Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Что же осталось солдату? Резать немцев во имя права целовать их в будущем братстве и равенстве? Так ведь они затем и пошли к ним в окопы. На что же откладывать? А кайзер отдал приказ — стрелять, а тут еще и Керенский затрубил наступление. Результаты налицо: армия побежала…

— Ну вот теперь ввели опять смертную казнь за дезертирство, стараются снова поднять дисциплину. Может быть, еще все перемелется? — вставляет его брат.

— Да! Давайте, мол, еще воевать. Умирать уже, правда, не за что: там, за спиной, в тылу, все размыкали, но зато хоть душу отведем чем-то реальным. Надолго ли этого может хватить? Весьма сомневаюсь…

В саду, за окном, уже скороблены тленом пока еще первые листья. Где-то Аксюша скликает цыплят. Чуть-чуть вызолоченные редкими брызгами подступающей осени, шумят старые деревья, а солнце светит вовсю, и небо глубокое, синее…

В газетах и журналах последняя столичная сенсация: Керенский арестовал дядю Володю, приехавшего к нему вести переговоры от имени Корнилова в качестве его представителя. Один сатирический журнал напечатал ядовитую карикатуру «Военные успехи России»: в клетке под охраною часового сидит очень похожий Владимир Николаевич. Подпись: «Взятие Львова»…

Приезжают один за другим Ваня и Леша. У Вани на станции отобрали револьвер и лошадь, которую вез он с фронта. Его обыскивали. Невеселое возвращение. Как и всегда, Ваня задумчив, Леша — ироничен и шумен.

— Ну, теперь хоть за одно я спокоен, — говорит отцу Ваня, — Лилишка приехал сюда; в Петербурге я все время о нем волновался — вечно лезет во всякие истории.

— Какие еще там истории? Мало вам историй кругом? — хмурится отец.

А Леша хохочет:

— Ваня вечно меня опекал на правах старшинства, ну, иногда вырвусь из-под присмотра, он за мной, как за маленьким, право!

Ваня жалуется отцу: в дни, когда шли аресты повсюду, Леша, облачившись в полную парадную форму кавалергарда, отправился наносить визит к мадам Родзянко — матери его товарища полкового. Пришел и сидит в форме, к ужасу хозяйки. Ему говорят, что ходить так нельзя; начинают искать, во что бы переодеть его. Слишком поздно — вбегает прислуга: «К вам с обыском!» Леша, как был, в той же форме, лезет в окно и повисает, ухватившись за карниз третьего этажа, над переулком. Толпа собирается, смотрят, как кавалергард, вися на руках, перебирается к водосточной трубе. Спорят: сорвется или же нет, но когда, наконец, спустился, спокойно дают ему удалиться…

— Все же недаром в полку я считался одним из лучших гимнастов, — вставляет с мальчишеской гордостью Леша…

— Не знаю я, кем ты считался, но что стал ты в своем полку хвастуном, это верно. Да, впрочем, у вас все такие! — машет рукой его брат.

— И так постоянно, — продолжает он. — Идем с ним по Невскому, какой-то оратор, забравшись на бочку, речь держит. Кругом, конечно, толпа. Алексей: «Идем, надо послушать, быть в курсе событий!» Уговорил-таки. Ну, конечно, все то же: интеллигенция и офицерство готовят нож в спину революции, а вот если разделить помещичьи земли на каждого, выйдет чуть ли не полгубернии… Слушаем. Кончил оратор и спрашивает: «Всем все понятно?» И тут — Алексей: «Вот мне, — говорит, — так понятно не все». «Что же, товарищ, тебе не понятно?» Отвечает: я, мол, не дослышал, ветер от вас, товарищ, в другую сторону был, так что, значит, и не разберешь, чем от вас пахнет — ханжой или денатуратом? Эффект речи был испорчен, так ему ж этого мало — сам пытался влезть на эту проклятую бочку, я еле увел…

И на другой день то же самое. Заладил, что надо быть в курсе событий; утром встаю, а его уже нет. И вдруг на улице вижу: какая-то свалка, грузовики, красная материя в клочья изодрана, и Алексей в середине! Подхожу. Что здесь вышло? Да так, понимаешь ли, однополчане поспорили. Выкатились с лозунгом на красном шелку «Вся власть Учредительному собранию» подпоручик Благосветлов с другими ребятами, а навстречу им Соловой — тоже из нашего полка, большевик, со своими. Те и эти остановились. Ну, большевики отняли у тех ихнее «Учредительное собрание»; те, как воспитанные мальчики, погрозили издали кулаками и поехали дальше. А Соловой с ребятами начали рвать этот лозунг. Все пальцы себе поизрезали — прочный попался шелк. Тут и я поравнялся. «Дети мои, — говорю, — всякое дело с умом надо делать, перочинный нож есть? Так вот, шелк надо сбоку надрезать, а там потянуть, и тогда уже вправду учредительное собрание посыпется» (проинструктировал их, так сказать).

