Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«…Вечная память, и свечка погасла…»

Клубится сизыми слоистыми облаками ладан. Замирает под сводами эхо погребального песнопения. Отец поднимается по ковру со ступеньки на ступеньку и опускается на колени перед катафалком. Он закрывает глаза. В молчании текут мгновения, минуты. Он выпрямляется, нагнувшись, целует что-то там наверху и почти ощупью сходит вниз. Кто-то поддерживает его. Мамы здесь нет. Рядом со мной сестра. Она берет меня за руку. Поднимаемся. Я тоже встаю на колени. Потом она поднимает меня на руках…

Я вижу знакомый мундир. Узнаю белые мягкие руки, высокий лоб и эти, теперь чуть синеватые, губы, тонкие крылья ноздрей. Только в глубоко запавших, закрытых глазах что-то новое, не чужое, но очень сосредоточенное. Мне вовсе не страшно. И Коку не жаль. Он молчит. Значит, ему не больно. Будто глубоко уснул… Я еще не понимаю, что это вот все, что сейчас от него нам осталось. Что никогда уже не дрогнут в улыбке эти губы, не откроются и не взглянут весело и радостно глаза в другие — в мои глаза, в папины, в чьи бы то ни было. Я, не постигаю той пустоты, которая гнетет взрослых, из жизни которых вынуто что-то здесь главное…

Губы едва касаются длинных пальцев, сложенных на сукне мундира. Я не ощутил еще непоправимости происшедшего, но все же эти холодные пальцы, желтоватый лоб с посеревшими, приглаженными на висках волосами что-то во мне изменяют. Я не могу понимать, но чувствую, что отныне всё и все вокруг навсегда перестанут быть теми, что были прежде, и что сам я с этой минуты становлюсь невольно другим. Сестра, держа меня за руку, проводит через храм. За спиной слышны удары молотка… Среди торжественной тишины храма эти удары необычайно грубы. Они резко бьют прямо в уши. Дама в черной вуали склонилась у одного из катафалков… Мы осторожно проходим мимо и спускаемся вниз, под землю, в склеп. Здесь неугасимая лампада горит перед иконой с изображением тайной вечери. Над литой решеткой гробницы генерала Мина вырезаны на мраморе его слова: «Лучшая награда воина — смерть при исполнении своего долга». Огромные бетонные ящики — саркофаги — стоят здесь по сторонам. Иные из них уже замурованы и тоже получили фамилии… Андреев, Якимович, Гончаров, фон Лауниц — все офицеры полка, погибшие раньше, с начала войны. Вот и место для Коки. Саркофаг пока пуст. Сегодня в него опустят гроб и зальют цементом. Носилки для раствора и каменщичьи инструменты, приготовленные заранее, стоят в углу. Он уже не вернется домой. Мы вернемся, а он останется здесь навсегда…

И вместе с ним останется здесь мое детство. Я еще — все тот же маленький, глупенький мальчик. Мне только шесть с половиною лет, а детство, настоящее детство, кончилось. Выстрел немецкой или австрийской винтовки, наверное, неразличимый среди трескотни других выстрелов и грохота артиллерийских разрывов, даже там, в ту ночь, где-то под Ломжей (Ломжа — представляется что-то ломкое, ну вот как сухие макароны), этот выстрел убил не одного только брата. Хрупкое стеклянное чудо, которым была до сих пор моя детская жизнь, не выдержало. Жалобно звякнув, оно дало глубокую трещину и распалось на две половинки: до и после. Гармоническое сочетание света и теней сместилось, все спуталось и заскользило быстрей и быстрей к неведомым безднам. Яркие краски при этом движении стали, повинуясь своим законам, сливаться в сероватую однотонную поверхность.

Глава XII

Как-то, скучая от безделья, я совершенно случайно повернул маленький ключик небольшой палисандровой шкатулки, стоявшей на этажерке возле божницы в комнате матери, и приоткрыл эту шкатулку.

Внутри лежала какая-то вещь из белого полотна, с большими бурыми пятнами. Сестра вовремя увидела это и, оттолкнув меня, быстро закрыла шкатулку. При этом она встревоженно оглянулась на маму, писавшую кому-то письмо. Нет. Мама не видела…

— Что это, Вера?

Сестра молча увела меня из комнаты.

— Никогда не открывай этой шкатулки… Чуть было… При маме… Ей и так тяжело.

— А что это там?

— Рубашка, Кокина, в которой его нашли.

Было страшно от сознания, что эта, случайно мной обнаруженная, реликвия всегда останется здесь, с мамой рядом… Она предъявляет свои требования, эта шкатулка. Бережно хранимая, она никогда не открывается, и никто из взрослых не может смотреть на нее, не испытывая боли. На нее поэтому и не смотрят, но и позабыть о ней тоже нельзя. Она здесь и всегда будет здесь со своим страшным содержимым…

