– Итак, мой сонет заслужил бы приз на турнире поэтов, если бы в тот недавний день в карету Финдли вы посадили вашего нанятого в марте сего года судового врача. Мне очень жаль, что вы поступили иначе. Но — ладно, будет с меня и того, что Пенн участвовал в окончании истории хотя бы в качестве далекой туманной фигуры.
Тут и сэр Саймон устроился поудобнее и начал свой рассказ.
История Женщины с головой совы, рассказанная старым пройдохой
Первое и самое важное событие, которое наложило отпечаток на мою дальнейшую жизнь, произошло в 1660 году. Я говорю не о падении кромвелевской республики, хотя и об этом мне придется сказать несколько слов. Вы не знаете, чем дышала и какие надежды питала тогда наша страна. Язвы правления Чарльза и Джеймса для многих сделали тусклее свет того года, к тому же теперь голос обрели люди, не осведомленные о том, что было с нашими краями прежде, и потому ошибочно полагающие нынешнее положение вещей абсолютным злом. Но я, как сумею, попытаюсь вдохнуть в ваши легкие воздух того года. За годы правления лорда-протектора от страны остались, выражаясь поэтически, голые стены. Никакие военные победы, тем более неизменно сводимые на нет ослоголовыми дипломатами, не могли компенсировать запрета на простые человеческие удовольствия. Когда во всей стране нет ни единой капеллы, ни одного художника, а хорошие манжеты или кружева нужно везти из-за рубежа в селедочной бочке с двойным дном, разве можно говорить о великой державе? Неудивительно, что Монка с его йоркширцами встречали как бога. Радость! Чувство единения! И вот уже кромвелианцы кажутся существами другого происхождения. И их чувства словно не стоит принимать в расчет. Мне было двадцать пять. Я потерял голову от военного гения и человеческих качеств Монка и имел счастье исполнять некоторые технические обязанности, позволявшие мне быть при нем неотлучно. Я думал, что каждый день моей службы останется в моем сердце в золотой раме, и все же один из вечеров заслонил собой все дни.
В тот вечер, postfestum, город никак не мог успокоиться. Возвращение короля. Каким Монк был в седле, когда ехал вторым после него! Он казался выше Чарльза на голову, на две головы! Толпа так по-женски стонала, когда он поднимал руку и приветствовал горожан снова и снова. Безумный был вечер. Что-то такое носилось в воздухе: все любили всех. Нищие так и вовсе делали это беззастенчиво, лишь отойдя с главных улиц в проулки. Старые супруги вновь начинали смотреть друг на друга по-супружески, я видел это в глазах некоторых своих знакомых, кого оповещал праздничными адресами.
Именно в тот вечер в дом Монка пришли горожанки с корзинами цветов. Кто бы придал этому значение? Генерал замучился в тот вечер принимать поздравления, хотя виду не подал и ни для кого не закрыл двери – такой он был человек. А тут – девицы явились. Тем более, как отказать? Девицы общим числом семь или восемь, сословия среднего, и свеженькие, и дозрелые; нарядные, беленькие – чудо! И миловидные: все, кроме одной.
Последней вошла она, самая худая и невзрачная из всех. Я не мог понять, сколько ей лет; ни одного признака возраста на лице, но теперь, с высоты своего опыта, я бы поставил на то, что ее настоящая юность миновала. Не только ее лицо, но и руки, плечи, шею и груди покрывал толстый слой пудры, так что нельзя было определить, смугла она или бледна. И на этой глазури были нарисованы лихорадочно-красные пятна на щеках и губы – я клянусь вам, от вида ее губ меня бросило в дрожь. Точно такие же она могла нарисовать у себя на ладони или на спине – под помадой не угадывалось никаких выпуклых форм, данных всему роду человеческому. Я уже не раз думал: что, если у нее вовсе не было рта? В довершение вообразите себе вот такой величины круглые бесцветные глаза и маленький крючковатый нос, как клювик у совы. Ее волосы были неестественно легкими, так что я подумал о накладке из крашеного страусового пера.
