Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рассказов много. В них переплетаются фронтовые будни, атаки и разведки. Здесь и героизм, и бестолочь, нередко граничащая с предательством, бездушная беспечность высшего командования, неналаженная связь между частями, неизбежно прерывающаяся в наиболее ответственные моменты, когда сражающиеся перестают понимать, что делается у них на флангах, какие оперативные изменения произошли в ходе боя, и получают противоречивые и нелепые приказы свыше.

С особым увлечением Кока рассказывает о разведках. С восторгом отзывается о своем постоянном спутнике, одном из лучших разведчиков полка — Луке Стародубе, не раз спасавшем ему жизнь.

— С ним вдвоем как-то переправились мы верхами через небольшую речонку. Полк готовился к наступлению. За речкой деревушка. В ней, как будто, противника нет. Подъехали к сараю с соломенной крышей, привязали лошадей. Влезли на крышу. Стою во весь рост, зарисовываю на планшет местность. Вдруг Лука тянет меня за рукав, глазами показывает на что-то. И вижу сбоку, на перекрестке, австрийский разъезд. Мы стоим, и они стоят тоже. Офицер смотрит в мою сторону, и я не понимаю, что он спокойно в меня целится: дуло винтовки прямо на меня направлено, так что ее не очень заметно. Вдруг Лука меня обхватил и прямо сшиб с ног на солому, и в ту же секунду выстрелы, раз, раз — в то место, где я стоял. «Втикай, Ваше благородие!» Ну, мы друг за другом с крыши скатились прямо на коней и ускакали. Так он еще, чудак, после извинялся, что так меня опрокинул, не в обиде ли я на него. Не человек — золото. Лоб под пулю без нужды не подставит, но и в беде не бросит, в кустах хорониться тоже не будет, если дело поручено. Там, на фронте, настоящие люди как-то виднее.

В атаке, когда его ранили, вынес из боя его на плечах все тот же Лука Стародуб.

Рана в бедре совсем уже затянулась, и хромота почти перестала быть заметной; вот на плече образовалось нагноение, и никак не затягивается сквозное отверстие…

— Что это ты бренчишь? — ласково спрашивает Коку отец. Сидя у рояля, он подбирает двумя пальцами какой-то мотив.

— Вот, знаешь ли, папа, музыка пришла в голову. Для марша. И ритм подходящий… Начало такое… — он проигрывает несколько тактов. Папе нравится.

— Ну, а слова?

— Слова подберутся. Что-нибудь вроде:

Где-то выстрелы картечи, И слы-ы-ы-шен сто-о-он. К нам враги идут навстречу…

— Со всех сторон! — угадывает продолжение отец.

— Ну хотя бы так. Тут вот такие три такта… Нижнее «до» и перелом:

…Но… Бог нам путь укажет…

Через несколько минут, аккомпанируя себе на рояле, оба они уже напевают:

Где-то выстрелы картечи, И слышен стон, К нам враги идут навстречу Со всех сторон… Но… Бог нам путь укажет И даст друзей. Спасенье Польше, Спасенье ей…

Марш почему-то неожиданно делается польским, они оба вовсе этого не хотели, но так получилось. Пришли такие слова. Слова, правда, не блестящие, но дело в музыке, а музыка, кажется, удалась.

— Здесь какой-то раскат… Вот так… — Рояль тревожно гремит. — Потом глиссандо на левой педали. Русские ее спасут! Вот это что.

— Ну да, — отец улыбается в усы, — но тут у тебя остается какой-то провал. Надо его заполнить… Вот здесь. — И одним пальцем он повторяет мелодию. — Чем-нибудь вроде:

— Себе на шею Русские ее спасут!

Оба смеются, и тут же, меняя тон на серьезный, отец говорит о том, что все же вековая трагедия Польши коренится, по его мнению, в ее католицизме. При таком географическом положении славянская страна, отколовшаяся религией от славянства, оказывается всегда в такой ситуации, что ей ни с кем не по пути. Героический народ обречен вечно служить ареной для столкновений чужих интересов, для вечных раздоров.

— Конечно, раздел Польши был преступлением по отношению к ней, но, с другой стороны, что еще было с ней делать? Не меньшее преступление и сегодняшние посулы, все эти манифесты Верховного главнокомандующего: «Поляки! Пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов может осуществиться…» Не осуществится. Судьба Польши — вечно проглоченной быть…

— А судьба тех, кто глотает, — давиться, — вставляет Кока.

— Вот именно!

Проходит еще несколько дней, и наконец Кока решает ехать. У него есть право пробыть еще целых две недели, но он не хочет и слышать об этом. Папа понимает его и не пытается отговаривать. Рана только начала затягиваться. «Пока еще я доберусь, все совсем ликвидируется», — уверяет Кока.

