«Но как мне назвать ее?» — подумалось ему. И, быстро составив колер для подписи, он написал в правом нижнем углу крупными буквами: «Односеансный эскиз для картины „Просветлело“, писан в утро 27 февраля 1917 года».
Боль в спине и затекшие ноги заставили его пройти в спальню. Но перед тем как лечь, он передвинул мольберт таким образом, чтобы через открытую дверь картина была хорошо ему видна и не отсвечивала.
Уже в полудреме он все еще видел ее. Потом ему показалось, что все это с ним уже было. Так же лежал он, и солнце так же светило в окна, и через раскрытую дверь он уже видел когда-то эту самую картину…
подумал он словами стихотворения Алексея Толстого, точно и ярко описавшего это странное ощущение, известное многим. А потом ему вспомнилось минувшее лето. День, когда точно так же, утомленный, он прилег в своем кабинете на диване и смотрел на недвижные липы и амфитеатр зеленых деревьев, окаймляющих круг, различая в листве их фигуры гигантов и рожи, то безобразные, то удивительно классически правильных очертаний. Там были и чудовищные, и строгие, и смешные лица. На одном из них вместо двух зрачков два одинаковых листка согласно мигали, словно блики устремленных на него внимательных глаз. «Ну, хорошо, один — от ветра… А другой? Все можно объяснить, но и сами объяснения будут такими же фантазиями, фантазиями логики», — усмехнулся он и случайно взглянул на свой домашний халат, висевший на гвозде в ногах постели. В складках халата четко обозначалась фигура старика. Косматые волосы низко спадали по обе стороны высокого сдавленного лба. Глубоко ввалившиеся глаза смотрели загадочно и неотрывно… Старик, казалось, опирался на палку. Костлявые, низко опущенные его плечи отчетливо угадывались там, где и следовало им находиться. Падающие книзу углы тонких запавших губ, затененных резкими морщинами, кривились чуть заметной усмешкой… Откуда берутся все эти фигуры и лица? Всегда случайно? Но если рисунок их часто бывает так строг, как рисунок уверенного в себе мастера, долгие годы изучавшего анатомию тела и мускулов?! Гармония соответствий, художественная смелость линий… А пальмы и папоротники на стекле, изукрашенном морозом? Кристаллизация? Да, конечно. И все этим объяснено. Все — то есть ничего. А камень с распятием и предстоящими, хранимый в Патриаршей ризнице в Москве, которым он любовался и к которому не прикасалась человеческая рука, рука художника; а крупная градина с Богоматерью и Спасителем у нее на руках, которую он поспешил зарисовать в свое время… и с двумя математически правильными венчиками? Не стихии ли сами спаяны, слиты навек с душой человеческой?.. «Вот и это… — он снова взглянул на старика, смотревшего из халата, — живой призрак, иллюстрация к моей фантастической пьесе». И осторожно, чтобы поворотом головы не спугнуть явления, он протянул руку за карандашом и блокнотом и стал набрасывать старика…
А мысли продолжали тесниться, сменяя одна другую, в его голове. Да, случайностей нет… Все живет, дышит, все в единстве: человек и природа, мечта и реальное, настоящее, прошлое, будущее. Все сознательно существует… Анненгофская роща в Москве, в одну ночь посаженная, и так же в одну только ночь ураган выдрал всю рощу с корнями. Тоже случайность? Не слишком ли много случайностей в жизни? А другой ураган, осенью прошлого года? Уже снег и мороз, а в доме дров — ни полена. И оставлены всеми — рабочими, прислугой. Только сказал он себе: «Господи, ты это видишь! Как стало все трудно и тяжко…» — и в ту же ночь ужасная буря, разразившись, везде навалила деревьев; не только деревья — она нащепала лучину. Он помнит, как принес в дом две щепы трехсаженной длины. Никогда за всю жизнь не встречал он таких расщеплений. Сломано дерево, и по длине из ствола выдраны и далеко отлетели от пня узкие дранины… Ведь случались и раньше жестокие бури, сносило вершины, мачтовые сосны штопором скручивало, деревья так и срезало: какие у корня, какие повыше… а этого не было. Вернувшись домой тогда, пока все собирались с пилами идти готовить дрова, в книжке своей записал он: «Что же все это значит? Неужели теперь так расщеплена будет Россия? И та свеча, которую нельзя было зажечь больше во сне, — неужели она же? Конец ее?» Да, и сны… Эти сны…
Так где же тут место случайностям? Общий, единый закон нашей жизни — один. Видоизменения его бесконечны, опровержений же нет! Его сущность одна. И та сущность — Господь!