— Только того не хватало! Теперь, наверно, в полку считают и тебя большевиком…

— А пусть считают; у большевиков в голове еще есть здравый смысл, а уж эти учредиловцы, Богом обиженные, просто кретины тишайшие…

Отец и Ваня смотрят на Лешу неодобрительно. Они хотят с него требовать как со взрослого. Да и как можно иначе? Он боевой офицер, с первых дней был на фронте… А боевому офицеру всего двадцать пять только лет! Он азартен, смел и легкомыслен. Игра, в которую сейчас играют все, все-таки игра и для него, как и сколько бы он ни старался хмурить брови и обдумывать положение…

— Но что же будет все-таки дальше?

На столе перед Ваней тарелка малины. Он рассеянно ест за ягодой ягоду. Леша смотрит на него и, не дождавшись ответа, тоже принимается есть малину.

— А как тебе кажется?

— По-моему, большевики возьмут власть…

— Так. А после?

— После начнется «гурьевская каша»[62]

Что такое гурьевская каша, я знаю достаточно ясно. Это вкусное, сладкое блюдо, в котором так много всего, что даже и не разберешь. А пахнет она апельсиновыми корочками… При чем это тут — непонятно…

Прерывает молчанье отец:

— Ну, расскажите же, как все-таки там?

Хорошего, папа, мало, — отвечает ему Ваня, вскидывая на него свои спокойные голубые глаза (идеальный тип семеновца, как говорили когда-то: высок, светлорус и голубоглаз). — Знаешь, творится, в общем, такое, что вот если бы, ну, словом, мне приказали бы завтра идти усмирять, стрелять по восставшим рабочим, народу… — команду такую не смог бы я дать… впрочем, если б и дал, то меня не послушали б…

— Главное то, что не смог бы…

— Не смог бы. Сейчас… вот как хочешь суди! Я — не мог бы… Во имя чего? Они, в сущности… не знаю, как это тебе объяснить… Можешь ли ты меня в этом понять… Но они, конечно, по-своему правы.

— Нет, я понимаю. И если это ты, ты мне говоришь, так… Это, значит, конец?

— Да. Конец.

Глава III

— Николай Алексеевич! Там у крыльца мужики…

— Хорошо, скажите им, я сейчас выйду.

У черного крыльца собралось человек пятнадцать. Есть среди них и совсем старики, есть средних лет, молодежи не видно совсем…

— Мы, вот, значит, о жизни и, вроде, насчет… ну, дальнейшего. Ноне много кой-чего брешут. И всякий — свое. Не поймешь, кого опухать. Списки тоже вот дали…

Не в первый раз приходят вот так, сами, поговорить. Брожение в деревнях усиливается. По рукам пущены списки для голосования. Что за списки, к чему ведет тот или другой из них — разберись тут. Столбиком шесть или семь незнакомых фамилий… Никому не известных. Вот — одно только имя знакомое, внушающее симпатию и доверие, — имя Брусилова, прочно связавшееся с немногими крупными военными успехами в этой войне… Но это список, увы, беспартийных. Так что же это за люди? Те, что стоят в стороне и не могут ничего предложить? Тогда зачем они тоже фигурируют в списке? Или есть у них какая-то своя, беспартийная тоже, программа и план будущего устройства на какой-то совсем беспартийной основе? И что это за план? Что за основа? И есть ли они вообще? Все неясно…

— Ну что же, спасибо за то, что пришли. Может, вместе попробуем все как-нибудь разобраться…

И отец начинает говорить перед этой аудиторией, группирующейся вокруг крыльца… Говорит, как мыслит, не утаивая ни сомнений своих, ни мрачных дум о грядущем…

— Мне вот все говорят: они не поймут, им нельзя сказать правды, они не поверят. Это про вас. Но может ли быть? Как же не верить тому, что перед глазами? Как не понять, куда нас ведут?! Оглянитесь: чем мы были с вами, во что превратились? Что мы слышим? Одно лишь: все наше будет! Что будет наше? Что это «все»? Кто эти «мы», которые всем завладеют? А свое-то, насущное, цело у вас? Гонясь, говорю, за чужим, сохранили свое-то? Или не стоит беречь свое, когда много чужого? Что это мы, точно слепые, воздух руками хватаем? Им сыт ведь не будешь! На чем же стоим мы? На что опираемся?..