Также и большие фотографии, на которых снят он в гробу, да и не только они. Сколько маленьких, совсем пустячных вещей приобрело новый, трагический смысл. И все они пользуются каждым случаем, чтобы постоянно попадаться на глаза и напоминать его живого: голос, смех, манеру передернуть плечами, разгладить усы мизинцем левой, почему-то всегда левой, руки. Вот деревце — голубая елочка в саду на дорожке к пруду — им посажена. Брошь сестры с изображением Рафаэлевой мадонны — его подарок. Рисунки, стихи, письма… На каждом шагу он продолжает незримо присутствовать среди нас, но это присутствие теперь невыразимо горько. Да, любили всех одинаково, никому не отдавалось предпочтения перед остальными. Но знали: Кока — особый. Это и раньше, при жизни, как-то подразумевалось само собой, и никто с этим, даже внутренне, не пытался спорить. Родители, братья, родные, товарищи… «Я только тебе могу рассказать…», «…ты такой светлый и чистый, каких я нигде, никогда не встречал…» — так обращались в письмах к нему — юнкеру — друзья по училищу. «Из каких только бед с ним живыми не выходили. Жизнью он не дорожил, уж что верно, то верно. Ну, я про себя так считал, что любит его Господь за простую душу», — говорил отцу в госпитале израненный старый разведчик Лука Стародуб. «Такой духовной настроенности был ваш сын, что даже нам, монахам, был праздник, когда приезжал он…» — сказал маме келейник старца отца Аристоклия — духовника многих членов нашей семьи. К нему в свое время ездила бабушка, потом Кока и мама. И, кажется, Ваня.

— Почему ты никогда не возьмешь и меня? — однажды спросила маму сестра.

Мама немного, как будто, смутилась, а потом, глядя ей в глаза своими глубокими прекрасными глазами, ответила:

— Если правду сказать, я боюсь…

— Но чего же?

— Боюсь, что старец благословит тебя не выходить замуж. Я иногда и сама хотела бы, чтобы ты всегда оставалась с нами, но если он тебе скажет, мне будет страшно тяжело.

А Кока, даже проездом бывая в Петербурге, всегда находил время побывать у старца, глубоко им чтимого.

Торжественная тишина, которая стояла в храме, пришла и сюда, к нам домой. Если случится что-нибудь веселое или смешное, вместо взрыва общего смеха на лицах появляются грустные улыбки, и только. Не слышно больше звонких трелей маминого голоса. Не разносится по дому и не отдается в саду так часто ею, бывало, петый французский романс:

Si vous n’avez rien à me dire, Pourquoi venir auprès de moi…[52]

С особой тревогой вскрывают вечернюю почту и письма. Война затянулась. Ничто не радует. Даже Мадемуазель, и та притихла у себя внизу и ни с кем не воюет. Мама все меньше может на что-нибудь обращать внимание, чем-нибудь заниматься, и хозяйственные дела приходится решать Вере и Мадемуазель. Отец, сумрачный, что-то пишет допоздна и по утрам встает позже всех.

Уже в начале осени приходит очередное тяжкое известие, о ранении Вани, и отец уезжает в полковой лазарет. Рана не опасная — в ногу, ниже колена, но пуля раздробила кость и осталась внутри. Операция по ее извлечению проходит успешно. В ту же ночь погибло несколько офицеров, и в их числе Павлик Купреянов. Недели три спустя папа возвращается вместе с Ваней. На рентгеновском снимке, первом в жизни, увиденном мною, — серые осколки разбитой кости и маленькая черная пуля с искривленным кончиком, изогнутым от удара. Из рассказов Вани узнаются подробности. Еще больше услышал отец в полку от командира и тех, кто остался в строю…

Полк занимал хорошо укрепленную позицию, где можно было успешно отражать натиск неприятеля, но по указанию штаба корпуса пришлось отойти и остановиться на ровном месте, имея в тылу речонку с заболоченными берегами. Закрепиться здесь не было времени: противник развивал наступление на большом участке фронта. Говорили упорно, что на приказ командующего фронтом двинуть против наступавших частей весь гвардейский корпус, командир этого корпуса генерал Безобразов потребовал сначала обеспечения артиллерией и боеприпасами: такого обеспечения не последовало, а приказ повторился. Тогда, не желая рисковать целым корпусом, он решил откупиться первой дивизией, и полки Преображенский, Семеновский, Измайловский, Егерский были таким образом обречены на разгром. Они были обязаны удержать плацдарм. Начался бой. Связь с другими полками прервалась в самом начале. Некоторые подразделения дрогнули и побежали, другие сдались в плен. Атаки сменялись контратаками. Правый фланг, где стояли егеря, оказался отрезанным и смятым. В гущу боя вводились последние резервные роты. Почти все офицеры были ранены или убиты. Борис Энгельгардт со своим уцелевшим едва ли наполовину батальоном, получив приказание, как всегда спокойный и подтянутый, бросился в атаку и был тяжело ранен. Солдаты его продвинулись, вклинились в немецкое расположение, но, не выдержав артиллерийского огня и пулеметов, залегли, так и не прорвавшись к отрезанным передовым частям, истребление которых продолжалось. Послали Толстого Второго, как в полку по привычке еще называли Ваню. Он был ранен и с перебитой ногой продолжал ползти вперед, пока не лишился сознания от потери крови, и не был убит лишь оттого, что солдаты стащили его в воронку от снаряда. Не получая от него донесений, командир полка обратился к состоявшему в его распоряжении Купреянову: «Понимаешь, Павел, некого больше, кроме тебя…» У него была всего одна рота, и это — последнее. Звонко скомандовав, Купреянов под обстрелом повел бегом эту роту. Видели, как они бежали, как, поднимая залегших солдат, он их увлекал за собой. Наступавшие немцы оказались совсем близко. Один из солдат, растерявшись, выхватил белый платок и хотел взмахнуть им. Купреянов на бегу застрелил его из револьвера. И последняя атака противника захлебнулась. Наступавшие части были обращены в бегство, связь с соседями восстановлена, но потери так велики, что ничего не оставалось, как отступать. Однако Купреянов, сделав свое дело, не вернулся. Солдаты видели, как он упал сразу на оба колена, пронизанный пулями, и остался впереди. Услышав об этом, к командиру полка подошел какой-то солдат.

