она хорошая, тетя Дина. Когда дело касается животных, никакой сантимент не вызывает во мне протеста. Ведь в основе-то всех этих приговариваний — не фальшь, а настоящая жалость, настоящее чувство человека, так обделенного своей личной жизнью, привязанностями, что тетка вдруг становится по-новому понятной и близкой, немного, может быть, жалкой, но без презрительного снисхождения, по-хорошему достойной простой и неунижающей человеческой жалости и сочувствия…
Уже на следующий день, поутру, после чая тетя Дина демонстрирует мне все свое хозяйство. Она целый день стремительно носится, везде поспевая, в жокейском своем картузике и коротеньком жакете. Если нужно, сама запрягает и выпрягает лошадей, чистит их и засыпает им овес. А не то, подхватив на вилы или грабли охапку сена, за которой ее и не видно, превращается в небольшую копну, быстро семенящую маленькими ножками в высоких ботинках. Только что промелькнула она с корзинкой свежих овощей, собранных на огороде, и вот уже несет в ведре надоенное молоко или, помахивая кнутиком, выезжает на легкой тележке, запряженной осликом, за ворота. Стоит ей появиться, как гуси начинают галдеть, вытягивая свои волнистые шеи, индюшки, склонив набок глупые головы, торопятся к ней навстречу, блеют козы, в своем хлеву хрюкают свиньи, и корова помыкивает в стойле. Над всем доминирует нелепый и ни на что не похожий со своими неожиданными паузами и задыханиями рев ослицы Мушки.
После новинского застоя эта кипучая жизнь, полная голосов и деятельности, даром что вся эта деятельность сосредоточена на «пятачке» маленького хозяйственного двора и огорода, невольно радует своим оживлением. Все здесь, начиная с самих теток, — и дом, и имение — очень миниатюрно. В сущности, какое там имение? Это небольшой хутор. Но очень все обжито. Не чувствуется ни в чем того умирания и той обреченности, которые везде сопутствовали «там» в последние годы. Здесь уже не хочется, как бывало, забраться с ногами в темный угол дивана, читая сладко томящие предвестием неотвратимой и близкой катастрофы строки Апокалипсиса. Глаз отдыхает на неиссякаемой зелени высоких сосен, которых не пугает перемена времени года и не трогает желтизна осеннего отмирания, на маленькой фигурке деятельного гнома из немецкой сказки — тети Дины, на животных, которым так хочется жить и радоваться жизни, хотя бы даже с переломленным крылом или ногой, лишь бы только жить, пить молоко, клевать зерно, встречать солнечные восходы по утрам…
По настоянию отца мы обедаем отдельно, чтобы не доставлять лишних расходов и беспокойства приютившим нас теткам и ничего не изменять в их установившейся жизни. Но к обеду тетки присылают нам свежие овощи из своего огорода, и контраст их хозяйства с нашим, пришедшим в последнее лето в полный упадок, бескорыстно радует. Значит, если не везде, то где-то многое может сохраниться и идти по-старому? Я с аппетитом вгрызаюсь в обильно смазанный сливочным маслом золотистый початок сахарной кукурузы, разваренные зерна которой, вышелушиваясь, брызжут прямо в рот сладким соком, ем зеленые листья салата, облитого сметаной, отварную розовую картошку, посыпанную тонкими птичьими лапками укропа, и все это кажется мне удивительно вкусным. Лучше всего то, что жизнь, оказывается, не кончилась, она продолжается. Вот и папа как-то приободрился… Это верно. Отцу сейчас не приходится стараться быть веселым. Он не весел, но начатый огромным усилием воли перелом, которым он отрезал все, что осталось там, запретил себе даже думать и чувствовать так, как думал и чувствовал во многом еще вчера, этот перелом начинает далее как-то развиваться и сказываться сам собою.