Вбегаю я, чтобы прервать его мысли, торопливо заносимые им в записную книжку, на соседней странице с каким-то рисунком. Он быстро закрывает книжку, прежде чем я успеваю рассмотреть, что в ней нарисовано.
— Ну-ка, ложись сюда рядом, ближе сюда… Вот так, посмотри, что ты видишь?
— Где?
— Ну, в ногах, где…
— Где халат? Косматый старик, папа, правда?
— И ты его видишь? Так вот же, смотри. Что, похож?
И он раскрывает страницу. Конечно, похож. Я и сам находить очень часто умею в пятнах и складках подобные рожи… Так, значит, и папа их видит? Об этом я слышу впервые. Очень это мне интересно. Но следом за мной идут взволнованные мама с Аксюшей. Зовут они папу скорей. Что случилось? Что-то хорошее. Разве часто теперь случается что-то хорошее? Все идем. На меня не забыли накинуть шубенку. Оказывается, в двух нежилых комнатах верхней части пристройки Мадемуазель совершила открытие: за тесовой обшивкой рой поселился, и, наверное, не первый уж год (не зря здесь всегда на окнах столько мертвых пчел). Отдираются доски, одна за другой, — весь простенок заполнен отличным сотовым медом. Здесь меду — пуды! И «бамбошкам» отныне конец! До чего ж своевременны эти случайности!!!
Идут ясные дни. Последние дни февраля и первые — марта. Из привезенной к вечеру почты узнается последняя новость: отреченье царя Николая. Оно было подписано в тот самый день, когда отец заканчивал свой эскиз и делал под ним подпись, окрестив его выразительным словом: «Просветлело»…
Глава II
Вот и опять в полях кое-где появились проталинки. Возле них завязались шумливые галочьи споры. Прилетели грачи. Они уверенно оттесняют прочих пернатых от этих, самою природою для них приготовленных, столиков. Крикливые галки и хлопотливые воробьи жмутся по краям, попадают когтистыми лапками в снег и обиженно улетают искать других, еще не занятых прилетевшими грубиянами мест. Но таких мест уже почти не осталось…
Не то же ли там, в Петрограде? Сквозь звонкие выкрики сменяющих друг друга ораторов все громче прорывается еще непонятное, но многозначительное слово: большевики. Кто они, что им надо, чего добиваются? Никто не знает…
С почты привозят по-прежнему газеты, журналы. В них что ни день — новости:
1 марта. Издан приказ № 1 Петроградского Совета солдатских и рабочих депутатов…
2 марта. Отречение от престола Николая Романова.
3 марта. Отречение Михаила. Образование Временного Правительства.
4 марта. Восстание матросов в Кронштадте. Убийство адмиралов Вирена и Непенина.
8 марта. Арест Николая Второго по постановлению Временного Правительства.
С газетных листов смотрят «бабушка русской революции» Брешко-Брешковская[56] и еще какая-то тупая, дегенеративная физиономия. Это Тимофей Кирпичников, первый Георгиевский кавалер революции. Он поднял восстание в запасном батальоне лейб-гвардии Волынского полка, сопровождавшееся убийствами офицеров. Нет, чубатый казак Козьма Крючков был, кажется, лучше.
И тут же новое правительство: массивный Родзянко, седоусый профессор Милюков, хорошо упитанный [57], а вот и Владимир Львов. Темная борода и взгляд из-под лысого лба — обер-прокурор Святейшего Синода. Где-то в доме еще лежит листок с нотами. Гимн самарского дворянства: «Мы шпагу носим за царя». Слова и музыка Вл. Львова. А сегодня он — в числе подписавших постановление об аресте царя. Впрочем, может быть, носить шпагу «за» царя и означает «вместо»? Не очень вразумительные слова когда-то им написанного гимна теперь обернулись вовсе уже невразумительной биографией. А вот, наконец, и он, кумир и спаситель, чудесный и неподражаемый Александр, от революции первый. На голове черный котелок или полувоенная фуражка, а в иных случаях коротко подстриженный ежик, под глазами заретушированные метки, рука обязательно за бортом пальто, сюртука или френча… Он садится в машину, идет, приветствует, говорит, пьет чай, выходит из Зимнего, входит в Зимний, опять выходит, еще входит, еще пьет чай, еще приветствует, вот он до пояса, в рост, сепией, тушью, белилами, вот маслом, пером, акварелью, в офорте, в гравюре, пастелью и темперой. Снова выходит и входит… Опять говорит и приветствует: «Верность союзникам! Война до победного конца! Вся полнота власти — Учредительному собранию!» И вдруг, что это? Откуда? «ФАБРИКИ — РАБОЧИМ! ЗЕМЛЮ — КРЕСТЬЯНАМ! Долой правительство буржуев-капиталистов! Мир без аннексий и контрибуций! Да здравствует мировая социалистическая революция!..»