— Ваше высокоблагородие, разрешите, поручик Купреянов там убитый остался… Я схожу…

— Да ты сам ранен!

Кисть левой руки солдата была замотана промокшим от крови бинтом.

— Пустое — два пальца… Я им обещал, как уж очень хотелось им, чтобы в соборе, со всеми своими…

— Убитому, брат, не поможешь, но что ж, если так, то иди!

И солдат, которому ранение давало право немедленно идти в лазарет и надолго, если не совсем, освободиться от необходимости принимать во всем этом участие, пополз вперед под пулями. Он вернулся уже к рассвету, найдя и вынеся тело Павлика. Купреянов так и стоял на коленях, опустив перед собой голову и лбом касаясь земли. Сложенные для крестного знамения пальцы правой руки закостенели… На нем нашли конверт с карандашной надписью: «Прошу вскрыть в случае моей смерти или передать моим родным». Отец видел этот конверт и письмо и точно скопировал их акварелью, тщательно воспроизведя и почерк, и каждую смятую складку:

«Благодарю маму, в примерах поступков которой я всегда черпал образцы твердой веры и исполнения своего долга.

Благодарю сестру, Санечку, поддерживавшую меня своими письмами в течение войны.

Благодарю отчима, Антона Дмитриевича, который дал мне возможность поступить на военную службу.

Благодарю всех за то отношение, которое всегда встречал.

Образок, забытый мною в имении Николая Алексеевича Толстого, прошу передать его дочери — Вере Николаевне, которой от всего сердца желаю найти достойного мужа…

Я всегда восторгался словами покойного генерала Мина: „Лучшая награда воина — смерть при исполнении своего долга“.

Молю поминать в молитвах. Павел».

Что им еще оставалось? Простые и честные души, разве могли они понимать, что все больше, все безнадежнее пустота вокруг, что ничего ни предотвратить, ни изменить уже нельзя. Что они могли? Умирать. И они умирали…

И благо им, что, казалось, тогда еще было за что.

ЧАСТЬ II

ОТЕЦ

«Есть зло, которое видел я под солнцем, и велико оно для человека».

Екклез. VI–I

Глава I

— Кто у тебя?

— Мина. Летит твой полковник… Подорвался…

— А вот и не полковник.

— У меня сапер!

— Это твоя мина летит.

— Ну и хитрец!

— Когда же ты успел увести отсюда полковника так, что я не заметил?

Ваня сидит напротив меня. Колени его прикрыты опущенным до полу пледом. Под раненой ногой в бачке налита горячая вода. Для скорейшего заживления раны ему прописаны паровые ванны.

Перед нами популярная военная игра. По расчерченному на квадраты, перерезанному рекой с тремя мостами полю движутся сложенные пополам картонные прямоугольнички — генералы, полковники, разведчики; сталкиваясь друг с другом, они обязаны называть себя, и младшая фигура снимается с доски. Мины уничтожают всех, кого бы ни встретили, но бессильны против саперов. Есть и другие правила, усложняющие игру и делающие ее более увлекательной. Но подпоручики всегда гибнут в самом начале. Может быть, этим игра и схожа с настоящей войной…

Сам Ваня уже штабс-капитан. У него прибавились звездочки на погонах, и, когда он надевает мундир, на груди много орденов с цветными ленточками: Владимир, Анна, два Станислава, один из них на шее, еще какие-то. Он старается быть деятельным, насколько позволяет ему раненная нога, и веселым. Вникает во все детали нашей жизни, много разговаривает с отцом Верой, играет со мной, но о себе вспоминает и говорит скупо и неохотно.

На улице черная августовская ночь. Со стола убирают посуду после вечернего чая, Средняя комната озарена светом большой керосиновой лампы. Отец сидит здесь же за столом и набрасывает карандашом в своей записной книжке прикорнувшую на маленьком диванчике Веру. Большое изразцовое зеркало голландской печи, возле которого стоит мой столик с игрушками, почти доверху заклеено декалькоманиями[53]. Это поработали мы с Мадемуазель, получив рассеянное разрешение от мамы. Папа, увидев результаты наших трудов, только ахнул, но говорить что-нибудь уже было поздно, тем более что в моих блестящих глазах он подметил большое удовольствие и ожидание его одобрения. Но слов для одобрения у него не нашлось. Он только сказал: «Гм, хм…» Зато теперь тут есть на что посмотреть: и райские птицы, и щенок, тянущий за хвост кота, повисшего на заборе, и клоун на трапеции, и курица с цыплятами — чего только не налепили мы, потратив на это два вечера, на пустые белые изразцы.

— Кстати, папа, — говорит Ваня, — я, кажется, не рассказал тебе анекдот; впрочем, князь Кудашев уверял меня, что это даже и не анекдот, а факт, случившийся при проезде государя на фронт…

— Нет, не рассказывал. А что такое?

— Царский поезд сделал остановку по пути в каком-то небольшом городе. Стало известно, что на следующий день государь поутру пойдет в собор к обедне. Местный попик решил не упустить случая и блеснуть, выступив с проповедью. Но так как он был робок и легко терялся, за аналоем был спрятан псаломщик-суфлер, с отпечатанным заранее текстом, чтобы подсказать, если понадобится. Ну, чего боялись, то и произошло: выйдя на амвон, священник оробел и забыл все на свете. Тогда суфлер ему ободрительно шепчет:

— Ну-с, начинается!