«Жизнь кончилась, начинается житие», — невольно вспоминаются глубокие слова Лескова, когда я приступаю к воспоминаниям об этом последнем годе жизни отца. Надломленный смертью старшего сына, теперь, когда ему угрожала участь сломиться окончательно, он, напротив, полной грудью черпает из всего окружающего новые силы. Он готов ко всему. Ни на что не закрывает он глаз. Но впервые в жизни мягкая, снисходительная, без высокомерия улыбка становится преобладающей на его лице. Ничто более не раздражает его, не выводит из с таким трудом обретенного равновесия. Все хорошо в Божьем мире, и если не дано человеку изменять что-либо по своему суетному произволу, то и это ему же во благо… Смятенные, полные негодования мысли уступают место примиренному созерцанию; воля, с железной твердостью и упорством руководившая его поступками, уступает все чаще место ничем не стесняемым чувствам. Ум, на склоне его дней, переходит в иное качество, качество более высокое — мудрость. Несмотря на весь мнимый ужас окружающего и неумолимый ход событий, эти перемены так обогащают его внутренний мир, что он может снова легко и радостно делать карандашные зарисовки этих шумных сосен, дымков, поднимающихся из труб кухни и флигеля, в котором живут дачники теток, ослицы, запряженной в тележку, даже этой рыженькой собачонки, которая, забыв об ушибе, снова стремглав мчится по своим неотложным собачьим делам. Он подшучивает над старшей теткой, добродушно труня над ее непредприимчивостью и желчными сентенциями, гуляет по аллее, прислушиваясь к переговорам последних отлетающих птиц, шороху бурых листьев под ногами. Эта липовая аллейка даже и сейчас, поздней осенью, кажется веселой — так она не похожа на нашу величественную и мрачноватую полутемную липовую аллею. Он больше не порывается брать на себя такую ответственность, поднимать такую ношу, которая не по силам человеку.
……………………………………………
Уже три или четыре дня прошло на новом месте. Тетки уступили нам весь верхний этаж своего дома. Утро… Аксюша, напоив меня чаем, сидит с книгой у окна. Но читать она не может. Ее простая душа никак не может примириться с происшедшим. Все здесь не свое — чужое. Следовательно, все плохо. Вся ее психология в существе своем, в глубинах своих остается прямолинейной крестьянской психологией. Она не может вместить, отказывается понять происшедшее. Взять и просто так, ни за что, ни про что, уехать совсем из своего дома, бросить все насиженное, утепленное, приросшее к сердцу: землю, лес, дом… Да как это можно? И ее никто не спросил, не посоветовались. Где там! Ее, которая сжилась, все отдала… Она глубоко и обидно оскорблена, да ведь она не то что… а вот: за каждую рваную половую тряпку горло перервала бы зубами всякому, и это было бы понятно, потому — свое. Не ты наживал. Иди, ищи в другом месте, там, где посеял, а здесь… Держи карман шире! Так тут про тебя и приготовили… Ну что тут, в ихнем Марусине? И не поймешь, как себя вести, кто ты такая есть; ты не нужна им, и они тебе тоже. Говорят: хозяйство. Да какое же это хозяйство?! Хромой щенок да две коровы… И осел еще этот, орет цельный день, окаянный, пропасти на него нет, тоже, называется, скотина — уши длинные, а толку от него…
Незаметно для самой себя Аксюша начинает напевать свою любимую песенку, которая всегда как-то помогает, если на душе одиноко и скверно, если в ней зреет на кого-то или на что-то обида:
…Надежда Николаевна тоже бегает цельный день: сама запрягает, гужи затягивает, а сил-то, как у воробья! Коленкой в оглоблю упрется, ноги выше головы — барышня, называется… Тьфу, гадость какая… Чем так жить…
Нет уж, у нас так не полагалось: ну, в саду, конечно, все работали, а различие все-таки знали: цветок посадить — одно дело, а нужник чистить — дело другое…
В песенке остаются какие-то провалы, и откуда появляется «муж, как варвар» у «свободного мальчика» — никого не волнует, а меньше всего саму Аксюшу.