Что такое? Грачи прилетели!
Об этом не пишут в тех газетах, что привозят нам с почты. Мало кто видел «Правду», но это известно повсюду. По деревням забродило. По фронту ударило…
Что там, на фронте? Братанье с немецкими частями. Солдаты ходят в немецкие окопы пить коньяк, не отдают чести офицерам… Воевать никто больше не хочет.
Семеновский полк остается стоять где стоял. В полк приходят немецкие офицеры. Говорят: «Зачем вы стоите? Отчего не уходите? Ни справа, ни слева ваших частей уже нет. Фронт открыт. Ведь мы и сражаться не будем. Получим приказ, обойдем вас и двинемся дальше… Останетесь в нашем тылу…»
Установлено выборное офицерство. Ваня, незадолго перед этим произведенный в следующий чин (кажется, в капитаны), единогласно выбран солдатами и командует батальоном. От офицерского состава, с которым полк начинал войну, остались считанные единицы. Из них всего двое или трое были все время в строю, как Ваня. В их числе и Фольборт, продолжающий так же успешно свои ветеринарные занятия, и Тухачевский, появившийся ненадолго в полку после бегства из плена, чтобы засмотреться перед началом новой, неожиданной для большинства знавших его ранее, карьеры… Из плена он принес с собой маленьких деревянных идольчиков. Сам их там вырезал, сам производил перед ними какие-то ритуальные молебствия, просил в чем-то их помощи. Рассказывает об этом товарищам, и непонятно: в самом деле он это, серьезно, или смеется. Над кем? Над собой, над ними?. Впрочем, ведь он всегда утверждал, что Крещенье Руси преступлением было. Что следовало оставаться такими, как были славяне, сохраняя верность Перуну. Но все принимали это за мальчишеское оригинальничание… А тут… Кто его разберет…
Редки письма от Вани. Не до того ему. От Леши тоже не чаще, хотя он уже не на фронте, а где-то недалеко от столицы, где полк под предлогом укомплектования выжидает, что будет дальше…
А что же у нас? Зарастают дорожки. Дичают цветы. Вот и лето прошло почти незаметно: уже облетели на кругу белые розетки клубники, и зреют сочные крупные ягоды, но сахар достать очень трудно, и варенья сварить удается немного совсем…
Иногда одиночество прерывается появлением каких-нибудь новых людей.
Вот отец, посмеиваясь, читает только что принесенное кем-то письмо. Письмо в стихах:
Это пишет отцу наш деревенский сосед, поэт-крестьянин Спиридон Дрожжин[58]. Когда-то, еще до моего появления на свет, он часто бывал у нас. Я не раз видел его книжки: «Песни пахаря», «Воспоминания» и что-то еще; нередко бывал он также снят на групповых фотографиях вместе со всеми, да и во многих моих детских хрестоматиях приводилось его популярное стихотворение «Первая борозда».
Знал я по рассказам и о том, как бывал он у нас с приезжавшим к нему замечательным немецким поэтом Райнером Мария Рильке, который захотел свести знакомство с русским самородком. Рильке был в упоении от всего русского: от просторов, природы и хлебосольства. Его творчество, импрессионистичное и камерное, оставалось для отца чуждым, но принимали его у нас радушно. Он немного знал русский язык, достаточно, чтобы на нем объясняться и понимать разговоры, но его первое и последнее русское стихотворение, написанное в бытность у нас, оказалось, конечно, довольно-таки беспомощным. Помню, оно начиналось словами:
Впрочем, не очень смущаясь слабым знанием языка и продолжая так же коверкать все ударения, он написал его довольно длинным. Дальше шло, кажется: «Парень думал: трудно жить…» и прочее, но, к сожалению, оно не сохранилось, и отдельные цитаты, приводимые из него в шутку взрослыми, не удержались в моей памяти…
Вскоре после 1905 года Дрожжин исчез с нашего горизонта. Кажется, сестра, тогда совсем еще девочка, на каком-то семейном торжестве предложила ему выпить с ней тост «за черную сотню»[59]. Старик не сумел отказаться и выпил, но, поперхнувшись, задним числом обиделся и бывать перестал. И вот — решился напомнить о себе сам.