Летят наискосок скоробленные желтые листья, где-то вверху переговариваются отлетающие журавли, плывут, покачиваясь в воздухе, осенние паутинки…

— …Так и получается, что мы пустотой хотим завладеть, а тем временем последнюю корку хлеба свою топчем ногами. И уже не осталось вокруг ни своего, ни чужого…

Я не верю. Не могу поверить тому, что это мы с вами погубили родину, как о том говорят. Неправда, что вы еще дальше хотите бежать без оглядки, чтоб в яму свалиться, трижды неправда, что сами хотите и храмы свои разорить, где от самой купели крестили вас русским крестом православным…

…Разорить тысячелетиями созданное на ваши же крохи и копейки? Созданное не только охотой и жертвами многих богатых, но и той лептой вдовицы, которую благословил наш Господь?! Быть не может того!..

…Скудно ли, хорошо ли, но все мы и каждый из вас были хоть сыты… Я молчал бы, глядя на свое разорение. Горя в этом еще нет для меня. Верю, что испытания посылаются Богом укрепить нашу веру. И стану ли я защищать или даже оплакивать этот свой угол, когда все вокруг гибнет? Защищать себя против вас, если вижу, что сами вы гибнете? Голод идет небывалый на всех нас. Враги уже заперли Черное море. Румыны прибрали к рукам хлебную Бессарабию. Сибирская дорога встала. Белое море хотят взять, а Балтийское уже взяли у нас…

Вот пришли вчера и отняли хлеб мой, последний, которого скоро нельзя уже будет купить и за деньги. А я отдал троих сыновей для защиты — и ваших ведь тоже — домов от врага. Старший сын мой — цвет семьи — сложил за нас голову, второй, израненный, которого сейчас его товарищи по доброй воле выбрали своим командиром, потому что верят ему, проехал через всю Россию, и никто не посягнул на выборные права его, а у нас на станции его обыскали и отобрали у него лошадь и оружие. Правильно ли это? Хорошо ли будет тем, кто делает это? Мое отнимают, а свое-то удержат? Плохо будет не мне одному — и вам придется не лучше…

— Как же так? Ну, вот ваше, конечно, дивствительно… Ну, а нас-то за што? — незлобиво и простодушно роняет кто-то из толпы.

Летят шуршащие иссохшие листья; все прожилки в них уже обескровлены, сока в них нет, и ничто не способно их вновь оживить. Точно так же слова и понятия: одни умирают, другие приходят. И слова, полные для него выстраданной душевной муки, для них эти самые слова мертвы, обескровлены так, как вот эти осенние листья. Новый журавлиный клин тянет в небе высоко над садом, косые лучи просквозили наполовину оголенные ветки. Солнце клонится к вечеру, к закату…

Сознание бесполезности, тщетности таких разговоров подступает все ощутимее. Может быть, надо иначе? Но где отыскать те единственно нужные, всем понятные и убедительные слова? Ведь они пришли сюда без злобы, пришли именно за такими словами, пришли к нему… И он говорит еще…

Он рассказывает о своих поездках на фронт, обо всем, что пришлось там увидеть. Не скрывая, говорит и об ошибках командования, о том, как в результате неумелого кабинетного руководства гибли люди и терпели поражение в боях. Подчеркивает, что и это, однако, не было изменой, предательством, а объяснялось ошибками, недостатком людей, способных руководить операциями в такое трудное время, отсталостью в деле вооружения и снабжения артиллерии снарядами; говорит негромко и просто, без всякого пафоса, словно себе самому еще раз объясняя, своим отвечая безудержно набегающим мыслям. Говорит и о том, над чем он работает, почему ему кажется важным им создаваемый труд, труд всей жизни.