И тот во весь голос, уже не отдавая себе ни в чем отчета, повторяет:

— Ну-с, начинается!

— Что ты? — в ужасе шепчет псаломщик.

— Что ты! — возглашает проповедник, глядя прямо на царя, стоящего впереди перед толпой молящихся.

— Куда ты полез?

— КУДА ТЫ ПОЛЕЗ?

— Пропадешь ты, и я с тобой… — шепчет суфлер, почти теряя сознание и не зная, как остановить несчастного.

— ПРОПАДЕШЬ ТЫ, И Я С ТОБОЙ! — на высоком пафосе гремит с амвона.

Отец, к удовольствию Вани, не выдержал и громко расхохотался. Даже задремавшая было Вера открыла большие удивленные глаза и улыбается. Они с Ваней все это время совершенно неразлучны.

Рисунок отца остается неоконченным. В той же записной книжке, закрыв которую, он слушал анекдот, несколькими неделями раньше сделана коротенькая запись: «8 августа. 1 час дня. Ване вынимают пулю. Боже, помоги ему!» И рядом пометка, сделанная позднее: «Час угадан». Ваня здесь, рядом. Пока. Поправка проходит благополучно. Вечерами он уединяется возле рояля и долго проигрывает сам для себя несколько любимых бетховенских сонат. Почти все остальное время они вместе. Но срок отъезда все ближе, а вести с фронтов не радуют. Новая мобилизация прочесала города и деревни. Миллион единственных сыновей брошен в клокочущий котел всеевропейской бойни.

Растет дороговизна в тылу. В доме не осталось почти никого из прислуги — пришлось рассчитать. Для работ по имению появились приезжие — беженцы из Полесья. Угрюмый чернобородый Емельян (его семья осталась по ту сторону фронта) и беловолосый Варфоломей. Оба, особенно последний, не похожи на наших крестьян. Очень чистоплотны, но во всем домотканом, в аккуратно сплетенных лыковых лаптях с холщовыми опорками. Необычайно добросовестны и простодушны. С Варфоломеем живет жена его Аннушка и двое маленьких детей — девочки. Беженцы сильны какой-то своей домотканой культурой, не тронутой веком, да что веком — веками. Ничего покупного, кроме спичек и соли, не знали всю жизнь — все свое. Очень честны, усердны. Мама старается им помочь, одеть и побаловать детей.

Рядом со спальней отца помещается его вторая комната, называемая уборной. Наша с Аксюшей — та дальше. Но теперь я провожу много времени здесь. Папа вынес отсюда свое зеркало, старинные деревянные футлярчики для флаконов с одеколоном и зубным полосканием, бритвенные принадлежности. Очистилось место для моей парты и книжного шкапа. Но с другой стороны здесь, как и раньше, стоят его секретер и мольберт. Палитры, этюдники с красками тоже остались. На подрамнике все тот же знакомый мне холст с картиной, изображающей бурное море. Он все еще считает ее неоконченной, хотя мне, да и многим взрослым, кажется, что она давно готова. Последнее время он совсем забросил живопись и занят только писанием. Я не очень об этом жалею. Мне досадно, когда, взяв палитру, он выдавливает на нее тонкие червячки из тюбиков, которые ложатся по краю правильным полукругом. Есть столько хороших красок: киноварь, кармин, крон желтый, лазурь берлинская, но он почти никогда не пользуется ими. Он, у которого так ярки краски в «Хронике», по крайней мере в тех отрывках ее, которые стали мне известны, для своей живописи выбирает всегда эти умбры и сиены, даже ультрамарин гасится в сопоставлении с ними. Очень любит почти бесцветный кобальт — он будто бы передает прозрачность. Так и пишет, каждый раз усиливая, только усиливая мрачность картины вспененного моря и темного грозового неба каким-нибудь новым контрастом, иным направлением мазка…

Сегодня, наконец, «Буря» с мольберта снята. Отец работает над портретом Павлика Купреянова для семьи покойного. Пользуется своими зарисовками, случайно когда-то им сделанными, фотографиями, но больше всего памятью. Большой поясной портрет. На фоне ночного неба и поля, освещаемого вспышками снарядных разрывов, все больше проступает знакомое лицо, но с черной бородой, отпущенной Павликом уже в период войны. Я его таким не видел, но все же не узнать его нельзя. По общему мнению, портрет отцу удается, особенно глаза с их твердым, прямым и, вместе, добрым выражением. Много дней, почти не отрываясь, напряженно работает отец. Все боятся, что он не удержится и, как это не раз с ним бывало, сделает что-нибудь лишнее, и тогда портрет, перейдя через какой-то зенит удачи, начнет портиться и терять в своем так хорошо пойманном сходстве и живости. Наконец, окончен портрет, упакован и отослан матери и сестре покойного Павлика в Костромскую губернию, где находится их имение…