— Ну что же, пусть Спиря приходит, — говорит отец, дочитав стихотворную цидулку.
В результате этого решения и посланного им ответа в один из летних дней появляется Дрожжин. Его старомодный и поношенный, ниже колен, сюртучок, серебристая грива размещаются в средней комнате у обеденного стола, как будто не было этих двенадцати лет. Старец, с обличием благостного сельского трубадура, настроен восторженно и склонен впадать в умиление по всякому поводу. Он с аппетитом уписывает зеленый салат с подливкой, заливая его принесенным со льда домашним квасом, а насытившись, начинает говорить, и говорит упоенно и без умолку, уже почти не уделяя внимания принесенному чаю с медовыми сотами…
— Подумайте только, ведь все, что под спудом держалось годами, теперь я смело наружу вынесу, прямо на солнечный свет! Ведь сбылось все, что грезилось? А? Что? Не правда ли? Вокруг точно впрямь светлый праздник Христов! Душа веселится, поет!..
Отец улыбается. Тут даже он безоружен. На Спирю сердиться нельзя. Он так простодушен и искренен, так хочет поделиться своей радостью, всех заразить ею, что даже не понимает возможности иного отношения. Ведь разрешены все вопросы. Все едины — народ, интеллигенция; всем хорошо. Революция не проливает крови! И все так хорошо обошлось. Александр Федорович. Павел Николаевич — это же умнейшие люди, куль-ту-у-рнейшие! И не надо войны, конечно, они позаботятся с этим покончить скорее и так, как следует. Как же хорош Божий мир, когда… Только подумаешь: свобода!!!
— Мир Божий хорош, как всегда, — отвечает отец, — удивительно, друг мой, что раньше Вы этого не замечали. Ну а все, что, как Вы говорите, держалось под спудом, пожалуй, придется запрятать еще вдвое глубже и дальше, замкнуть на тройные запоры, забыть, вероятно, надолго…
Огорченный, распрощался престранный пиит. Лишь лет восемь спустя я встретился с ним в Москве. Готовясь переиздавать свои стихи, он тщательно вымарывал все, что в них было о Божьем мире и Светлых Христовых праздниках. Даже та непритворная хвала, которую хотел он пропеть своим маленьким голоском, оказывалась не того качества, какое было предусмотрено вновь созданной регламентацией всяческой хвалы и восторгов…
На смену появлению Дрожжина приходит другое, очень красочное и необычное…
Вбежав невзначай в кабинет отца, я застываю на самом пороге от неожиданности.
С папой беседует мне не знакомый старик. Впрочем, нет: говорит он один, а отец только слушает, а тому ничего, видно, больше не надо. Он сидит боком в кресле. Отвороты длинной черкески, затянутой в осиную талию, откинуты, и ярким пламенем рдеет сукно шаровар, заправленных в мягкие бескаблучные сапоги. На груди серебрятся газыри, из-под черкески виден кремовый атлас кавказской рубашки, на множество перламутровых маленьких пуговок застегнутой на морщинистой старческой шее. Сбоку, на поясе, висит невероятный кинжал с рукояткой, отделанной чернью и серебром…
Оказалось, что это не просто так старик, а тоже дядюшка, родственник мамин — Мамонов, из той родни, что живут под Торжком, в самом осином гнезде Бакуниных и Петрункевичей…
Он немногим моложе отца по годам, по лицу же он просто ровесник старинным портретам, висящим в гостиной внизу. Очень подвижное сухое лицо его напоминает кого-то ужасно… Из прадедов, что ли… Не то… Да, пожалуй, кого-то из прадедов, но всего больше в нем сходства с портретом Суворова, открывающим книгу «Русский чудо-вождь».