— Я хочу, чтобы память обо всех, мною встреченных, узнанных в жизни, не угасла… Хочу помянуть добрым словом все доброе, что я имел от людей. И мне горько, что труд мой, наверное, пропадет так же, как пропадет этот дом… Но и в доме этом, и вокруг, что мне свято и дорого? Что ценнее всего? Ни вы и никто другой не увидите и не оцените этого… Большая зала в доме мною возобновлена и отделана. А знаете, кто ее создал? Ваш слободской самоучка — крестьянин Самойло. Мне приходилось бывать во дворцах. Лучшего по простоте и художеству я и там не встречал. Я чту память его и труды, как чтил мой отец, от своего отца воспринявший эту добрую память. Вот, вы видите, елочка выросла. Что в ней? Ну елка и елка, срубить — так два раза печь не истопишь. А мне она многих деревьев дороже. Почему? Сын покойный сажал, тот, что пролил всю кровь за родные святыни… Вы тоже отцы. Если понять захотите — поймете. Таково то богатство мое — не золото, не серебро — их давно не осталось, да я и не ими жил в жизни, не их собирал… Простите, если что и не так вам сказал — то, что на сердце, то и говорю…

Аудитория примолкла. Чешут в затылках корявыми пальцами, перебирают сивые бороды…

Задают вопросы, советуются, спрашивают подтверждения или опровержения волнующим слухам. Беседа затягивается… Расходятся медленно: по двое, по трое. Не спешат уходить. Прощаются, благодарят за беседу. Вот еще один подошел, поклонился: «Спасибо тебе…» И другой: «Хорошо, барин, растолковал нам, спасибо, только… только… дело-то вот ведь какое…» Умолк и стоит.

— Ну что?

— Ды вот, пока говоришь — тебе верим. Другой придет, говорить станет — будем верить ему… Потому… это рази поймешь… Каждый, значит, свое, а мужик, он что колос на ниве, куды, значит, гнется один — туды все… если ветер, значит, подул…

Уходили в деревню, домой, а там их уже поджидали другие. Слышались истерические выкрики дезертиров на сходках. И опять росло, поднималось знакомое, будоражащее темную, глубоко запрятанную слепую ярость: «Чужеспинники! Им бы за чужой, за мужицкой спиной воевать. У мужика рук-ног много! Пусть-ка сами попробуют! Будя! Попили кровушки! Все наше будет! Нет, врешь! Вот фабрики, землю разделим, тогда заживем!»

Вспоминала сестра: «Вот ведь и в девятьсот пятом году приходили: жгли имения, грабили всюду кругом, даже как-то, казалось, опаснее было. Но все было ясно зато: мужики — мужиками, громилы — громилами. Папа тогда вооружил всех нас, управляющего, слуг, — словом, всех, кто способен был носить оружие. Получился отряд ничего. Кто — с винтовкой, кто — с двустволкой охотничьей, кто — с револьвером. Провел он учения. Когда ночью прибежали сказать, что идут, вышли все по тревоге, построились. С Миллионной надвигалась толпа с палками и ружьями. Ночь уж была. Нам оттуда кричали: „Выходите все! Вон из домов. Стрелять будем!“ Раздались одиночные выстрелы. Где-то в доме разбилось стекло. Мы стояли, ждали команды. Первый залп дали в воздух, все разом. Там остановились, но не уходили. Кричали, грозились. Опять раза два над кустами зеленых шаровидных туй, разросшихся перед домом, свистнули отдельные пули. Несмотря на предупреждение, они попытались продвинуться снова. Папа скомандовал: „Следующий залп по наступающим!“ Послышались крики: кто-то был там у них ранен. Разбежались… Было весело, вовсе не страшно: папа с револьвером стоял, подавая команду, рядом — трое его сыновей, дочь — всего человек восемнадцать… Если пришлось бы, готовы все были укрыться в дом и осаду выдерживать, из окон отстреливаясь до последнего патрона. Никаких колебаний. Все ночи несли караулы мы вокруг дома. Существовала уверенность твердая, что надо делать, зачем; было всем очень ясно… А теперь?»

«Как себя защитить мне от вас, если знаю, что сами гибнете…» — было не фразой пустою. Именно так положение отец понимал. Оборона своего родового гнезда от всякого посягательства, которая казалась естественной и необходимой реакцией на события двенадцать лет назад, сейчас никому не могла прийти в голову. Что-то свое защищать было бы в этой путанице понятий, событий и мнений преступно, бессмысленно.