Ванина нога почти совсем поправилась. Ваня, в полную противоположность Коке, известен своим хладнокровием и выдержкой, не оставляющими его даже на фронте в трудные минуты. Но и ему не всегда удается справиться с нетерпеливым беспокойством. Паровые ванны он делал методически и аккуратно, и они действительно помогли. Но когда он начал передвигаться, опираясь на костыль, то что-то уж слишком быстро костыль был им заброшен и заменен тростью, опираясь на которую, он бодро улыбался, бродя по саду, и только капли, сбегавшие со лба, да учащавшееся дыхание не давали никого обмануть и обнаруживали искусственность этой улыбки. Настает день прощания. Опять позвякивает бубенцами сбруя и лошади переминаются у крыльца. Ветер несет по дорожкам желтые осенние листья. Серенькое тоскливое небо затянуто тучами. Отец бодрится, Вера улыбается, сквозь влажные глаза глядя на брата. Потому ли, что я стал значительно взрослее за этот год, или потому, что Ваня так много уделял и мне внимания, но мне тоже очень грустны эти проводы; кажется, войне не будет конца. Так уж хоть бы поскорее произвели его в генералы. Ведь чем старше чином, тем меньше опасности. Это я понял не только из военной игры, но так говорят и взрослые… И вот уже только шея коренника под дугой мелькнула на повороте. Уехал. Еще более опустел дом. Отец после окончания портрета Купреянова и отъезда Вани не может заставить себя чем-нибудь заняться. Отвлеченные на время усиленной работой и общением с Ваней, снова и снова возвращаются, к самому горлу подступают непроглоченными комками тяжелые воспоминания о потере Коки. Пустота, оставшаяся после его гибели, не заполняется ничем. Днем и вечером, и в бессонные ночи все то же, о том же. Навязчиво и неотступно все говорит о нем, все время о нем. Этот его долгий прощальный взгляд, когда уезжал он в последний раз, и то, как не было сил сразу отпустить его, возвращаться одному в опустелые комнаты. Посаженные им цветы так хорошо принялись на клумбах: они цвели все лето и только недавно облетели. Там и здесь попадаются рисунки: вот он вихрастым непричесанным мальчиком сидит у рояля, вот в юнкерской бескозырке стоит в саду, опираясь на пень, расщепленный грозовым ударом. Всюду чудится его взгляд, шаги, прикосновение… Утром, еще в полусне, он услышал разговор со мной приехавшей от тети Кати Паши — тети Нюты покойной горничной.

— А ты помнишь Кокочку-то, Сереженька? Хорошо помнишь?

— Ну что ты спрашиваешь, как мне не помнить?

— Да ведь много ли ты его видел? То в училище, то на фронте — он в последние-то годы в Новинках почти не бывал. Ты, поди, и не знаешь, за что мы все так любили его; ну, понимаешь, нету таких, кто бы знал и не плакал о нем. Нет второго такого нигде. А ведь он тебя и крестил. Мы тогда с ним чуть-чуть не подрались.

— Почему ж это?

— Из-за тебя… Почему-то решили пешком идти: Николай Николаевич с Верой Николаевной — твои крестные оба, ну и ты — на руках у меня. Пошли через поле. Он и начни тебя отнимать: «Я его сам понесу!» Я ему: «Вы уроните». Сам-то ведь мальчик, разве он знает, как надо ребенка нести. Рассердился, тянет тебя: «Мой брат, а не твой! Отдай лучше!» Еле отбилась — настойчивый был, если что западет ему в голову. Банты твои голубые мы с ним перемяли. Ну, а уж в церкви опомниться я не успела, взял и выхватил прямо из рук и уж так и не отдал. Серьезный стоял с тобой на руках и к купели сам нес. Только после сказал, когда вышли: «Теперь, если хочешь, неси его, Паша!» Ну, тут уже Вера вступилась: «А теперь его я понесу!» Мы и отдали.

Отец невольно слышит все — от слова до слова, и перед глазами снова собор, погребальное пение, и в гробу он, его руки… замерзали, оттаивали, вновь замерзали и снова оттаяли в душном натопленном соборе… и ни запаха… ни мертвенности… после месяца напрасных розысков… никакого разложения… теплые и живые… Как все это разом схватило за душу, схватило и сжало, впилось и… разве это забудется… разве отпустит?!.

А вчера, после ужина, он сидел в кабинете и задумался. В соседней комнате накрывали на стол. Слышно было, как звякали чайные ложки о фарфор чашек, как принесли поющий самовар, и вдруг, что это? Маня — жена… Кому она отвечает? Кто говорит с ней? Кто смеется таким знакомым беззаботным смехом? Его голос. Его смех. Что это? Ведь его нет. Нет больше. Я же сам с ним прощался. А они говорят, продолжают, как будто ничего этого не было и так и надо. Он хочет окликнуть их, но язык ему не повинуется, он слышит слова, улавливает отдельные, ничего не значащие фразы. И вдруг все исчезает. Проснулся? Нет, он даже не засыпал. Что ж это было? Так и с ума недолго сойти… И вот опять тот голос, громче. Рядом с отцом сидела Вера. Он хотел толкнуть ее и не посмел. Ему казалось, что и она слышит, слышит уже давно этот голос и ничуть не удивлена даже… И с неясным восклицанием он окончательно пришел в себя. И действительно, рядом была дочь. Оторвавшись от своего рукоделия, она вопросительно на него смотрела… В соседней комнате все еще слышались голоса. Говорила Мадемуазель. Жена отвечала ей. Только его голоса не было слышно больше… Но что же это было? Что? Ведь этот голос только что звучал там… Он с нами. Жив! Как хочется в это верить…

Но ведь и действительно это так. Смерть? Смерти не существует. Ее владычество над людьми — мнимость. Все мертвые — живы. И он тоже! Жив и будет жить. Конечно, так. Но когда же к нему, туда? Быть вместе и не разлучаться больше… разделить его удел…