«Что? А! Да, да! Мне покойная бабка еще моя говорила: у тебя, Александр, старинное лицо, нынче таких не бывает. Денщик мой вот тоже, бывало… — и, прервав разговор, он порывисто вскакивает с кресла и, перегнувшись почти под прямым углом — вот-вот переломится в талии, почтительно руку целует вошедшей смущенной сестре. — Рад Вас видеть, племянница, в добром здоровье. Дочка-то у вас, кузиночка, а? (Мама тут же сидит на диване). Молодцом; молодцом… И красавица, я погляжу! Не краснейте, племянница, я ведь старик, мне все можно… Да, я начал Вам про денщика…»
Вот это рассказчик! Как живой возникает любимый денщик дяди Сашин: голос, походка, привычки, чудачества, в которых оба не уступали друг другу. Турки его изловили, денщика, и замучили зверски, отрезали голову, выкололи глаза. В тот же день, спускаясь с конным разъездом по горной тропинке, Мамонов наткнулся на турок. Одного наповал застрелил, другого, обратившегося в бегство, догнал и шашкой его зарубил. «Изрубил всего, как котлетину. Рублю и не вижу ничего — перед глазами все голова моего денщика. Он и не дышит давно, не понять, где ноги, где голова, а я все кромсаю крест-накрест его… — и при этом Мамонов ожесточенно рубит воздух ладонью. — Насилу опомнился: что ж это я? Весь в кровище, Господи, точно мясник…»
Здесь не было строгой супруги его, Анны Николаевны, некому охладить пыл рассказчика обычным: «Ах, Сашенька, все-то ты врешь!» И старик разошелся…
Одни рассказы сменяют другие, но во всех в них такой же блеск и яркие сочетания характеров, случаев, подвигов и анекдотов, как эти огненные штаны, черкеска с газырями и рукоятка кинжала. Любил прихвастнуть, но и не будь этого, нашел бы, о чем рассказать. Живые глаза молодо и озорно горели, змеились улыбкой тонкие, чуть синеватые губы, и тысячи мельчайших морщинок то взлетали, собираясь на лбу, то стремительно падали вниз, к подбородку, начисто бритому. В его оживлении было много детского: сам себя слушал с таким наслаждением, таким простодушием…
Впрочем, если чисто гасконская какая-то живость фантазии увлекала его нередко к преувеличениям, в основах он всегда оставался правдивым. Из жизни своей он, наполовину сознательно, может быть, творил роман во вкусе Дюма. По духу же, вкусам и всем убеждениям это был вольтерьянец, заброшенный в мир с опозданьем лет этак на сто…
«Нет, он к старости стал вылитая баронесса…» — смеясь, повторяли о нем тетя Катя и мама.
А когда говорилось вот так — «баронесса», без имени и без фамилии, знали все, о ком речь. То была его, дяди Сашина, мать, баронесса Энгельгардт. Она все еще где-то жила — знаменитость прошедшего столетия. Давно минули годы, когда она пленяла старых и молодых красотой, эксцентричностью и остроумием. Застал ее позже и я, уже после революции, совершенно выжившей из ума пиковой дамой. Просватанная в молодости за сына знаменитого Шамиля, она схоронила рано умершего жениха и вышла вскоре за Дмитриева-Мамонова — отца дяди Саши. Позднее, овдовев, была еще несколько раз замужем, в том числе за неким Энгельгардтом, и эта фамилия так до старости за ней и осталась, а, впрочем, может, и путаю. Может, напротив, это была ее девичья, первая фамилия. Точно не знаю. Детей от Мамонова у нее было много — все мальчики. Этих детей она плохо различала между собой, никогда особенно не интересовалась, где они, что с ними, и, кажется, знала их лишь общим счетом.
Когда Сашку еще не было пяти лет, она уже отправляла его одного из имения в Петербург и обратно; нашивали ему на спину холстинку с надписанным адресом и давали целковый кондуктору, чтобы присматривал. Потом как-то случилось — и адрес забыли нашить. Окруженная толпой поклонников, баронесса блистала на модных европейских курортах, а Сашок оставался, где — точно не ведал никто. Когда кто-то его разыскал в Петербурге, оказалось, что мальчика воспитывает дворник одного из домов, по фамилии Курочкин, и малыш так привык, что на вопрос любопытных; «Ты чей?» — отвечает уже без запинки: «Я курочкин сын!..»
Этот ответ младенца запомнился всем, и о нем всю жизнь напоминали Мамонову. Он стал так же широко известен, как анекдоты и находчивые реплики, передаваемые из уст в уста о его матери, которая, когда ей в неурочный час захотелось попасть на прием к московскому генерал-губернатору, на сообщение, что он принимает ванну, велела сказать: «Передайте ему, что он не Марат, а я не Шарлотта Корде; пусть халатом прикроется, что ли. Мне очень некогда!»