Монк уже снял парик и собирался позвать снимать сапоги, но, увидев девическое посольство, согласился принять. Он вышел к дверям и улыбался ровно до тех пор, пока не встретился взглядом с худышкой. Я был свидетелем, никто не расскажет о произошедшем с той же достоверностью, что и я: Монк побледнел как серебряная монетка. Он уже не смотрел ни на кого другого и медленно пятился. Мне стало любопытно. Я смотрел во все глаза и пытался уловить, что происходит. А худышка тем временем обшарила комнату взглядом мародера, заметила меня – я тоже невольно сделал шаг назад под тяжестью ее взгляда. Но не я нужен был этой женщине. Она не опустила глаза, не смутилась, а заметив Монка, стала бесцеремонно разглядывать его, в точности как вульгарные типы пялятся на женщин.
Не помню, как другие девицы ушли восвояси, оставив пару корзинок цветов у порога. Мы остались втроем. Никто так и не произнес ни слова – все происходило в полной тишине. Мы слышали, как на улице взрываются шутихи. Монк кивнул гостье, приглашая войти, и она прошагала в его внутренние покои. Она прошла очень близко от меня, а я не почувствовал ни запаха духов, ни воспетой Шекспиром женской телесной вони. Клянусь, это было уже по-настоящему ненормально. Дверь за ними захлопнулась, я вышел из оцепенения, и первое, о чем я подумал в тот момент – о невозможном для Монка выражении страха и покорности на лице. Невозможно! Невозможно было представить, чтобы этот человек боялся или сложил руки перед судьбой. Но именно это выражение я видел, когда он в последний раз мелькнул в дверном проеме. И я спохватился: не дал ли я маху, позволив девице войти? Она могла быть кромвелианкой или последовательницей какой-нибудь протестантской секты. Дурочка - вообразила себя Юдифью и пронесла под платьем заряженную пистоль или стилет. Я должен был досматривать входящих. Но разве я это сделал? И что теперь? – внутренне метался я – позвать кого-нибудь или самому обнажить шпагу и ворваться внутрь? Но нет, двусмысленность ситуации связывала меня по рукам и ногам, я попросту боялся предпринять что бы то ни было. Это все моя нерешительность – качество, которое, в конечном счете, не позволило мне прожить ту жизнь, какую я всегда для себя хотел.
Через некоторое время девица вышла. В пудре на ее плечах остались длинные следы от пальцев, но больше ничего не изменилось, и ее лицо по-прежнему ничего не выражало. Монк проводил ее до двери, не сказав ни слова. На секунду мы встретились с ним глазами. В его взгляде я увидел испуг и стыд – чувства, невозможные, невероятные для героя банки Габбард. Впрочем, на мою скромность он всегда мог рассчитывать – как и на то, что я не стану задавать никаких вопросов.
Прошли недели и месяцы; события того вечера не забылись, но немного поблекли. Чего только ни происходит в особенные дни – думал я, – верно, и полые холмы открываются. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день к Монку явился некий домовладелец и торговец шерстью Фулль. Оказалось, та не владеющая искусством женской стыдливости посетительница не была ни привидением, ни фейри. Ее звали Мэри, и она приходилась коммерсанту внучатой племянницей. Фулль счастливо застал генерала в Лондоне, просил о приеме и смиренно ждал несколько часов, пока я пообедаю и передам его просьбу. На аудиенции выглядел униженным и, стесняясь, спросил, может ли Монк оказывать какое-либо вспомоществование новорожденному. Проситель объяснялся сбивчиво, но мы с Джорджем сразу поняли, кто такая его племянница, едва он упомянул, о последствиях какой ночи толкует. Джордж мог бы с легкостью отказаться – кто бы его уличил, кто упрекнул? Однако он неожиданно быстро, и так же стесняясь, признал все и обязался деньгами. Я думаю, Фулль удивился такому обороту больше моего. Он, видно, не рассчитывал ни на что, а пошел по велению племянницы, которой наверняка сам боялся (демоническая стерва, что и говорить, хоть и из плоти и крови), и я не мог не сочувствовать ему.
На некоторое время мной овладело маниакальное желание увидеть Мэри Фулль еще раз. Нет, я не хотел посмотреть на ту тропинку, которой прошел генерал, и уж тем более не хотел ходить по ней сам. Мне нужно было всего лишь избавиться от наваждения, взглянуть на нее при свете дня. Хотел увидеть ее с опухшим по утреннему времени лицом, непричесанную, ненакрашенную – чтобы увидеть в ней обычное женское смущение. Или застать за стиркой, за надраиванием чугунных сковород – той работой, которая лишает женщин их красоты и сатанинской гордыни, напоминая, что Ева – обезьяна рядом с Адамом. Я хитростью выманивал у Монка поручения, с которыми мог бы появиться в доме Фулля – передать деньги или справиться о здоровье – но уловки не помогали. Каждый раз высовывалась одна из ее отвратительных родственниц, старых, смуглых, костлявых и толстоносых, и говорила, что Мэри сейчас в другом месте или занята или больна. Я бы мог настоять или использовать силу, но боялся, что Монк узнает о моей проделке и оскорбится.