А кругом все больше пролитой крови, все мрачнее небо впереди. И, конечно же, для него лучше, что он не оставлен здесь. Ему было бы труднее всех. Это милость небес. Ведь то, что сейчас, — пустяки. Будет все несравнимо ужаснее… Рука случайно раскрывает Библию, он рассеянно ее перелистывает, даже не думая читать или что-то разыскивать в ней, и… Что это? Стает черным по белому в книге пророка Исайи: «И никто не понимает, что праведник взят перед угрожающими бедствиями…» (Ис. 57–1). Случайность? Но ведь случайностей нет… Да, это, несомненно, ответ, ответ на многие мысли…

………………………………………………

Газеты становятся тревожнее и сумбурнее месяц от месяца, день ото дня. До меня, впрочем, события доходят не через газеты. Вот сахар стал исчезать. Вместо него уже появились какие-то шарики — прозрачные и твердые, точно вишневый клей. Их по привычке опускают в чай. Лежит такой шарик на дне очень долго, и вдруг: крак — точно лопнул стакан. Это шарик распался. Передразнивая нашего приходского дьякона, большого чревоугодника, шарики, нарочито акая, называют «бамбошками». «Чай нынче с бамбошками», — скажет, бывало, дьякон и грустно понурит косматую голову на широченную грудь…

Беженке Аннушке, при всем свойственном ей усердии, не под силу справляться за скотницу и за кухарку. Стадо наше подоено не всегда вовремя и кое-как. Вера хочет помочь ей и, впервые, надев передник, уходит на скотный двор. Молоко после ее первой дойки получается подозрительно кофейного оттенка и припахивает навозом, приходится отдать его телятам. Она не знала, что надо помыть теплой водой вымя перед доением… Даже и телята смотрят на это молоко с каким-то грустным удивлением. Молодые жеребята подросли в целый табун полудиких мустангов и причиняют одни беспокойства. Они уже не возвращаются сами в конюшню, как это делали старые кони.

Их встречают за восемь, а то и за пятнадцать верст, промышляющих всяким разбоем: они травят и топчут посевы в далеких от нас деревнях, но почему-то спутать им ноги никому не приходит в голову. Может быть, некому поручить это. И к тому же, их надо сначала поймать. Получив о них очередное сообщение, Мадемуазель с кем-либо из беженцев едет за ними, ведет какие-то переговоры, после чего они возвращаются на поле. Но если в течение нескольких часов после этого они пасутся поблизости, мы с Верой уже не приближаемся их покормить и погладить, как раньше бывало. У них даже нету имен, и ведут они себя соответственно. Молодые жеребцы с визгом кусают друг друга за шеи и бьют разом обоими задними копытами, еще не знавшими ковки. В поле идем мы не ради прогулки — за делом. У Веры в руках десятифунтовый мешочек соли. Этой солью она там и здесь засевает траву, чтобы как-нибудь удержать лошадей. Кто посоветовал этот способ — не знаю. Вероятно, такие уступки человеческого правительства лишь обнаруживают перед лошадьми его слабость, и лошади с ним считаться перестают окончательно. Наутро в тех местах, где соль выпала более обильно, проедены в поле глубокие плеши — трава со всеми корнями и землей начисто выедена, а лошадей не видать ни вблизи, ни вдали.

Так проходит осень. Наступает зима. Рождество. Для скромной елочки собрали все, что могли. Приехала тетя Муся, кое-что привезла из игрушек. Елка зажжена наверху, в маминой комнате. Я, с высокой температурой, принесен из постели, завернутый в одеяло. Вершина елки, надломленная, так как не помещалась в комнате, упирается в потолок. Стеклянные цветные шары, обтянутые золотой сеткой, и бусы тускло отражают мерцание свечек. Подарки, привезенные тетей Мусей (две яркие большие коробки), лежат под елкой. На одной изображен в натуральную величину крупный заяц, внутри — такой же заяц из толстого картона и маленький револьверчик с резиновой пулькой. Заяц устанавливается на подставке; он стремительно бежит, растягивая лапки, и в него надо стрелять: пулька прочно присасывается к тому месту, куда попадает, и так остается. Игрушка привозная, из Англии, сделана очень тщательно, но интереса к ней хватает ненадолго. В другой коробке — главный подарок: новая военная игра «Атака». Есть карта на картоне с сильно «пересеченной» местностью, мостами, пригорками, реками, есть отряды фигурок всех родов войск от солдатиков до генералов, нет одного лишь — объяснения, как надо играть: забыли положить в магазине или сама тетя Муся где-то выронила — не все ли равно теперь; налицо и войска, и местность, а все же атаки-то никакой и не получается. Страннее всего, что я даже не очень огорчен этим: начинает уже становиться привычным, что все вокруг как-то идет кувырком, что то там, а то здесь вечно чего-нибудь не хватает. И не тетю Мусю же винить, которая перед самым отъездом второпях заехала в магазин, чтобы мне что-то купить к Рождеству! Она все еще в глубоком трауре: виски у такого молодого красивого лица за последние месяцы совсем побелели, часто плачет.