Снова и снова приходили к отцу из деревень, уже другие. Они хозяйскими, нет, воровскими глазами, высматривая, шарили всюду… Выходя к ним, отец, уступая настояниям мамы, опускал в правый карман заряженный револьвер. Нам было известно, к чему призывали не раз агитаторы… Братья давно уже снова уехали в столицу. Кто-то бродил по ночам возле дома. Рвались псы на цепях, заливаясь отчаянным лаем… Отец поднимался, подходил к форточке; открыв ее, улицу слушал. По небу плыли низкие тучи, и ветер шумел. Если псы не унимались, приходилось одеваться, брать снова оружие, сходить вниз, всматриваться в сад через темные окна нижнего этажа, выходить на крыльцо. Присоединялась к нему здесь и мама с фонариком. Вдвоем обходили они вокруг дома. Хрустел под ногами песок, сад чернел незнакомыми черными купами. Собаки, узнавая своих, радостно повизгивали, виляя хвостами. По небу плыли шершавые тучи… Возвращались…

Отец ложился, брал в руки толстую свою тетрадь в обложке из черной клеенки и, лежа, писал до рассвета. Засыпал, когда уже солнце всходило, и все тот же, десятилетиями знакомый пейзаж восставал из ночных и рассветных теней за окном. Громадная лиственница с гладким высоким стволом раскидывала по небу свои прозрачные длинные ветви. Вдали, из-за изгороди, обросшей хмелем, с каменными столбами въезда, поднимались плакучие березы, а ближе, под самой лиственницей, горели своими сизо-голубыми лапками колючие американские елочки. Зеленые лужайки с отросшей уже после покоса травой были влажны от свежей росы. Контрасты разноцветной листвы, тронутой дыханием рано наступившей осени, всюду сталкивались на фоне синевы неба. Взошедшее солнце заливало розовым светом утренней зари кое-где видные в просветах стволы берез… Пели петухи, пыхтели и перекликались далекие пароходы, неясные голоса природы, еще недавно тонувшие в рассветном тумане, звучали хором пробужденных для нового дня птичьих голосов. Проносилась струя свежего утреннего ветерка, и, понукаемое пастухом, стадо проходило по Миллионной. Свист бича прорезал воздух и звонко щелкал по мокрой траве…

На раме окна горели отражаемые стеклами первые лучи нового дня. Все было обычным, как и всегда в это время года и суток. Но вот серебристое облачко, набежав, потянуло за собой сизо-серый шлейф длинной тучи. Она наползала, сгущалась, обкладывала со всех сторон небо… Погасли розовые пятна на стволах берез, потускнели лужайки. По кустам и траве прошелестели первые капли дождя. Все ближе, больше. Вот он уже забарабанил по крыше. Косые капли забились о стекла, расплющиваясь продолговатыми стрелками; догоняя друг друга, побежали они все чаще и чаще. Смолкли в саду голоса, почернело в небе. Дождь, наверное, надолго, и ему не видно конца. Холодный и беспросветный, он налетает порывами, обрушиваясь на дом и сад из этой всеобъемлющей тучи, косыми крестами зачеркивая все, что только что было так щедро рассветом обещано…

Я просыпаюсь, тянусь, тру глаза кулаками. Хорошо спится утром, если льет на дворе. И вставать не захочешь. Однако, пора: вероятно, уж поздно. Одетый, помытый, стою у икон и молюсь, повторяя механически заученные слова, в смысл которых так никогда и не приходит в голову вникнуть. Впрочем, вместо этого смысла давно уже, из самых ранних лет, тянутся какие-то образы и ассоциации, навсегда прочно связавшиеся с текстами молитв. Иногда они рождены значением, иногда лишь звучанием отдельных молитвенных слов… «Отче наш», например: пусть я знаю, что это молитва Господня, обращение к Богу, все же слово «Отче» — отец — слишком прочно вошло в мой внутренний мир как обозначение папы — отца… «Иже еси на небесах»… Сколько б сестра ни читала мне вслух и ни рассказывала ветхозаветных и евангельских разных преданий, сколько ни объясняла бы раз все своими словами, «на небесах» — для меня это значит на небе, но небо мое — не райское, бесплотное и какое-то неосязаемо-неубедительное, а наше, вот это самое, откуда и дождь, и солнечные лучи… Если «хлеб наш насущный» — это обед наш и завтрак, «долги», которые мы должны оставлять «должником нашим», — это мои обиды и раздражения против Аксюши и Мадемуазель, то как же иначе: «Отче наш» — это папа, начало начал всего быта, распорядитель важнейший и «хлеба насущного», и «должников». Я уже знаю, что, кажется, это не так, и настаивать было бы даже, наверно, грешно на моем толковании, но по чувству это так и только так… А вот «Царю небесный» почему-то уже не относится к папе, а, вопреки всякой логике, к маме; тут звездное небо ночное, и мама — конечно, она, кто же — вечно отводит грозу; кто смягчает удары «Отче наша», кто «Утешителю души истинный», как не она? Кто первым спешит мне на помощь при всяком несчастье, болезни или наказании, как-то сразу, даже всегда постоянно стоящую рядом сестру отодвигая на второй план без единого слова и жеста? Кто, кажется, даже вовсе и не умеет сердиться по-настоящему, кто мягче, нежнее всех в мире? Настоящее «правило веры и образ кротости» — кто? Кто до того незлобив, что, чересчур привыкнув к этому, я нахожу это слишком обычным, таким естественным, что даже ценить не умею, не ощущая в любви ее ни дна, ни границ… Всепрощение и жертвенность так же свойственны ей, как дыхание, а если так, где же жертва? Свойства, данные от природы, ценятся редко. Понять это все я еще далеко не дорос, а когда я молюсь, привычные мысли и связи мелькают, как и всегда. Что же касается Бога, то есть ли он еще, Бог? — вдруг возникает, уже не впервые, неясное подозрение. Все кругом говорят: есть. Но, может быть, так говорить полагается детям? Может быть, так повелось уже: надо, чтобы верил ребенок для пользы его же? А то ведь иначе, пожалуй, не станет он слушаться, всякие станет «прелюды» творить и «кумиры», чтить, как положено, мать и отца перестанет (положим, не я, а другой — не у всех же такие родители, как у меня); вот для общей острастки всем детям взяли да и придумали Бога? Может быть, так им всегда и везде говорят, а сами-то взрослые знают? Нет, кажется, все-таки нет. А церковь, иконы? Слишком много такого, чтобы все это только за этим и существовало… Я думаю глупости, кажется, а впрочем, кто знает? «Достойно есть яко воистину…» — кончаю молитву. Мой чай готов у Аксюши…