Можно ли удивляться тому, что и все ее сыновья выросли очень лихими забияками и потом ни за что погибали один за другим. Старший был убит на дуэли, возникшей по какому-то пустяковому поводу. Другой залез на ворота в имении и, когда гнали стадо, с ворот соскочил прямо на спину известному свирепым и неукротимым характером племенному быку, чтобы на пари проехаться верхом на том быке. Бык, недолго раздумывая, выпустил храбрецу все кишки, распоров ему брюхо. Кто-то погиб на войне. Один лишь Сашок, вопреки всем холстинкам и дворникам, оставался жив и здоров. Он служил офицером во многих полках, но дуэли, скандалы и всевозможные истории сопутствовали всюду и ему.
Это о нем рассказывали, как он, назначив свидание доброму десятку по уши влюбленных в него барышень (всем в одном и том же месте), подглядывал, прячась за деревом, все ли явились, и наблюдал, как они прогуливаются по бульвару, недружелюбно посматривая друг на друга.
И он же, вступаясь за «честь» одной из этих барышень, вызвал несколько позже на дуэль «до смертельного исхода» богача и бретера Коншина. Дрались на саблях, и Мамонов перерубил противнику связки на правой руке, так что тот уже не мог держать в этой руке никакого оружия. Тогда решили по «американскому» способу метать жребий, кому покончить с собой. Вытянул жребий Мамонов. Срок — трое суток. Но, когда минул срок, противник, проезжая мимо, увидел, как Мамонов беззаботно стреляет по воронам из своего раскрытого окна. Возмущенный, он левой рукой нацарапал письмо: «Где же Ваша дворянская честь? Вы забыли, что быть уж должны на том свете? Считал Вас способным на все, кроме подлости, но, как будто, приходится изменить свое мнение и в этом…» Получив письмо, Мамонов задумался: в самом деле, пожалуй, получается неудобно. Не хочется, а ничего не поделаешь: надо! После раздумья он решительно хватил опия огромную дозу. Величина этой дозы его и спасла, о чем, впрочем, подозревать он не мог. Кто ж его знал, что нужна тут точная дозировка. Трое суток выхаживали почерневшее бездыханное тело, едва разжав стиснутые зубы, отпаивали молоком и… таки выходили. Вторично травиться не стал он, да, кажется, и противник его этим удовлетворился. Так проходила жизнь. Производили в офицеры, разжаловали в рядовые, снова производили… Достигнув зрелых лет, он женился, вышел в отставку в чине корнета, приличном только безусым юнцам лет двадцати-двадцати двух, а ему шел шестой десяток!
Детей у них с женой не было. Он вел скитальческую жизнь, то неделями пропадая на охоте и рыбной ловле, то просиживая напролет дни и ночи за винтом и преферансом у родных и соседей. Равных себе в этих играх не знал.
В момент объявления войны жена его была в Петербурге. Недолго раздумывая, отставной корнет накатал телеграмму на высочайшее имя, в которой излагал свою «всеподданнейшую» просьбу снова место занять «под знаменами славы». Все было сделано, как это принято «в лучших домах». И без замедления из «собственной Его Величества канцелярии» прибыло распоряжение о зачислении корнета Мамонова в «дикую дивизию» (как называли в просторечии кавказские части) с приказанием немедленно прибыть к месту службы.
Возвратившаяся жена застала престарелого супруга уже в огненных штанах, примеряющего перед зеркалом только что сшитую черкеску. Затянутый в рюмочку, перегибаясь вправо и влево, он бормотал: «Ну и что? Ничего! Еще мы повоюем!» Тут глаза их в зеркале встретились. Супруги своей таки он побаивался. А сейчас у нее был решительный вид, не суливший приятного разговора.
— Это что еще за маскарад? Сейчас же снимай!
Но и он приготовился к бою. Отступать было некуда и слишком поздно.
— Э, милая, шутки шутить-с изволите! Это что? Монаршее, слышь, повеление!
Бедная старушка разрыдалась и стала собирать его в путь.
По прибытии в часть поручили Мамонову новобранцев. Надо было привить им воинский дух. Он вывел их за город и неутомимо манежил с утра до позднего вечера. К вечеру у командира бригады собралось общество — весь городской бомонд. День был жаркий, после обильного ужина открыли дверь на балкон, и многие вышли туда освежиться. Под балконом была главная улица, и на ней показался отряд. Шли лихо, «одною ногой» печатая шаг. Оттягивали носок, соблюдали точные интервалы и равненье в рядах. Не подумаешь, что это те же вчерашние новобранцы. Залюбовались. Но, подходя к балкону, солдаты вдруг грянули песню:
Так же четко, как и шаг, отрывали слова давно забытой в армии солдатской песни «времен Очаковских», но препохабнейшей песни. Дамы поспешно ретировались с балкона, даже и дверь туда пришлось закрыть, но песня со всеми своими непечатными глаголами и существительными врезалась в уши, и от нее было некуда скрыться. Незамедлительно выдали унтера, который вел новобранцев:
— Кто обучил этой песне?
— Корнет Мамонов, Ваше высокоблагородие!
— Пять суток ареста корнету Мамонову!
С этого и началась новая служба в полку…
Почему у нас Мамонов так внезапно явился и в тот же день, просидев несколько часов и отобедав, уехал, я точно не знаю. Кажется, когда «дикую дивизию» двинули на усмирение восставшего Петрограда и ее распропагандировали большевистские агитаторы, он рассудил, что если бы дело шло о том, чтобы перепороть мужичков, которым это «всегда на пользу», то так, а стрелять по рабочим, тем самым, что, наконец, «взялись за ум», — это дело другое, отнюдь! И с этими мыслями, по дороге в свое имение, к нам завернул.
Для меня этот «мамон» его фамилии прочно связался не с мамой и не с мамоном, а с мамонтом. Конечно, ни ростом своим невысоким, ни подвижной сухощавой фигуркой на мамонта он не похож, а все-таки что-то тут есть… Что же именно? Ощущенье такой же редчайшей из редкостей, очень ясное чувство, что этот дядюшка в нашу эпоху заброшен из очень далеких каких-то эпох, и других, подобных ему, давно не осталось. Во всей его «легкости в мыслях», живости характера, детскости, цельных, по-своему, взглядах, сочетавшихся с каким-то озорством партизана времен Денисов Давыдовых, что-то было нам не современное. И ощущение это становилось еще отчетливее благодаря языку. Отец наш очень следил за чистотой и точностью языка. Он требовал правильного произношения, оборотов и ударений. У него самого был богатый словарь, речь красочная, с обильными присловиями, цитатами, может быть, несколько лишь старомодная. Но у Мамонова — нечто иное. Он говорил языком почти екатерининских лет. Как, в результате чего ему удалось воспитать свою речь в этих нормах, — не знаю. Находил ли он в этом своеобразный снобизм, ему нравившийся, было ли то чье-либо влияние, но так, как он, давно уже никто не говорил.
Провожая глазами шарабан, на котором пылали в закатных лучах огненные шаровары старого корнета, уносившегося от нас навстречу новым событиям и приключениям, отец только покачал головой…
Годы спустя, когда я снова встретил Мамонова и узнал его ближе, детские впечатления о нем лишь подтвердились.
Вот идет он по берегу Тверцы, медленно сматывая на дощечку перекинутую через реку бечеву перемета. В какой-то фетровой ермолочке зеленого цвета, сродни зеленому сукну игорных столов, за которыми им проведено столько ночей. Впрочем, этот цвет уже трудно распознаваем. Из этой шапочки можно хоть суп варить — до того засалена она и столько пережила. Пробовал он и служить. Назначили его смотрителем городского музея в Торжке, куда свезли обстановку из ряда имений. Чего бы, кажется, лучше? Но когда экскурсанты, заинтересовавшиеся клавесином, попросили его сыграть что-нибудь, он сыграл им… «Коль славен…» и служба на этом окончилась.
Можно ещё рассказать, как добился он пенсии — не для себя (для себя не умел ничего добиваться), «для этой старой бздуньи — тети Лизы Бакуниной. Смотрю — голодает старуха. Я в Кремль написал: „Стыдно Вам, Владимир Ильич! Родная сестра Михаила Бакунина…“ Пенсию дали и поместили старуху в дом престарелых на все готовое. Чего же ей надо еще?»
И вот, осененное трепетным светом лампад под родовыми большими иконами, зябнет накрытое клетчатым пледом тщедушное тельце…
— Нет, раздумал… к чему помирать… Снова я там побывал… на том свете… позавчера… Что там хорошего… Вовсе там… нет ничего…
Говорить ему трудно — схватил воспаление легких. И температура высокая. После молчания: «Мы еще рыбку половим! Сережа! Доставьте, голубчик, мне, старику, утешение: расскажите скабрезненький мне анекдотец!..» И немедленно негодующий возглас супруги из глубин заставленной шкапами и баулами комнаты: «Александр! Как ты можешь!»
Оправился он, половил еще рыбку и, уже незадолго до войны, стоя в хлебной очереди (в то время были какие-то очередные и длительные затруднения), упал без сознания, а там и угас, спустя несколько часов, уже на руках у жены…
А дни продолжают идти, и жизнь тоже идет вместе с днями. Дутый ореол Керенского[60] быстро тускнеет в связи с неудавшимся наступлением на фронте. Кое-кто в нем начинает разочаровываться. Отцу не приходится разделять это чувство — он никогда не верил в Керенского. Доходят смутные слухи о корниловском выступлении… Я окончательно перестаю понимать отца. Боевой генерал, видимо, верит в возможность спасти что-то. Правда, Ваня, в последний приезд, на вопрос о Корнилове[61] сказал, что он весь охарактеризован кем-то удачно придуманной фразой: «Львиное сердце и баранья голова». Но и львиное сердце, как будто, не так уже мало? А отец считает его едва ли не предателем. Он говорит: Вильгельм и Корнилов. Для него и тот и другой — враги. Почему это? Он не терпит авантюризма (так, кажется, он называет). Керенский, как и Корнилов, — авантюристы, проходимцы истории. Но с другой стороны — большевики. Все от них в ужасе, а он останавливает: эти, по крайней мере, хоть твердо знают, чего хотят. Трудно представить что-либо ему более чуждое, но так надоела беспрерывная болтовня всех этих правых и левых, до такой устали, до такого звона в ушах приелись их громкие фразы от имени русского народа, от имени революции — от чьего только имени не берутся ораторствовать все эти Александры Федоровичи, Михаилы Владимировичи и Владимиры Николаевичи — что, право, кажется, в его голосе при упоминании о большевиках начинают звучать какие-то почти сочувственные нотки.
Взад и вперед меряет он шагами ковер в своем кабинете. В одном из кресел сидит его брат — дядя Сережа, в другом Столпаков — дядя Леша, уезжающий завтра опять в Петербург. На диване тетка — Надежда Федоровна Козлова…
— Чего вы еще ждете? На что надеетесь? Не понимаю, — бросает им отец. — Вы еще обманываетесь всем этим кудахтаньем левых и правых… Пуришкевичей, Керенских и Милюковых? Это же веселье акробатов… Пир во время чумы… Бессмысленный задор без тени истинного горя, без макового зерна здравого смысла. Когда маятник часов испорчен, все их шестерни, стрелки, оси крутятся неудержимо, но часы не идут. Они не показывают больше времени. Они просто
— Ты как будто даже радуешься всему этому. Вот это и нехорошо, и непонятно, — разводя зажатые в обоих кулаках седые клинья бороды, отзывается дядя Леша.
— Радуюсь? Я? Нет, дядюшка, прости, но мне тут радоваться нечему. Вот тому, что все остальные так плохо радуются, я удивляюсь. Николай плох, не хотим! Убрали. Кого хотите? Александра Федорыча. Нате вам Александра Федорыча. Нет, мы уже не хотим Александра Федорыча… Настоящие крыловские лягушки, просящие царя. И будут вам за это большевики — тот самый журавль, который засудит и проглотит, и, право же, туда и дорога — все, что могу я сказать!
— Все дело в нашем народе: самый подлый, самый низкий, самый гнусный народ, — разражается тетка Козлова, — ни стыда, ни совести, ни чести…
— А на народ, дорогая тетушка, клепать не стоит, на него только и делали, что клепали. К тому же, и народ тоже разный бывает…
— Ну да: есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю… Но ведь пропьет, мерзавец, обязательно пропьет, — возмущается тетка.
— А хотя бы даже и так, — круто останавливается перед ней отец, закладывая большие пальцы рук за проймы жилета. — Если нами было сделано все, чтобы он пропил свой урожай, да и все остальное впридачу? Если иные пути-дороги для него заказаны? Тут уж, простите, вина не его…
— А чья же, чья же, спрашивается?
— Вина тех, кто довел до того, что мужик-земледелец, три года гнивший в окопной жиже, окончательно перестал понимать, за что он воюет. Его офицеры уже давно не могут этого растолковать не только ему — себе самим. За что ему драться? За Родину? Но она становится всесветной… За царя? Его уже убрали. Правда, и убрали-то лишь тогда, когда он, в сущности, уже перестал существовать в сознании подданных в том качестве, в каком только едином и могло иметь смысл его существование… За материальные выгоды? Этот вопрос тоже предрешен в отрицательном смысле.
И он снова начинает ходить взад и вперед, потом останавливается, на этот раз перед дядей Сережей, благодушнейше переплетшим пальцы на животе и никому не возражающим.