Отец тети Муси, тот самый дядя Леша, которому я посвящал свой первый драматургический опус, по состоянию здоровья взял отпуск надолго. Живет поблизости — в Мелкове, в своем доме, рядом с нашей приходской церковью. Уже прошло то время, когда я боялся его; он любил меня «тискать» — мял руками пресильными, давал шутливые подзатыльники, что никак не могло мне понравиться, и вопросами докучал ядовитыми, например, что тяжелее: пуд пуха или пуд железа? Я готов был сказать, что пух тяжелее железа — только б избавиться. Теперь и он изменился — стал задумчив, печален, заметно постарел. Как-то поздней осенью мы с мамой его навещали. Громким лаем встретил нас дядюшкин шпиц — белоснежная Люлька. Дядя Леша, нас усадив, снял пиджак и сам занялся приготовлением салата. Незадолго до этого отец отправил государю с посвящением недавно им оконченную поэму об этой войне и боевых делах Семеновского полка, названного царем «вернейшим из верных». Другой экземпляр, а всего их было отпечатано, кажется, пять, в одной из лучших типографий Петрограда, был послан командиру полка — генералу фон Эттеру… Только что прибыла из ставки «высочайшая» благодарность. Мама с собой захватила эту бумагу — показать старому дядюшке. Прервав приготовление салата, он сел, вздел очки, откашлялся и внимательно все прочел вполголоса, включая и подпись царя: Николай. И вдруг старик оживился, морщины от переносья на лоб разбежались, указательный палец приподнялся, и он громко, внушительно проскандировал: «Гофмаршал двора генерал-адъютант Максимович… Максимович? Ого!» В этом сказался старый петербургский чиновник. Я заметил, как и мама не смогла удержаться от легкой улыбки…

Почему-то не раз после вспоминалось мне это осеннее утро и то, как мама после обедни прошла со мной на кладбище и долго молилась у черного камня — памятника на могиле своего отца, а сверху летели желтые листья, и то, как мальчишки в деревне, когда мы проезжали обратно, бросали камнями в наш шарабан.

Никогда раньше такого не случалось. А теперь все одно к одному, вот как с этой кургузой «атакой», в которой все есть, кроме самой возможности осуществления Не постигнув и тысячной доли окружающих противоречий, я уже как-то от них устаю. В чем тут дело? Вот мальчишки швыряют камнями, мужики вырубают наш лес — а мы, лишь покачав головами, мимо проходим (мы — это старшие), будто и впрямь в чем-нибудь виноваты; и дядя Леша, которому важнее всего генерал-адъютант Максимович, и дядя Володя, который что-то там путает в Думе, и неведомый Родзянко[54], и Милюков, которые говорят как будто бы такие искренние и хорошие слова о России, — все плохо. На днях пришло известие — убили Распутина. Того самого, который, все говорили, столько зла причинил царю и России. Кажется, хорошо? А отец, вовсе не мягкотелый и, обычно, сторонник крутых и решительных мер, лишь неодобрительно покачал головой и промолвил: «Доехали… Кажется, дальше уж некуда!..»

В чем же дело? Почему, что бы «там» ни случилось, все всегда недовольны? Но как будто у всех кругом развязаны языки и связаны руки. Если всюду делается что-то не то, почему не начать делать «то»? Почему нельзя ни во что вмешиваться? Что же надо было делать с Распутиным, если так плох он, а убивать его все-таки было нельзя?

Я смотрю не на елку — мою последнюю елку в этих стенах, а на ее отраженье в замерзшем окне. Мой маленький мир всяческого опыта, восприятий, познаний, только было начав расширяться, вдруг чем-то сдавлен. Там, за окном, подступает что-то неясное, поскрипывает зубами, враждебно высматривает со скошенной набок свирепой улыбкой: «А, мол, все еще тут… И елку зажгли… Погодите ужо…» Но что там? Мальчишки с камнями? Или что-то такое, чего и сам папа боится? Впервые, на мгновение, на одно только мгновение сверкает с мучительной болью мысль, что отец, может, и сам в чем-то неправ. Я гоню эту мысль. Если она останется, я с ней не справлюсь. Это слишком страшно. Пусть все будут неправы, но только не он. Но мне непонятно так многое, что становится одиноко и не по себе. Если бы он сам, с его решительностью, поехал да и убил Распутина, а заодно, может, дядю Володю, чтобы не путал, это было бы страшно и жалко, конечно, но как-то понятнее. Уж тут ничего не поделаешь, если надо, чтоб все, наконец, пошло хорошо… Это было бы все же понятней. Если же он не может, если все это дурно, грешно или что-то еще, так зачем обвинять остальных, тех, что тоже не делают ничего, а если делают — делают плохо… Эти мысли, конечно, гораздо менее отчетливые, но от того не менее мучительные, стучатся в висках, не находят ответов. А все-таки, пусть что хотят говорят, — хорошо, что убили… Распутина. Я помню, как раньше о нем отзывались, с какой интонацией, все! А теперь: напрасно, не так… Нет, именно так. Только так, если выхода нету другого.

…Отыграл зимний солнцеворот опереньем фантастических зорь. Прошел Новый год незаметно, встречали его или нет, я не знал. Пришло Крещенье с традиционными водосвятиями. Наш отец Михаил — добрейший старик с сиянием реденьких седых волос вокруг лысеющего лба — приезжал служить молебен и после принял мою первую исповедь. Каяться и рассказывать о своих грехах было очень страшно, еще страшнее что-нибудь позабыть, утаить… Он помог мне, сам задавая вопросы, на которые, как мне сказали, отвечать полагалось: «Грешен, батюшка!» Я так и сделал, но когда он уже накрывал меня епитрахилью, чтобы прочесть отпущение, я очень обеспокоенно из-под нее вынырнул вместе с тяжелым грехом, чуть было не оставшимся на моей совести. Этот грех заключался в том, что я, незадолго до этого, ударил Аксюшу по спине игрушечной саблей. Священник отнесся к этому делу, как мне показалось, весьма легкомысленно и не понял как следует, что я ударил не в игре, а со зла, и что ей было больно, как сама она утверждала, обещая рассказать об этом отцу (не рассказала)… Так и обошлось. Вместе с этими недоконченными признаниями попал-таки под епитрахиль и получил от батюшки отпущение грехов вместе с благословенным хлебцем. Так называлась булочка из просвирного теста, пропитанная через крестообразный надрез наверху сладким церковным вином…

Со дня Кокиной гибели прошло два года. Снаружи могло показаться, что эта рана уже начала немного затягиваться, но это только снаружи. С той ночи, когда пришло извещение, что его нет в живых, все стало иным не на какой-нибудь срок — навсегда.