А на улице все продолжается дождь… Льет и льет. Пока чай пью, и папа проснулся. Допив, бегу с ним здороваться, забираюсь к нему на кровать…

— Ну-ка, прочти мне вот это!

Я беру отпечатанный на машинке лист — начало его фантасмагории. На сцене палаты Короля-солнца. Льющийся отовсюду ярчайший свет. Солнце в царственном облачении восседает на троне…

— Свершилось! Цикл мой в знаке Рака, и ныне самый долгий день! Меркурий!

— Я здесь, Владыка!

— Оповести любезную нам землю, что в нынешнюю ночь, не позже и не ране, соединение зорь готовлю я заранее!

Так начинается этот трагикомический фарс. Толпы стекаются к престолу Солнца, все силы природы несут ему свои дары. Здесь даже Пинна-пчела. Она приносит соты. «Янтарный мед — янтарному светилу!» Черти с грохотом катят пустую бочку — дар своего владыки — Нола.

Появляются герцог Новелло и королевич Атмэ. Королевич давно стремился сюда. Он считает своим долгом довести до сведения Солнца все, что его волнует: он знает, как от заката до восхода бессмысленное эхо перекликается между двух амбаров, где наползают стелющиеся по траве холодные и нездоровые туманы, под прикрытием которых ведьмы выпивают всю кровь сбившихся с дороги путников… Но Король не припомнит, чтобы ему кто-нибудь рассказывал о таких вещах. Ему все это кажется выдумкой. Многого он просто не может, да и не хочет понять.

Поняв бесполезность всех усилий, ослепленный ярким светом, королевич теряет рассудок. «Погибло все. Он ничего не понял! Царь ничего не понял…» — кричит он, натыкаясь на стволы деревьев. В прочитываемых мною отрывках сталкиваются фантастические персонажи; в них персонифицированы силы природы, душа и страсти человеческие. Все живет, говорит, действует, борется. Пейзажи, на фоне которых развиваются эти события, напоминают наши, хорошо знакомые пейзажи: пруд, поле, каретный и сенной сараи, Слободскую и Катугинскую дороги, Ивановский луг. В коллизиях и отдельных сценах нетрудно узнать многое из того, что сейчас волнует людей. Вот лягушки, собравшиеся во множестве в своем болотце. Их не заботит ни трагедия королевича, ни празднество при дворе Короля-солнца.