Негромко и очень тоскливо напевает она эту свою нескончаемую песенку. Для всей боли, всего огорчения, всей обиды только и есть у нее, что эти нелепые, чужие слова. Но не все ли равно… Сейчас они для нее звучат как реквием всему, оставшемуся «там», всему, чего не оторвешь, как ни старайся, что болит, как открытая рана, и дает о себе знать при каждом движении, каждом взгляде на все это… чужое, которое никогда, ни за что на свете не заменит ни одной ветки в саду, перекопанном не раз своими руками, ни одной лампадки в углу у икон, не только что самого угла.
……………………………………
Внизу, у рояля, — я и тетя Дина.
До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до… До, си, ля, соль, фа, ми, ре, до…
До, ре, ми, фа… — неуверенные пальцы бегут по клавишам, скользя и обгоняя друг друга, разъезжаются и спешат, а тетя Дина мной не нахвалится: оказывается, у меня сильный удар и уже, кажется, есть «туше», и вообще музыкальные руки. Не надо только торопиться и нервничать, тогда все придет само собой. Ведь, в сущности, все это просто и вовсе не трудно. Я скоро стану играть не хуже, чем мой брат Ваня…
До, ре, ми, фа, соль, ре, ми, фа, соль, ля, ми, фа, соль, ля, си… — самое главное, это заниматься регулярно, каждый день, и научиться свободно держать руки; кисть должна лежать совершенно горизонтально…
— Вот мы с тобой разучим пьеску Моцарта и к Рождеству сыграем папе в четыре руки. То-то он удивится!..
Пьеску Моцарта? В самом деле, это было бы неплохо…
До, ми, соль, соль, ля, ля, си, соль, соль, фа, фа, ми, ми, ре, до…
— Ну, на первый раз и довольно, а то ты устанешь…
А на дворе тем временем уже разыгралось очередное происшествие: гусак зашипел и, вытянув жилистую шею, погнался за рыжей Топкой; она, спасаясь, налетела на индюка и вместе с ним покатилась под ноги козе. Коза, боднув их, испугалась сама и взлетела на деревянный ящик, возле которого сидела клуша, подобрав под растопыренные крылья свое поздно высиженное цыплячье потомство. Весь двор в тревоге. Все на своих наречиях, по-своему, кем-то возмущаются и негодуют…
— П-по-ддецы! П-по-длецы! — топорщится индюк, вскидывая над клювом свою побагровевшую висюльку…
— Ко, ко, ко, ко-за виновата! — кричит встревоженная клуша.
— И-я, и-я, и-я, — орет, задыхаясь, ослица, задрав вверх длинноухую голову.
Папа, заметивший из окна этот переполох, не может сдержать улыбку. Видела все и Аксюша, но ей не смешно: «И скотина-то вся здесь какая-то шалая», — думает она…
Взяв в руки трость и надев шляпу, отец спускается по лестнице вниз…
— Колечка, что же Вы не зайдете? — слышит он голос Надежды Федоровны, заметившей его через раскрытую дверь из гостиной… Сняв шляпу, он входит к ней и, склонившись, целует маленькую, все еще изящную руку.
— Ну как самочувствие? Как спали? Что во сне видели? Теперь ведь только во сне и отдохнешь, да и то не всегда… при этой проклятой жизни… Нечего сказать, устроили рай… Чем только еще порадуют? — с места в карьер начинает тетка.
— А Вы старайтесь поменьше обо всем этом думать, тетушка, довлеет дневи злоба его, или, как еще древние римляне говорили, Tempora mutantur et nos mutamur in illes (времена меняются, и мы меняемся вместе с ними). Qui vivra — verra.[67] А нам с Вами чего еще осталось желать, об чем молиться? Об одном только: о безболезненной, непостыдной и мирной кончине живота…
— Ну да, ну да, конечно, так я и знала. Нет, мой друг, я не согласна, я хочу еще посмотреть, как будут вешать всех этих мерзавцев, которые все продали, все загадили, довели до того, что… сама бы, кажется, своими руками петлю надела и табуретку бы из-под ног у них вышибла…