И все же наступило такое февральское утро, когда по-весеннему зазвенела капель, падая на карнизы с длинных ледяных сосулек, а на просиневшем фоне ветви деревьев утратили привычную зимнюю сухость, как будто бы сразу наполнились соком и стали снова живыми. В это утро отец проснулся очень рано и почему-то почувствовал такой прилив сил и желание работать, каких у него не бывало давно. Он взглянул на часы, бодро оделся, умылся холодной водой и стал перебирать свои и чужие старые эскизы, наброски, этюды и фотографии… Он и сам не отдавал себе отчета в том, чего он, собственно, ищет. На глаза ему попался натянутый когда-то давно на подрамник большой холст. На нем были карандашом набросаны и приведены в перспективу волны, чтобы разработать в большем масштабе два первоначальных эскиза, сделанных в свое время с натуры в Крыму. Ему показалось, что это именно то, чем хотелось бы заняться сегодня. «Небо, — подумал он, — надо будет сделать в один присест, чтобы оно вышло легко и прозрачно. Вот здесь, в промежутке между волнами, гребнем этой и следующей, подкатывающей сзади, полетит чайка. Здесь солнце будет просвечивать сквозь зеленую воду…»

Когда я встал и прибежал с ним поздороваться, он уже весь был захвачен работой. Сидя у освещенного весенним солнцем мольберта, он смелыми взмахами кисти торопливо накладывал на холст светло-зеленые мазки очень прозрачного тона. Старая картина с изображением бури опять была отставлена к стене. А здесь было затихающее море. Над скатами ослабевающих волн неслась едва намеченная чайка. Их гребни еще пенились тонкими разводами узорных кружев. Солнца не было видно, но все словно предчувствовало его появление. Сквозь разметанные ветром последние тучи вот-вот прорвутся его лучи; наверное, это случится там, дальше, где в небе просвет, еще мутный, но радостный, как предвосхищенье чего-то желанного, давно ожиданного. Отсюда и этот блик, упавший на маслянистую воду сбоку. Вот сейчас оно выглянет, все просквозит и пронижет лучами. Пока еще нет. Но, может быть, дать его все же побольше, не в небе, а здесь, на заднем плане картины? Может быть, там уже больше света, больше радостных свежих красок?

Проходит час, другой, третий. Я сижу молча, зачарованный магией этих уверенных взмахов кистей. На глазах у меня происходит волшебное. Я и не подозревал никогда, что он может работать так быстро. Ведь обычно он очень подолгу пишет картины, множество раз в них все переделывая и изменяя. Я ухожу, пью чай, возвращаюсь. Он не замечает этого. По-прежнему у мольберта. Лоб его чуть блестит мелкими капельками пота. Морской вид чуть не с каждой минутой становится лучше и осязаемее. Работа идет, и чувствуется, как он доволен. Мысленно он уже прикидывает размеры будущей картины, которую напишет на основе этого, так удающегося, эскиза. «По длине вдвое больше… и по ширине также. Тогда она будет в тандан[55] к „Буре“? Да, пожалуй. Размеры почти совпадут, впрочем, полной симметрии вовсе не надо… Чайка чуть велика, надо продвинуть ее в самый разлив и немного убрать вокруг эту пену, чтобы она выделялась отчетливей…» Он перевел глаза на отставленную и, в сущности, оконченную «Бурю». Эта картина была вариантом другой «Бури», подаренной им его тетке, Рокотовой. Но на той, первой, из волн поднималась скала. На скале среди кустарников стояла едва различимая крохотная хижина, и в окошечке ее брезжил огонек. В письме к тетке он назвал этот огонек «ситцевым счастьем». На этой он изменил освещение, и все вышло куда более мрачно. Потом отказался и от намеченной было скалы, замазал и хижину. «Ситцевого счастья» не осталось. Какая разница будет с этой, новой… Не довольно ли, в самом деле, мрачных картин? Жизнь и без них тяжела.

— Ну что это, всё только дарите, Колечка, — не раз говорила ему другая тетка, Надежда Федоровна Козлова, — сделать бы вам что-нибудь для себя, для Новинок…

Вот эта и будет для них, для Новинок…

И он повернулся к своему пахнущему непросохшим маслом эскизу. Нет, конечно, она не должна быть мрачной, его новая картина. Вот именно так. Эскиз ему улыбался. Впереди катилась прозрачная зелено-аквамариновая волна, за ней, точно отступая назад, расстилалась неровная поверхность моря. Другая волна, перегибаясь на самом верху, извилисто уходила к самому горизонту, за ней виднелись всплески еще новых, уже просветленных валов, и темная полоса синего индиго, с едва заметным вдали парусом, шла поперек всей картины. А впереди, над самой водой, скользила чайка. Другие ее «товарки» много дальше кружились на фоне легкой жемчужно-серой тучи. В небе за стремительно улетающим прочь белым облаком ясно угадывалось солнце. Оно уже освещало середину картины, играло на воде первыми крупными бликами, сыпалось яркими брызгами на кружевную алмазную пену…



Поделиться книгой:

На главную
Назад