Так, единожды для забавы и из любопытства скроенная гримаса приросла к моему лицу. Служба пошла не так, как я того хотел. Военная и флотская карьера не сложилась, не склеилась, не произошла – как ни горько. А ведь кто знает, сейчас я мог бы лежать на дне Мидуэя, ни о чем не беспокоясь, молодой и прекрасный. Но – что теперь об этом. Моя служба при Монке превратилась в тягостное влачение дней. Из-за своей непрошенной расторопности стать поверенным в его делах я так и оказался вытеснен из подлинно мужского круга в дуэньи. Каждый месяц я приносил деньги в дом на Фостер Лейн и спрашивал, здоров ли «тот ребенок». Служба моя была легка и тем унизительна, потому вскоре я возненавидел своего подопечного. Что до Монка, он ни разу не пришел на него взглянуть, даже из любопытства. Думаю, дело неловкости, которую он испытывал перед герцогиней Албемарл. Как-то раз он сказал мне: ты единственный приличный человек рядом с ним… Не просил взять его к себе в дом или заботиться о его будущем – но ничего не значащая фраза наложила на меня тягостные из-за своей неясности обязательства, и я нес этот груз долгие годы, лишь сравнительно недавно избавившись от него – благодаря Пимблтону.
Да, ребенок… Первое время, еще не зная, на что он похож, я думал – что за кобольд должен был вылезти из неблагого лона девицы, словно в насмешку носящей христианское имя? Но, увидев его в первый раз на руках у Фулля, испытал разочарование. Он ни единым волосом не пошел в отца. О том вы знаете лучше меня: его нельзя назвать ни привлекательным, ни высоким, ни обладающим жгучими черными глазами и кудрями. Однако, и в мать он не удался. Он не оказался жутким безгубым гоблином или прозрачным умертвием — обычный ребенок, не упитанный и не тощий, он просто сидел на руках у Фулля и с чавканьем жрал моченое яблоко, злобно на меня зыркая, будто я сейчас нападу, отберу обслюнявленный плод и съем. Вот и все чудеса.
Смерть Монка стала генералу избавительницей ввиду его многочисленных болезней, и все равно я пережил утрату тяжело. Телесные страдания Джорджа я ощущал как свои, его смерть была для меня желанна и ужасна в той же мере, что и для него. Нажитое состояние герцога измерялось не тысячами, а долгами, о чем нотариусы объявили во всеуслышание спустя положенный срок после похорон, а я знал и до соборования. Ребенку в тот год исполнилось семь. Вкладывать в его нужды свои средства я не собирался, и в том был с собой честен. Потому несколько недель после погребения я спал, не гася свечу и ожидая, что тень генерала придет ко мне сказать, как плохо я забочусь о его сыне. Лишь бы раз он пришел ко мне – я бы многое ему ответил. Я бы, наконец, поговорил с ним начистоту! Я бы сказал: не знаю, за какие грехи тебе была послана эта Медуза, но я имею право не отвечать за наследие твоей безбожной связи! Твой отпрыск немало изъел твоих денег, так что и его вина есть в том, как пренебрежительно о тебе говорят многие в нашем главном в мире городе! Нет, я не хочу дальше тащить твой груз. На сем уходи, милый призрак. Уходи.
Увы, мертвый генерал так и не пришел ко мне. Я знал, что без ежемесячной пенсии монков бледный кобольд на Фостер Лейн превратился для своей семьи из золотой курочки в бестолковую обузу и ждал, когда же страдания сына вынудят покойника встать из гроба. Сколько слов я бы выкрикнул ему в его костяное лицо! Но шел месяц за месяцем, а меня мучила только моя совесть.