Они ничего не подозревают о страшных ведьмах, выныривающих из туманов. Они полны энергии совсем по другому поводу. По лапкам ходят избирательные бюллетени в их лягушачий парламент. Обсуждаются кандидаты Годфруа Корбьер из Рокруа в Арденнах, из Улеаборга — приезжий фермер Краут. Кого из них облечь общественным доверием? Кто явится спасателем болота? Все, что здесь происходит, очень похоже на Таврический дворец с Государственной думой или на Временное правительство с бесплодными мечтами об Учредительном собрании. Я еще слишком мал, чтобы узнавать в сценах, написанных отцом, петербургскую политическую сутолоку. До меня доходит лишь внешнее содержание фарса, его комическая сторона. Не постигая за ним ни скрытого смысла, ни цели, я вижу лишь красочную канву…

— Ну, а теперь дай-ка, — прерывает отец и, взяв у меня из рук два прочтенных последними листа, только вчера переписанных набело, ставит на них размашистый крест цветным карандашом…

— Теперь пойди-ка, займись чем-нибудь. Это надо все переделать…

— Почему? Было, кажется, так хорошо…

— Нет, мой друг, до хорошего еще далеко. Когда я перечитываю то, что написал, и нахожу слабые сцены, я на них набрасываюсь, вымарываю и переделываю, не жалея, до тех пор, пока они-то и не станут самыми удачными, а тогда становятся видны другие слабые места, которые в сопоставлении с ними проигрывают. Очередь, таким образом, доходит и до них. А когда так все пройдешь по нескольку раз, тогда, может быть, что-нибудь и получится. Бояться работы не надо. Если работы бояться, не стоит ее начинать!

И я покидаю отца, покрывающего широкие поля страниц, просветы между строками и обратные стороны отпечатанных листов новым текстом, — в стремительном полете карандаша, в сосредоточенно прикованном к его труду взгляде, в забвении всего, что его окружает…

…В ясные теплые дни все снова в саду. Но это уже не перепланировка клумб, пересадка цветов и расчистка дорожек; не поливки, прививки и внесение в почву тучных удобрений сегодня на очереди. В землю в различных местах зарывают другое.

И опять, как бывало не раз, стоит отец, утомленный работой, отирая носовым платком влажный лоб. Аксюша кончает тщательно выравнивать и одерновывать сверху только что засыпанную яму.

— …Да вот, зарыть-то зароем… — Аксюша смолкает. Ее шелковый белый платочек, повязанный, как всегда, «кибиточкой», съехал на лоб.

— …А отрывать уж придется, возможно, не нам… — доканчивает ее мысль недоговоренную папа. — Ну так что ж? А не то пропадет. Может быть, пропадет и в земле. А уж дома пропало бы наверняка…

Серебро почти все пропало уже в Петербурге, в закладе. Золота и вообще-то почти не было, если не считать мелочей, нескольких десятков монет и безделушек. Главная забота не в этом. Теперь, как и всегда, отец хотел бы раньше всего обезопасить то, что кажется ему действительно ценным: переписку, архив. Но все это просто так не зароешь. Ни одна упаковка не выдержит сырости и почвенных вод, разлагающих и металл, и дерево. Так что же делать с архивом?

Все папки серыми грудами лежат на полу, бечевой перевязанные. Мало-помалу они заполняют огромные обитые парусиной сундуки. Один, другой, третий, пятый… Шесть сундуков одинаковых, таких, что в каждом из них, согнувшись, мог бы жить человек…

Все они плотно набиты. Здесь столетняя переписка многих семейств. Документы и ценнейшие материалы о войне 12-го года, декабрьском бунте, подлинные и никому не известные. Дальше Севастополь, освобожденье крестьян, Бакунин и Герцен, даже Карл Маркс в его связях с Россией. Сюда, в кабинет отца, иногда проникали приезжие историографы и поражались… От кого-то прослышав об этом архиве, был, например, здесь Рязанов. Он скопировал для себя несколько анненковских писем, и уже спустя несколько лет после революции, читая его интереснейший труд «Карл Маркс и русские люди сороковых годов», я нашел в сноске упоминание об этом автора и благодарность отцу.

Письма Сенковского, Глинки, Листа и Рубинштейна, переписка бабушки с Фламмарионом, рисунки и письма Брюлловых, Боровиковского, Венецианова… Письма Глинки[63], Якушкина, Пущина и Трубецкого. Письма Волконских и Вяземских… Как уберечь? Где спасти? А спасти это необходимо! Это ведь даже не наше, это общее, русское, прошлое, то, которым Россия и впредь будет жить… Если только будет еще…

В доме тоже есть тайничок. Как-то, увидев едва притворенную дверь на белый чердак, туда я влетел и… увидел: в полу, между балками, там, где всегда был такой же сухой песок, как и всюду на чердаке, зияло отверстие; свет в нем горел. Заглянул: лесенка вниз и какие-то банки и ящики. Между ними Аксюша с маленькой керосиновой лампой. Не успел я спросить ничего — послышался сзади раздраженный голос отца, и от увесистого шлепка так же стремительно вылетел я в направлении противоположном: за дверь, в коридор…

Позднее узнал: в эту комнатку темную были упрятаны большие банки с вареньем, мешка два крупы и… любимые книги отца: Шекспир, Байрон в редких изданиях, старинные французские книги с раскрашенными от руки иллюстрациями, «Costumes historiques», «Nos oiseaux»[64] Жиакомелли, некоторые старинные портреты и картины.