На столе лежит не оконченный им набросок акварелью. Черное небо, прорезанное вспышками осветительных ракет и снарядных взрывов. Вдали поднимается алое зарево. Оно багровыми отблесками отражается в речке, которая вьется между холмами. По пригоркам ползут смутные фигуры, копошатся везде — в промоинах, рытвинах и воронках; они едва освещены, серо-зеленые, жмущиеся к земле, слитые с местностью, безлицые и все-таки живые…

Я снова в постели, с очередной простудой. Кока лишь на минуту забегает ко мне перед самым отъездом. Крепко взяв меня за плечи, приподнимает и целует в лоб, в глаза, в щеки… Потом я слышу, как в коридоре торопливо скрипят его сапоги. И все…

Вера позднее вспоминала о том, как, когда все уже простились с ним и мама, чтобы он не видел ее слез, которые так трудно было сдерживать до самого конца, ушла в дом, они вдвоем смотрели из окна. Внизу у крыльца, где нетерпеливо потряхивал гривой Смелый, оставались лишь двое: сын и отец. Папа что-то сказал ему, и Кока нагнулся, целуя ему руку, а потом круто повернулся и вскочил в коляску. Но когда лошадь уже тронулась, папа, как был, без пальто и шляпы, под мелким осенним дождем, морщась, неожиданно побежал следом, догнал и вскочил на подножку. Так, стоя на этой подножке, он объехал вокруг всего имения до ворот огорода, откуда вернулся пешком и, не говоря никому ни слова, молча прошел к себе…

Стояла поздняя осень. Тянулись однообразные дни. Впрочем, дней, как будто, и не было. Прямо с утра начинались сумерки, дождливые, долгие, серые…

В небе метались тучи; ветры, сбивая их с пути, гоняли в разные стороны, так что, бывало, вершины деревьев гнулись в одну, а тучи уплывали в другую и потом торопливо возвращались оттуда — все те же самые. Разогнать их, видимо, было некуда… Снова начинал идти снег: выпадал, держался день-другой и стаивал. Осень не уступала зиме. Трещали дрова в коридоре, и еще потрескивали и скрипели половицы в кабинете отца под его тяжелыми шагами. Он ходил часами, взад и вперед, заложив руки за спину. Иногда зайдет к нему мама, постоит на пороге и так, не обменявшись ни взглядом, ни словом, уйдет. Все без слов обоим понятно. Только разве легче от этого?

Глава XI

— Я — интеллигент? Ну извините. В моем доме это слово давно уже стало ругательным. У нас еще часто по привычке всякого сколько-нибудь образованного человека именуют интеллигентом. А между тем, русский интеллигент — это слишком уже определенное и сложившееся понятие.

Отец стоит у окна, глядя на своего старинного приятеля — Дмитрия Павловича Кишенского, заехавшего навестить его по пути из Одессы в Петроград.

— …Наш интеллигент — это вечно все и вся критикующий, ни с кем и ни с чем не согласный, во всем сомневающийся; существо, внутренне ко всему безразличное, слабое и колеблющееся, запутавшееся в противоречиях, которые кажутся ему мировыми проблемами. Им утрачены понятия долга, чести, твердости, традиций — все устои, начиная с веры. Он вне религии, потому что слишком цивилизован, вне родины, потому что освободился от этих предрассудков, вне семьи — потому что не имеет уже внутри никакого строительного материала, чтобы создать эту семью. Вне класса какого бы то ни было, потому что давно потерял связь с чем бы то ни было живым. Он не умеет отличать белого от черного, сладкого от кислого и живет интеллектуальным паразитизмом. Но это паразит, обладающий огромным самомнением. В высокой оценке себя у него не бывает никаких колебаний. Его деятельность выражается в многолетнем расшатывании того сука, на котором он сидит, расшатывании при помощи насквозь лживых газетных статеек, выступлений с речами с думской, университетской или, на худой конец, церковно-приходской школьной кафедры. Может быть, он из крестьян, но ни косить, ни пахать так и не выучился; если из купцов, то торговать ничем не умеет (кроме разве своих убеждений, но разве есть у него убеждения?). Если он из дворян, то ему, видите ли, совестно в этом признаваться. Служить ему, видите ли, негде по военной части — он против милитаризма, по гражданской — ему не по душе бюрократия, вести сельское хозяйство — он не знает, с какого конца за него приняться. Гораздо проще, стоя в стороне, бороться с «уродливыми явлениями» и разрушать, разрушать, подтачивать все вокруг. Но его, видите, уверили, что он «сеет разумное, доброе, вечное». Сеятель и отрастил себе гриву почище поповской; к старости она побелела, а под ней ничего не прибавилось. И все-то он сеет, все-то сеет. А если приглядеться, то премерзкие плевелы сеет, а сейчас, как будто, и всходов уже дождался: то-то хорошо. И какова бы ни была ему фамилия: Милюков[47] или Короленко, Бакунин[48] или Родичев[49], мне с ним не о чем разговаривать и встречаться ни к чему.

Дмитрий Павлович задумчиво протирает белейшим носовым платком стеклышки пенсне.

— Но, дорогой друг, нельзя же так всех и валить в одну кучу. Сейчас такое трудное время, что надо искать каких-то общих принципов, на которых могли бы объединиться люди самых разных взглядов и убеждений. Вот Вы говорите, Милюков: конечно, Вы с ним никогда не найдете общего языка по целому ряду серьезнейших вопросов, но и Вы, и он, не сомневаюсь, убеждены в том, что сейчас, в военное время, самое главное — довести войну до победы. Разве этого недостаточно, чтобы найти общий язык, потому что действительно это важнее всего.

— Именно потому-то, что для меня это важнее всего, я и не стану блокироваться с Милюковыми «е тутти кванти»[50]. Независимо от того, что они считают и насколько искренне считают, потому что все они мелко политиканствуют и непрочь пошантажировать трудностями, чтобы кое-что себе и своим группировкам заработать, делают они как раз все, чтобы война окончилась не победой, а всеобщим крахом. С кем же из них, по совести, мог бы я в чем-то сотрудничать?!

— Так что же, Вы считаете, нужно делать? Сидеть в своем углу и даже быть правым в этом углу — опять же, простите меня, не выход.

— Я сделал то немногое, что мне оказалось по силам, дорогой мой, и, право, это было совсем не просто. Я создал свою семью. Вырастил троих сыновей. И теперь каждый из них делает то единственное, что сейчас еще можно делать и нужно. Во имя той самой победы, той самой родины, которым меньше всего нужны теперь красивые слова и политические программы. И того и другого было слишком много. И я знаю, что все трое, не колеблясь, отдадут свои жизни, если будет на то воля Божия. И как это ни мало, но если бы каждый из нас сделал хотя бы столько… А ведь кто-кто, но Вы-то знаете, чего они мне стоили и что для меня такое каждый день, каждый час этой войны…

В средней комнате гремят посудой, накрывая на стол к обеду. В окна виден запорошенный пушистым снегом кедр и высокая пихта… Сад стоит как будто заколдованный. Ни следа на дорожках. Ни звука…

Что-то такое привезли с почты в последних письмах и газетах, или это произошло само по себе, но утром на другой день я узнаю — папа уезжает на фронт, к братьям. Решение пришло как-то сразу. Его касторовое пальто с бобровым воротником и серая пуховая шляпа лежат на диване в кабинете, рядом с раскрытым кожаным желтым чемоданом. В чемодан укладывается белье, цветные карандаши и альбомы для зарисовок. Он торопится, заметно волнуясь, дает какие-то указания маме и Вере. Полк после долгих непрерывных боев отведен в недалекий тыл. Какой-то польский городок — Гарволин или Сандомир, кажется, так. И вот уже замер под дугой хлипкий, невеселый звяк колокольчика. Мама тоже уехала — проводить его, до Москвы или до Петербурга, точно не знаю. Она хочет проехать к сестре своей, тете Кате, и брату — Загряжским, а после вернется, чтобы ожидать его с нами вместе…

Проходят медленные одинокие дни. Мы — вдвоем с Верой. Через день ко мне приезжает учительница — Зинаида Ивановна. С ней заниматься приятно и интересно, даже ненавистной арифметикой; мы уже добрались до именованных чисел. Дмитрий Павлович уехал еще накануне папиного отъезда. Он успел мне интересно рассказать про грязевые ванны, и рассказ этот произвел на меня большое впечатление. Никак не мог я поверить, что взрослые люди закапываются в грязь на берегу и так лежат каждый день. Очень странные люди.

Прошло всего около месяца, а кажется мне, прошли годы, прежде чем вернулась мама, а вскоре за тем приезжает и папа. У мамы рассказов немного. Тетя Катя была серьезно больна, и она задержалась. Ее перевозили в Москву, в лечебницу. Сейчас ей значительно лучше. И все. Зато папа настроен бодро и как будто помолодел. Ему в полку очень понравилось: командир, и товарищи братьев, и вся «атмосфера». Он показывает множество зарисовок пером, акварелью, цветными карандашами. Разбитые фольварки впервые становятся чем-то реальным. Небо в разрывах артиллерийских снарядов он сам наблюдал из окна. Вот австрийские пленные и знамена, раздача Георгиевских крестов на поле боя. Он жил то в местечке Сульбины Дальние, в поместье какого-то польского пана, то ближе к передовой, в той же халупе, где жили и братья с товарищами. Сейчас полк, пополненный, куда-то перебрасывают… С фотографий смотрят группы офицеров, снявшихся вместе с семьей польского пана; вот сам он, усатый и стройный, в полувоенной бекеше, и папа рядом — его седая борода и глаза, внимательно всматривающиеся из-под шляпы. Красивая девушка с соболиными бровями, чем-то похожая на Веру, — старшая дочь панна Янина. Офицеры все были в нее влюблены. А Марихна — та совсем еще девочка. Кока писал им в альбомы стихи… Вот и Кока, а сбоку, высокий, Ваня, в огромных мохнатых папахах. На других фотографиях я узнаю знакомые лица: Купреянова Павлика (но узнать его трудно — отпустил он густую темную бороду), Фольборта (этот тоже к нам приезжал не раз до войны). Он запомнился ярче других, оттого что летом однажды привез свору густопсовых русских борзых (охоты Великого князя Николая Николаевича). Их спасали от какой-то эпидемии, и он их выхаживал. Как были хороши эти белоснежные красавицы с черными навыкате глазами, поджарые и стройные, особенно когда, спущенные для проминки, мчались через поле, вытягиваясь в тонкие стремительные стрелы! Сейчас Фольборт тоже занимается в полку ветеринарией: выхаживает сапных лошадей. Отпоив их лекарствами, возвращает в строй. Сам не в строю, потому что он — немец. Почти настоящий. Его братья, родня — все в Германии и, быть может, сражаются с нами. Он же в этом не виноват. Но с этим считаются. И все же в отношении братьев к нему появились отчужденность и холодок… А кто вот этот? Презрительный профиль в пенсне с подстриженными тонкими усиками? Борис Энгельгардт? Тоже немец? Нет, что ты, это Кокин любимый товарищ. В нем немецкого — только фамилия. И я слышу ряд эпизодов, в которых Энгельгардтом была проявлена исключительная смелость в сочетании с изумительным хладнокровием… Не очень давно впереди своей роты в ночной атаке Энгельгардт, не замечая, что солдаты, не выдержав сильного огня, залегли, ворвался один в немецкий окоп с осиновым колом, вырванным из проволочного заграждения. Там он гвоздил этим своеобразным оружием немцев направо и налево и успел взять в плен офицера, пока его осмелевшая рота не подоспела на выручку. За это, кажется, он представлен к Георгию. В числе новых друзей Коки упоминается и фамилия Тухачевского[51]. Он очень молод еще, но уже выделяется заметно: хладнокровен, находчив и смел, но… Отец что-то недоговаривает. Что?

Непонятно, на чем все это держится? Это тип совершенно особой формации. Много в нем положительных качеств, он интересен, но в чем-то не очень понятен отцу. И откуда берутся такие? Молодой из ранних. Ни во что не верит, нет ему ничего дорогого из того, что нам дорого; ум есть, отвага, но и ум, и отвага могут быть нынче направлены на одно, завтра же — на другое, если нет под ними оснований достаточно твердых; какой-то он… И вдруг, найдя очень, по его мнению, подходящее слово, отец бросает его, будто округляя тонким обводом явление, до сих пор еще так и не названное, — гладиатор! Вот именно, да, гладиаторы, при цезарях, в языческом Риме могли быть такие. Ему бы арену да солнце и публику, побольше ее опьяняющих рукоплесканий. Тогда есть резон побеждать или гибнуть со славой… А ради чего побеждать или гибнуть за что — это дело десятое…

Рассказывал отец, как, скучая во время долгого окопного сидения, Тухачевский смастерил лук-самострел и посылал в недалекие немецкие окопы записки обидного содержания. В промежутках между сражениями такими же записками договаривались о перемириях для уборки раненых или убитых, оставшихся между окопами. Об этой затейливой выдумке простодушно вспоминали и позже, когда Тухачевский оказался единственным офицером полка, ни разу не раненным и не захваченным в плен противником. Никому не пришло в голову ни в то время, ни позже, когда в начале революции он так же удачно бежал из плена и снова появился в полку, сопоставить все эти факты. Заподозрить в чем-либо неблаговидном офицера, товарища по полку, — самая мысль об этом в те дни показалась бы гнусной. В те годы люди на фронте еще верили друг другу и друг в друга. Хорошо было умирать тем, кто до конца так и не утратил этой веры…

Тоскливо тянутся зимние дни. Трудно оставаться на месте, терпеливо ожидая газет и писем изо дня в день. Немного спустя после приезда папы мы собираемся уже все вместе и едем в Петроград.

Здесь, в Ковенском переулке, весь бельэтаж огромного дома, куда приходится подниматься широкой, устланной коврами лестницей, минуя рослого ливрейного швейцара, занимает наша дальняя родственница Мария Александровна Карпова — тетя Машура. Маленькая подвижная старушка, всегда с непокрытой, коротко остриженной седой головкой, с резким голосом и угловатыми движениям, с влажными поцелуями второпях, после которых мне всегда хотелось вытереть лоб и щеки, казалась не очень понятной и даже страшноватой. Я смутно слышал, что она была психически больна, но периодами, а в промежутках оставалась чудачкой неисправимой. Иногда летом она приезжала гостить к нам в Новинки; целые месяцы бродила в полях, собирая цветы и травы. Эти полевые цветы она или сушила, или, перекладывая влажной ватой, укладывала в металлические коробки и отправляла куда-то под Симбирск любимой внучке своей, Миррочке. Зачем Миррочке нужно было столько обыкновенных полевых цветов, я не знал. «А ведь там таких уже нет», — загадочно и грустно отвечала мне тетка. Теперь я впервые оказался в гостях у нее.

Длинная анфилада просторных и всегда довольно холодных парадных комнат носила отпечаток какой-то мертвенности. Атласная светло-зеленая обивка мебели в гостиной, всегда почти укрытой чехлами… Всюду электрические звонки для вызова прислуги — единственной горничной Дуни. В столовой массивные стулья и тяжелый дубовый буфет. Паркеты натерты до полного блеска. Шторы на окнах приспущены, и то тут, то там мелькает одинокая, маленькая фигурка тетки с колючими растрепанными вихорками грязновато-серебристых по цвету волос. В стороне от респектабельности этих приемных и гостиных — кухня. Здесь, говорят, мне нечего делать, но тянет больше всего именно сюда. Впрочем, интерес этот совершенно отвлеченный. Просто здесь есть хоть какая-то жизнь, хоть какие-то действия. Кухарка, в переднике и с закатанными выше локтей рукавами, мечется взад и вперед меж плитой и столом. Жарко пылают дрова. В больших кастрюлях что-то кипит, пузырится, шепчет, бормочет. Какие-то составные части будущих обедов или ужинов откидываются на решета и сотейники, пропускаются сквозь мясорубки, сбиваются до состояния пены, катаются в панировочных сухарях, сдабриваются пахучими специями и приправами острыми. За окном, выходящим во двор, по карнизу гуляют перламутрово-сизые голуби и, выгибая шеи, курлыкают. Раскормленный кот, жмурясь, сидит на окне и равнодушно поглядывает на них. Сюда же, в своем идеально подкрахмаленном фартуке и наколочке, забегает горничная Дуняша. Она всем своим видом принадлежит к «тем комнатам» и сюда попадает изредка, как бы случайно. Не присаживаясь, она хватает соусники, блюда и уносит их, на ходу выговаривая за что-то кухарке. Двигается совершенно бесшумно.

Один раз в неделю к тетке прибывают гости. Это две, всегда одни и те же, старухи: Симочка и Варенька. В гостиной снимаются чехлы с мебели, и она предстает в какой-то растерянной обнаженности. Атлас обивки кажется каким-то чересчур новым, и даже мягкие пуфы не только не манят присесть на них, но, кажется, негодующе топорщатся, словно хотят сказать: «Помилуйте, да откуда вы взяли, что на нас можно садиться, как это вам пришло в голову? Вы сами по себе, мы сами по себе, и все здесь, запомните это, само по себе…»

Под потолком вспыхивала бронзовая семирожковая электрическая люстра. К дивану подкатывался на колесиках маленький столик, и на нем в крохотных чашечках сервировался чай или кофе с кондитерским печеньем. Он никому не доставлял удовольствия, да и самое понятие об удовольствии было бы до бестактности неуместным здесь, в этой чопорной обстановке. Три старушки чинно беседовали о чем-то вполголоса положенное время, по очереди улыбались, по очереди говорили, по очереди вздыхали, покачивая головами, и затем гостьи неслышно расходились, унося с собой принесенную ими скуку, но, увы, оставляя незыблемой ту, которая нависала в комнатах до их появления.

Отец и мама редко бывали дома. Я оставался по целым дням на попечении Аксюши. С утра нам приносили в комнату чай с обязательным тортом из лучшей кондитерской. Приторный вкус душистых сбитых сливок скоро мне так надоел, что я охотно вернулся бы к нашим домашним булочкам с изюмом. После чая я смотрел с надеждой в окно: колышет ли ветер хвосты у извозчичьих лошадей, стоявших на углу переулка. От этого зависело, будет ли прогулка. Я снова, конечно, успел немного простудиться. Но если даже хвосты висели спокойно, прогулки были нерадостны. Особенно с Аксюшей. Сама боясь заблудиться, она обходила всегда тот же самый квартал и, подойдя к подъезду с другой стороны, объявляла гулянье оконченным. Единственное, на что можно было полюбоваться, — это учение новобранцев во дворе казармы, кажется, Преображенского полка, находившемся на пути. Молодые неуклюжие солдаты толпились кучей, раздавался невнятный вскрик команды, и кто-нибудь из них, с винтовкой наперевес, бежал через двор вразвалку и, хекая, всаживал штык в изодранную мешковину, набитую сеном; так — часами. Неинтересно и однообразно. А дома все то же: стремительно подшаркивая туфлей, в дверях возникала тетя Машура, сыпались распоряжения: Дуняше — категорические, Аксюше — более мягкие, облеченные в форму советов. «Вы бы здесь проветрили, милая? А? Лампочку надо светлее, я скажу. Торт у вас был к чаю? Как, опять шоколадный? Ему надоест каждый день то же самое. Дуняша! Завтра миндальный закажете! Любишь миндальный?» И с тем же подшаркиваньем она улетает в самый дальний конец анфилады, где спальня ее. В эту спальню не входит никто, никогда. Наступает время обеда. Иду в столовую с Верой. Подходят и папа, и мама. Садимся. Тетка жмет электрический желудь звонка на шнуре, свисающем с люстры над самым столом. Возникает Дуняша и суп разливает. Но и суп здесь чужой, и дичь с парниковым бледным салатом, и яблочный мусс — все чужое, безвкусное. Все здесь кажется мне одинаковым: вкус у супов, у тортов, у комнат — тот же самый, парадный и вялый.

Иногда, вечером, заказав по телефону таксомотор, папа с мамой едут к кому-нибудь из родни и берут меня тоже. Это уже интересно. Все, начиная с телефонного звонка. Вырвавшись из серо-коричневого строя доходных высокоэтажных домов на набережную, машина везет нас на Галерную к тете Мусе, на Захарьевскую к Жомини или к Граббе. Я вижу просторные, богато обставленные квартиры, но все они уютные и интересные; в них живут, ими пользуются, и возвращенье на Ковенский становится еще более тяжкой необходимостью… В гостях, среди взрослых, тоже не так уж интересно. Исключение — дом графов Граббе. Там много девочек. Самая старшая — уже барышня, Маруся, подруга сестры. Младшая, Анночка, моего возраста: как и мне, ей недавно исполнилось шесть. Но мы ездим к ним редко. Возвращаемся на извозчике. Отдаются в ушах перечмоком копыт перекрестки. И опять та же лестница, тот же швейцар, и та же Дуняша встречает в передней, помогая раздеться.

Я скучал по своим книгам, игрушкам, по Аксюшиной керосинке, которая уже не горела по утрам, кипятя мой чай или какао, по масленым гренкам, поджаренным на огне топящихся голландских печей.

Прогулки с Верой днем интересней всего. Мы с ней долго ходим по улицам. Мимо нас незнакомые извозчики на незнакомых лошадях везут неизвестно куда незнакомых людей. А по другую сторону тянутся витрины. В каждой есть на что посмотреть. Нет конца вопросам: «А это что, а зачем это?» Но после одного недавнего случая она больше со мной не гуляет. Это случилось у витрины игрушечного магазина. Посреди других игрушек — слон в зеленом кафтане сидел на качалке с газетой. Слон был плоский, из тисненого картона, но при каждом качании у него из-под хобота показывался кончик совсем настоящего розового языка, мясистого и даже с пупырышками. Этот язычок ошеломил меня, и я потребовал слона себе. Цена, обозначенная тут же на витрине, — пять рублей — показалась Вере очень высокой, тем более что она понимала кратковременность этой забавы и то, как быстро язык в моих руках начнет жить самостоятельно от слона. Был рев… тут же на улице… потом дома. Долгий, настойчивый рев… Ощущенье большой, непоправимой горечи. Жизнь без слона, показывающего язык, ничего хорошего мне не сулила… Так и кончились наши прогулки с сестрой…

Наконец, едем обратно, домой. Позади — опостылевший Петроград. Рана, причиненная слоном, уже зарубцевалась. Радостно встретить все на своих местах, но уже спустя несколько дней время и здесь становится таким же давящим. Так же ожидается почта. Флажки на карте театра военных действий застыли почти в неподвижности… От братьев почти нет писем. Изредка открытки, что живы и здоровы. И все догадываются — значит, были бои. Томительные сумерки длятся целыми днями. Я все больше предоставлен самому себе…

Наметился перелом к весне. Дни стали заметно удлиняться, когда под вечер с почты нам принесли телеграмму. Узналось: в ночной атаке под Ломжей… полк понес большие потери… Кока… без вести…

Что-то сразу всех придавило. Навалилось и не отпускало. Мама… Отец опасался за ее рассудок. Но помочь было нечем. Все вместе и каждый отдельно, по-своему, сам для себя, пытались поднять эту тяжесть и… не могли. Неужели его не найдут? «Если нет среди раненых, значит… значит, нет и в живых», — настойчиво повторяла мама. Переслушав все толки прислуги о том, что он, наверно, в плену, а может быть даже, позднее, оттуда напишет, я об этом обмолвился маме. Не забуду, каким негодованием зазвенел ее голос: «Так могут думать другие, кто вовсе… не знал… его… Ты так думать не смеешь! Не смеешь!» В эти же дни мне пришлось услышать, как у нее неожиданно, вне всякой связи с разговором, с какой-то, может быть, и ей самой непонятною болью, вдруг вырвалось, будто самой себе на что-то она отвечала: «А Тухачевский жив!» (В ту же ночь пропал без вести и Тухачевский). Приходили письма, известия о погибших офицерах. Знакомые имена. Убит был Энгельгардт — не Борис, а младший брат его, Игорь — совсем еще мальчик. Он тоже как-то раз или два был у нас… и другие… шесть офицеров сразу… Но о Коке никаких известий больше не было. Так прошел месяц.

И пришла еще одна телеграмма. Во время перемирия немцы сами указали, где тело Коки. Оно лежало на бруствере окопа, из которого в ту ночь выбили немцев. Они отошли, но окоп оставался весь месяц ничьим окопом, на ничьей земле, между передовыми линиями враждующих сторон…

…Под белым слоем снежной пыли Он точно спал безгрешным сном, Черты его спокойны были, Он взял окоп — и умер в нем!..

Так кончались посвященные его памяти стихи, напечатанные, кажется, в приложении к «Новому Времени» офицером-однополчанином, князем Федором Касаткиным-Ростовским. Довольно слабому и многословному обычно поэту удалось в этот раз найти какую-то искреннюю и теплую ноту… Накануне атаки они вдвоем с Кокой сидели весь вечер и читали друг другу стихи. Кока тоже читал… те самые, что потом нашлись в кармане его мундира…

И вот снова все мы быстро собрались к отъезду. Едем в Петербург, опять останавливаемся на Ковенском. Папа проехал прямо в полк, за ним, за телом…

Вот оно что значит: война. А давно ли это было? Кока — оживленный, смеющийся, вбегает по лестнице:

— Сережа, ты папу не видел?

— Папа оделся… наверно, в саду.

— Быть не может. Я только из сада. Там нет его. Что-то ты путаешь!

— Я не путаю, Кока! Он вниз пошел, честное слово!

— Ах, где это ты научился?

— Чему?

— Ну вот этому — честное слово давать… Дрянная привычка. У человека и не должно быть других слов, кроме честных, правдивых. Ведь если ты в чем-нибудь честное слово даешь, так выходит, другие слова у тебя могут быть и нечестными?..

— А Мадемуазель постоянно…

— Послушай, зачем же нам брать пример с Мадемуазель, если есть у нас папа и мама? Разве ты когда-нибудь слышал, чтоб папа божился или кому-нибудь честное слово давал? Все ему и без этого верят. А он для нас лучший пример, и ему одному только следует нам подражать… быть такими, как он….

Кока… Веселый… Живой…

«…Храбрейший из храбрых… Ваш сын никогда не задумывался в минуту опасности… Он умер героем, ведя свою роту в атаку… Боевая история полка впишет имя подпоручика Николая Толстого, подтвердившего смертью своей верность боевым заветам…» — так пишет отцу командир Семеновского полка генерал фон Эттер..

Целый месяц лежал он убитый… один… «под белым слоем снежной пыли…»

Отец возвращается. Привозит его вещи. Плед и складную чемодан-кровать, записные книжки, блокноты, стихи…

Он побывал там. Входил в ту скромную халупу, где жил Кока с товарищами, откуда он вышел по тревоге, чтобы уже не вернуться… Сейчас все это уже в тылу. Правда, совсем недалеком. И отец видел, как за холмами догорает вечерняя заря, как догорала в тот вечер, последний для многих, и для него… сына… То же скудное освещение, осиновый отруб вместо стола и свеча, зажженная в пустой бутылке. Она освещает ту же коробку из-под леденцов, обмылки у бритвенного прибора, флакончик одеколона. И та же снарядная гильза, набитая окурками, и шашка с вензелем и алым темляком, лежащая рядом. Стаканы с недопитым чаем, конверты, на которых косыми крестами обозначены аллюры — скорость доставки. И тулуп, разостланный в углу на соломе денщиками… и канонада за лесом, с разрывами, видными через окно. Пахнет, как и тогда, табаком, мокрой кожей. Уцелевшие товарищи Коки все ему здесь показали.

В тот памятный для них вечер здесь было тихо и мирно. Серьезный Эссен молчаливо курил свою сигару, возвратившийся из петербургского лазарета князь Кудашев щедро сыпал столичными новостями и анекдотами. Бржозовский укладывался спать у окна на свою койку.

— …А я уверяю вас, что сегодня нам спать не придется, — говорил им Кока, — это уже проверено, они непременно полезут: во-первых, достаточно темно, звезд не будет… — и, упираясь носком одного сапога в запятник другого, он снял сапог, — во-вторых, они со вчерашнего вечера что-то слишком уж подозрительно затихли. Ни одного выстрела. Вот увидите, не пройдет и трех часов, поднимется суматоха… Кто как хочет, а раздеваться я не советую…

— При этом сами раздеваетесь?

— Я только сапоги… — и, надев туфли, он снова присаживается к столу.

Остальные ложатся и скоро засыпают. С ним у стола остается только Касаткин-Ростовский. Его добродушное, несколько самодовольное лицо уже начинает немного оплывать — лицо сибарита и барина; шея ложится сзади на воротник мундира чисто выбритой и промытой одеколоном розовой складкой, на пальце тяжелый перстень с монограммой, в углу опущенного угла сытых губ окурок сигары с изогнутым стволиком серого пепла. Идет неторопливый разговор. Своим нарочито ленивым равнодушием князь пытается охладить горячность молодого подпоручика. Он толкует о том, что все на свете имеет обратную сторону, а кто не видит вот этих обратных сторон, тот вечно попадает впросак и обжигает свои чересчур доверчивые губы. Есть много нелепого и смешного в тех традициях — классовых, полковых и семейных — к которым привыкли мы, с которыми сжились. Но мы не солдаты, и мы же не можем не видеть, не понимать…

Но его молодой собеседник явно предпочитает верить и ошибаться.

— Мы не солдаты? А кто же? Мы именно солдаты, и не в каком-то одном, а во всех отношениях! — горячо восклицает он. — Здесь, как и во всем, не может, не должно быть никакой двойственности. Как они, мы, их офицеры, русские, как они, мы православные, да, и не улыбайтесь, пожалуйста; мы, как они, умираем во имя того же…

Слова и понятия, которые во многом кажутся наивными и отжившими для старшего товарища — титулованного петербуржца, для его собеседника полны жизни и смысла. И, зараженный его горячностью, князь невольно сбрасывает свое напускное легкомыслие и иронически-охладительный тон. Между ними начинается один из тех разговоров, которые так легко возникают на фронте, в нескольких шагах от смерти, после полуночи, когда все кругом забылось в недолгом глубоком сне…

Князь читает свои последние стихи, прислушивается к замечаниям, и, сдаваясь на его уговоры, молодой подпоручик неохотно достает измятый листок с написанным только вчера и совсем еще не отделанным…

Князь с ласковой усмешкой опускает глаза, чтобы не смущать молодого поэта.

Глуховатым, прерывистым от волнения голосом читаются наспех набросанные строфы… Каждое восьмистишие заканчивается тем же рефреном: «День ли то был или ночь?» Детство. Болезнь. Лампада у икон. Ласка матери. И опять забытье, в котором время и ощущение его теряется, и кто знает, «день ли то был или ночь»… Молодость, знойное лето, время варки варенья, дети — уже не дети — взрослые, поколения смешались, все это прошло, было, да и было ли, и когда? «День ли то был или ночь?» Окопы. Наступление. Падает сраженный друг, накрытый очередью из пулемета, стоящего за елью… И все то же мучительное припоминание: «День ли то был или ночь?» Что? Вся жизнь! Потому что вот она и кончается. Кладбище. Молчаливые кресты…

Вечная память, и свечка погасла, День ли то был или ночь?

…………………………………………………………

Это был день. Первый по-настоящему весенний и солнечный день, когда мы с мамой поехали на извозчике по улицам Петербурга-Петрограда, столько раз исхоженным, изъезженным им улицам. Поехали проститься с ним, с Кокой. На улицах продавали первые цветы, благотворительные жетоны и марки в пользу раненых. Мальчишки звонко выкрикивали названия газет и журналов: «Огонек», «Лукоморье», «Солнце России». На перекрестке, возле Лиговки, долго стоим — какая-то кавалерийская часть пересекает улицу. Светло-гнедые кони подобраны под масть, синие вальтрапы прикрывают их спины, хвосты аккуратно подстрижены… Вдаль плывут звуки марша, играемого трубачами, и кони, привычные к музыке, переплясывают копытами в такт…

День ли то был или ночь?

О ком он писал это, Кока? О себе? О нас?

Впереди, у Царскосельского вокзала, каменная громада Введенского собора. Входим под высокие своды храма. Высоко под куполом скрестились узкие лезвия солнечных лучей. Внизу полумрак. Иконы… Лампады… Свечи… И еще: по обе стороны прохода какие-то необычные высокие постаменты, украшенные каскадами живых цветов, пальмовыми ветвями, венками, лентами. Вверху, среди зелени и складок материи, кое-где проступают острые края полированного дерева — дуба, ясеня — или грани какого-то белого металла. Очень странно, что каждое такое возвышение, ничем, даже отдаленно, не напоминающее человека, имеет свою фамилию. И фамилии эти знакомые… Негромко называемые сестрой, встретившей нас уже здесь, они приводят на память бесчисленные рассказы, с ними связанные…

Веселаго… Цинковый гроб. К нему на подмогу спешил в ту ночь Кока. Окруженный со всех сторон врагами, он продолжал до конца удерживать центр со своей ротой или батальоном, выдвинутым авангардом на опушку леса. Его нашли недалеко от Коки… Кока пробился-таки к нему. Гроб нельзя было открыть — так он, говорят, неузнаваем… Шиллинг… Баланин… Другие… Иные из них погибли уже позже… Совсем на днях… Оттуда привозят и привозят.

Венки, обвитые лентами… Знамена… Сколько их, этих гробниц… Пять… Еще две — семь, девять. И там, в боковом приделе, тоже. Там кто-то рыдает, склонившись к полу. И впереди тоже горят свечи. К нам тихо подходят, тихо что-то говорят маме родные, знакомые… Очень многих я вижу впервые. Но все они его знали, Коку… Любили… Плывет и клубится голубой ладан, взлетая вверх в узком косом луче.

«Со святыми упокой душу усопшего раба твоего…» — поет хор.

«Герою Коке Толстому от второго батальона», — написано на белой атласной ленте простого елового венка, присланного оттуда, с фронта. Венок лежит у подножия высокого постамента, покрытого знаменем «Общества православного крещения», созданного отцом. Золотые кресты на темно-вишневом бархате и равноапостольные князья Владимир и Ольга, писанные тоже им, отцом, на этом знамени, хорошо мне знакомы… Так где же он? Кока? Там? Внутри? Сверху?

«…Идеже несть болезнь и печали ни воздыхание… („…Кто там на фланге лежит?..“) …но жизнь бесконе-е-ечная…» — тянут певчие.

Отец стоит в стороне. Глубокая морщина сверху вниз прорезала лоб. Губы плотно сжаты. Седая голова его не опущена. Глаза из-под густых бровей смотрят прямо вперед… Туда, где что-то непонятное стало Кокой или Кока стал чем-то…

«…И сотвори ему вечную па-а-а-мять!..»

Кончается панихида…



Поделиться книгой:

На главную
Назад