Когда адмирал Уильям Пенн поссорился с молодым Уиллом, я решил использовать ситуацию для собственного избавления. Вы наверняка знаете эту историю: Уилл услышал однажды бродячего проповедника, и его горячее юное сердце отозвались на проповедь. Он увидел в том указание своей дороги и пошел по ней. Уильям же хотел для него совсем другого – флотской и придворной карьеры, в чем также был честен перед собой, ибо был счастлив только этим. Два прекрасных сердца, два великих ума не смогли избежать трагического столкновения. Уилл ушел из дома, хлопнув дверью – масштабная личность, масштабные поступки. Я знаю, Уильям тем самым был глубоко уязвлен и опечален. И едва ли не в тот же вечер я, как древний змий, вполз в дом адмирала на чреве и предложил взамен утраченного сына взять побочного – пусть и чужое яблоко, но с доброй ветви (как утверждал я, умалчивая о персоне матери). Пенн согласился быстро и равнодушно – с досады на Уилла, но, возможно, и из почтения к грузной тени Монка. (Фуллев ублюдок до сих пор подписывается фамилией Пенна. Не знаю, насколько это законно; однако Уилл иска ему не заявлял, так и бог им всем судья). Мой кобольд прожил у Пенна несколько лет, но сыновне-отеческой любви между ними так и не возникло. И я думаю, не старый адмирал тому виной: у него-то сердце было всегда большим и человеческим. Увидь он хоть каплю живого чувства и благородства в воспитаннике, он бы перестал делать различия между ним и родным сыном. Да, хитрый мальчик вел себя со смирением и послушанием. Я-то знаю, почему. Не разбирая ни нот, ни латыни, и даже читая с трудом, ребенок прекрасно считал. Меня не провести: он грезил о наследстве. Отчего бы нет? Эта дорога открылась ему вполне. Уилл сам отказался от всех прав, других наследников мужского пола у Пенна не было – так, глядишь, все адмиральское состояние перешло бы внуку торговца.
В те дни я был уже достаточно зрел, и во мне укоренилась привычка задумываться, к чему приведет существующее положение дел. Сколько лет успеет исполниться наследнику прежде, чем адмирал умрет? Хорошо, если воспитанник успеет достичь совершеннолетия. Но много ль хорошего? Нет ничего доброго в ситуации, когда слишком молодой человек получает слишком большие деньги. Что сделает с наследством новый Пенн? Спустит на развлечения, разумеется, как тьмы счастливчиков до него. Будет жаль потом и кровью, настоящей красной кровью сколоченного капитала. Жаль? Пусть, с жалостью можно сладить. Беда в другом: когда я закрывал глаза, мой ум рисовал мне иные картины. Мне являлись абсурдные, в то же время пугающе объемные и живые видения. Я боялся, что, получив власть, какую дают деньги, Пенн сделает с нашим городом нечто страшное. Внутренним взором я видел, как в действительности открываются холмы и на свет выходят полчища враждебных человеку созданий. Эти холодные глаза. Эти неразмыкаемые рты. Эти жадные ноздри.
Одним словом, я был очень рад, когда Уильям и Уилл вернули друг другу свое благорасположение. Так случилось, что я вновь оказался второстепенным героем значительной драмы: я помогал Уильяму забирать Уилла из Тауэра. Благонравие и честность не могли в темные времена Чарльза привести Уилла ни к чему, кроме узилища. Но страдания родного сына, запертого на зиму в башне без дров, помогли Уильяму преодолеть гордыню и протянуть руку первым. Сцена была трогательная и пугающая одновременно. Я сам отец, и отец детей с очень непростыми характерами, поэтому я как никто понимаю чувства Пенна. Он обнимал сына, который лишь чудом и силой молитвы остался жив, не мог сдержать слез, а тот улыбался: так-то, отец, я оказался сильнее тебя! И здесь же стоял воспитанник, которому не исполнилось еще и десяти, но в его глазах уже светилась сатанинская злоба. Он был готов разорвать Уиллу глотку за нежданное возвращение, за то, что наследство уходит из рук. Я смотрел, как Уильям обнимает сына и смотрит из-за его плеча на моего трясущегося от ненависти кобольда – смотрел, и мне самому было больно за старика. Что за несчастливая у человека фортуна. Когда Пенн стоял на борту горящего «Роял Джеймса», его жена и дочь грели с двух сторон бока безродному секретарю адмиралтейства. Бедный Уильям! Ни для кого он не был важен по-настоящему, хотя мало какой отец, забывая о своем долге и своей чести, столько делал для семьи. Но вот: одним дается, другим нет.
В тот день я надеялся, что мне удалось избавиться от многолетнего наваждения, и я покинул Пеннов в превосходном настроении. Однако нет ничего более желанного, чем неосуществимое. Пролетело десять лет. Вы в силу своего счастливого возраста пока не знаете, как быстро летают годы. Как стрижи. Иногда ждешь, что они начнут кружиться над тобой беспорядочно. Но нет: летят в одну и ту же сторону: вжих, вжих, вжих… Как-то раз Чейниус, которого вы знаете, и который занимался тогда в числе прочего приемом заявлений и жалоб от заключенных (шел год кровавых ассизов, и тюрьмы наполнялись как кабаки) предложил мне посмеяться над одной бумагой. Я принял из его рук этот отравленный документ и вздрогнул, когда прочел подпись: Ф. Пенн. Чейниус потешался над содержанием заявления: автор, почти двенадцать месяцев пробыв в местах не столь отдаленных, с апломбом требовал привлечь к ответственности сотрудника, сломавшего ему нос. Вы уже догадываетесь, что жалоба была написана на Пимблтона. Чейниус показывался со смеху, и было над чем. Год в каменном мешке не вложил в голову моего кобольда мысль о том, что не все в белом свете ему обязаны. Можете догадаться, я не смеялся.
Мой ненастоящий Пенн попал за решетку по делу Рассела и Сидни, как один из «Клуба зеленой ленты». Не знаю, чьими милостями он кормился в эти годы, что мог себе позволить вместо ежедневного труда бродить по заведениям с зеленой лентой на шляпе – Фулли нашли возможность содержать его лучше, чем прежде, или Уилл от чрезмерной доброты и щедрости положил ему какую-то пенсию? Неизвестно. Но из всех сомнительных развлечений, какие столица может предложить молодому остолопу, он выбрал самое греховное – компанию поклонников либерализма. Я сам вижу многие недостатки нынешнего правления, но то общество, которое обещают нам виги… нет, нет, это нежизнеспособно, это никогда не воплотится. Могу предположить, что на скользкий путь неконструктивного протеста моего кобольда толкнули жадность и обида. Как говорил Сидни и все остальные из его компании? Бог предоставил людям свободу выбирать способ правления, выбирать то, выбирать се… Безнравственная природа безграничной свободы выбора привлекала человека безнравственного рождения. Он ожидал, что в новом обществе такие, как он, будут иметь равные права с настоящими людьми, законными детьми своих отцов. Никогда такому не бывать в нашей стране и во всем мире, скажу я вам.
С ходом расследования я был знаком в общих чертах и знал: главным фигурантам самим на плечах свои головы домой не принести, судьба же остальных зависит от доброй воли судьи Джеффриса, что само по себе оксюморон.
В тот вечер я выпил больше обычного, но сон не шел. Я думал: к черту! Ничего не стану делать. Пусть его повесят, пусть его скормят гнусу на Эспаньоле, и я снова стану свободным, полностью свободным человеком. Но я ждал. Я ждал, что в моем кабинете из ночной черноты наконец-то возникнет черная тень Монка. Я страстно желал увидеть, как в его глазницах пляшет адское пламя, и как загробный голос, похожий на скрежет каменных плит, скажет мне: ах ты сукин сын, старый пес! совести у тебя нет!
Минута за минутой, ночь прошла, так и не принеся мне так страстно желаемого мной ужаса. Утром я попросил аудиенции у Чарльза и убедил его заменить разумную жестокость излишней милостью. Что касается Пимблтона, мне пришлось настоять на его увольнении – исключительно из уважения к принципам, на которых держится цивилизованное общество. Человек хотя бы частично благородного происхождения, тем более – сын национального героя, – не то же самое, что обычный правонарушитель, разве нет?
Вот, собственно, и все, что я имел вам рассказать. Да благословит вас бог за ваш дар внимательного слушателя – мы, старики, только эту добродетель и умеем ценить.
На этом сэр Саймон, выслушав от Мередитта вялые заверения в глубоком почтении, грузно оперся на трость, так, что в паркете осталось от нее указание, поднялся и ушел.
Тени удлинились и слились в серые сумерки. У Пикадилли Ковентри фонарщик, каждый раз поднимаясь по приставной лестнице и спускаясь по ней, один за другим зажег все восемь масляных фонарей. С прогулочных яхт у пристаней Черинг Кросса доносилась музыка.
Лорд Мередитт все ходил из угла в угол гостиной, качал головой и смотрел далеко сквозь мебель и иные видимые предметы, а когда его единожды попытались отвлечь, ответил коротко и очень жестко. Ему требовалось одиночество, ведь его ум производил тяжелую работу. Мередитта выбила из седла разгадка покушения, теперь ему требовалось примирить себя со всем только что услышанным и сохранить в себе чувство, что именно он – первый ум города, знающий все обо всех, и никто не способен обойти его ни в интриге, ни в честном противостоянии. Но мысли о Финдли тускнели в сравнении со жгучей обидой, какую сэр Юэн испытывал, снова и снова возвращаясь мыслью к истории о незаконном сыне Монка. Только сам Мередитт имел право становиться героем истории с загадками и переплетением судеб первых лиц государства! Только он умный! Только он заслуженно окружен уважением! Только он по-настоящему необычный, способный возбудить страх или ненависть человек! Какого черта на что-то претендует бледная моль Пенн?!
Сержант Койн в это время сидел в погребе, скорчившись на полке с сырами, и жевал кусок красного лестера с лепешкой. К нему вниз заглянул Опасный.
– Да хватит тебе, вылезай, он вроде поостыл, – сказал кучер, раздосадованный тем, что в кладовой уже кто-то есть.
– Спасибо, я недавно вылезал, – ответил Койн и улыбнулся разбитой губой.
– Да ну тебя, – махнул рукой Опасный, закрыл за собой дверь, и в погребе снова стало черно.
Трюмной упырь
19 июня, которое в 1688 году пришлось на постный день пятницу, началось для капитана «Памяти герцога Мальборо» Литтл-Майджеса с тревожного сна, без содержания и картин, наполненного ощущением чрезвычайно близких неприятностей. Кэп открыл глаза, поморгал, провел рукой по опухшему лицу в щетине и сел. Его пробудившийся ум сказал ему: чувство тревоги вызвано тем, что ты услышал скрежет крышки люка о комингс, а ведь еще едва рассвело. Для чего матросу, который сейчас полез из чрева «Памяти» наверх, подниматься раньше, если можно подняться позже? Честный христианин никогда так не поступит. Литтл-Майджес еще поморгал, сощурился на изливавшийся из двух кормовых окошек свет и подумал: не стану засыпать, вдруг еще что-то произойдет. И что-то произошло там, на палубе. Некто, обутый в подкованные башмаки, доселе неслышно стовший у полуюта, один, в полной тишине, сорвался с места и побежал на бак. Кэп повернулся и уставился на дверь. Еще с минуту он слышал только свист в собственных бронхах, когда вдыхал и выдыхал. Снаружи царила гробовая тишина.
Литтл-Майдежс нацепил перевязь с палашом, взял пистолеты и босой, в сорочке и подштанниках, вышел на ют. Перед ним у люка стоял Джек Треух. Он стоял прямо, на обеих ногах и смотрел на капитана обоими глазами – только одна половина его лица осталась красной и измятой. Далеко, на фор-марсель-рее, по-лемурьи сидел матросик Ларри, который оставался на ночь вахтенным. Он трясся от ужаса и сжимал зубами конец реванты.
- Ты чего встал? – спросил Литтл-Майджес тихо.
- Помер, вот и встал, - ветошным голосом ответил Треух.
– Что ты врешь? – отозвался Литтл-Майджес , но пистолеты на всякий случай поднял.
- От такого нельзя выздороветь, – просипел Треух и шагнул навстречу. Кэп попятился. Глянул вокруг: больше на палубе не было ни души.
– Тебе видней, – проявил покладистость кэп. – Что планируешь делать?
Джек остановился и посмотрел растерянно.
– Мою душу съел дьявол. Теперь что он прикажет, то и буду делать.
– Это логично, - сказал Литтл-Майджес и сглотнул. - А сейчас дьявол тебе что приказывает?
Треух стал прислушиваться. Он стоял почти неподвижно, хоть и не совсем твердо. С исковерканной стороны лица глаз остался налитым желтой разлагающейся кровью, а радужка тоже собралась складками.
– Ничего не слышу, – вздохнул Джек.
– Что ж, бывает. Отчего бы тебе в таком случае не пойти покачать помпу? – вкрадчиво спросил кэп.
– Можно, – кивнул Джек.
Под дулами двух пистолетов он проследовал к люку и стал спускаться.