Дом опустошается с каждым днем заметнее. В кабинете отца опустевшие полки зияют, на выцветших синих обоях темнеют прямоугольники на месте снятых портретов…

И сад заброшен и запущен, как никогда еще не было. Никем не сметается с дорожек листва. Она грустно шуршит под ногами. Деревья уже совсем облетели. Их голые сучья торчат обнаженно и мрачно…

В соломенном канотье своем с черною лентой вокруг тульи проходит возле дома отец. Он ловит себя на том, что по многолетней привычке смотрел хозяйским глазом на сад и дом, примечая, что там или здесь следует сделать. Ничего уже больше не надо здесь делать… Ни-че-го… Все останется как есть, будет сыпаться, стареть, разрушаться. А там придут эти, новые, придут запакостить, затоптать, что останется, без цели, без смысла, с гоготаньем, ухарскими ухватками. Разве что-нибудь могут они понять, почувствовать?! Полулюди, полуживотные… Да разве только наполовину животные? Не хуже ли всякого животного… Ему вспомнилось, как его покойная мать в своем кругу нередко говорила о тех, кто живет, не ища в жизни подлинных ценностей и настоящей правды, весь смысл жизни своей полагая в погоне за насыщением своих инстинктов и призрачными удовольствиями. С мягкой, снисходительной полуулыбкой: «Что ты от них хочешь? Их ничему нельзя научить, ни о чем с ними договориться. Не надо только ни в чем подражать им. Ils ne sont même pas des hommes, mon ami, mais des petits animaux qui suivent leurs petits instincts animaux»[65]. A теперь это уже не «petits animaux».

Он остановился у калитки маленького огороженного садика, под самыми окнами. Высокий штакетник был еще и сейчас завит сухими плетями дикого винограда с темно-красными листьями. Здесь, у этой самой калитки, нечаянно взглянув на свои ноги, из-за недостатка обуви обутые в бальные лаковые ботинки покойного Коки, он сразу страшно ярко, до мельчайших подробностей, вспомнил… Эти ботинки блестящие, всего раза два надеванные сыном, он носил с каким-то особенным чувством. Сейчас, сверкнув под лучом заходящего солнца своими глянцевитыми носками, они так ярко напомнили ему те дни, когда он видел их еще не на своих — на его ногах!

И эта калитка… Этим кольцом он стучал, когда как-то рано утром (все в доме еще спали) приехал и подошел к дому с этой стороны… Как забилось сердце, когда, встав с постели и подойдя к окну, отец увидел его там, внизу…

— Ты? Сейчас! — и, накинув халат, он в одних туфлях сбежал в сад и отпер калитку. Обнявшись, они молча стояли, не говоря друг другу ни слова, — ни тот, ни другой… А кругом цвели цветы, звенели птицы, шумели деревья…

Никогда больше это не повторится. Не зазвучит это железное кольцо так осторожно, чтобы не разбудить слишком резко, не встревожить… (даже звук этот жив в ушах до сих пор). И его побледневшее от волнения лицо, пальцы, продетые сквозь решетку, белые пальцы на окрашенных в зеленую краску косых планках. И потом… Уже иная бледность этого любимого лица, этих рук, сложенных на груди, лицо с выражением строгого внимания, словно прислушивающееся к погребальному пению… Как все это снова схватило за душу! Схватило, сжало, впилось и… разве забудется, зарубцуется, отпустит?!

Облака проносились, точно мысли: одно за другим торопливо затеняли то кусты, то клумбу. Вдали, под последними лучами, загорались луга. Луч перемещался все дальше, туда, где, окруженная лесом, розовела далекая колокольня…

Сколько раз, дней, лет все это видено. И все-таки никогда не насмотришься на все это досыта! Мир — чудесный и светлый, но и до чего ж он жесток, до чего ужасен!..

Да… Что бы еще ни случалось, пусть где угодно, все равно где… Только… только б не здесь. Здесь боль будет слишком большой, слишком жестокой…

* * *

Решение, пришедшее так вот, само, как-то сразу, окрепло и оформилось в последующие дни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад