Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Любовь и фантазия - Ассия Джебар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наш капитан целиком во власти иллюзии этой достойной истинного мужа увеселительной забавы: слиться воедино с мятежной Африкой, но не иначе как испытывая головокружение от насилия и смертоносной внезапности нападения.

Боске, так же как и Монтаньяк, останется холост: а зачем им жениться, зачем им благопристойная, упорядоченная жизнь, когда воинственный пыл, воскрешаемый словами, заменяет им все. Еще бы, вновь пережить, хотя бы в воспоминаниях, неистовое наслаждение, которое может доставить только опасность, — разве этого мало? К тому же звучные фразы их посланий заключают в себе такой накал страстей, о котором понятия не имеют женщины из почтенных семейств, терпеливо предающиеся тем временем грезам о будущем счастье.

На поверхность этой лихорадочной писанины всплывают порою, словно шлаки, и побочные факты. Взять, к примеру, ту самую женскую ступню, которую кто-то отрезал, дабы завладеть золотым или серебряным браслетом, украшавшим щиколотку. Боске отмечает эту «деталь» как бы вскользь, мимоходом. Или еще семь убитых женщин (да-да, тех самых — зачем, видите ли, им понадобилось, будучи застигнутыми врасплох, оскорблять пришельцев?), они, вопреки воле автора, портят его стиль, став чем-то вроде золотушных струпьев.

Словно любовь к войне и на войне не переставала смердеть, о чем наш беарнец весьма сожалеет! Быть может, зараза, таившаяся в самой декорации в силу ее естественной дикости, перекинулась и на доблестных завоевателей?..

Возможности сойтись с врагом вплотную в жаркой схватке нет. Остаются такие вот окольные пути: то описание изуродованных женщин, то перечисление быков и вообще захваченной скотины, а то еще любование блеском награбленного золота. Главное, убедить себя, что враг ускользает, прячется, бежит.

Но враг, как назло, появляется откуда-то с тыла. Его война молчалива, без всяких словоизлияний: у него нет на это времени. Женщины своим мрачным кличем как бы обращаются к сильному полу, стихийно создавая странный язык, порожденный войной. В этих криках есть что-то нечеловеческое, они тревожат душу своей пронзительностью, таинственные знаки заключены в этой коллективной, дикой песне, ее звуки не дают покоя нашим писакам. И может, поэтому Боске не в силах забыть об убитом подростке, защищавшем свою сестру в роскошной палатке, и вспоминает ступню неизвестной женщины, отрезанную из-за халхала…[31] Такие — то вот второстепенные детали и портят слог целого письма: виной тому неприличие этих кусков плоти, о которых не смогло умолчать послание.

Описывать Африканскую войну, как некогда Цезарь, изысканность стиля которого смягчала апостериори жестокость военачальника, — значит ли это пытаться вновь заполнить опустевший театр?

Плененные женщины не могут быть ни зрительницами, ни действующими лицами спектакля псевдотриумфаторов. Мало того, они попросту ни на что не смотрят. Граф де Кастеллан, сам принимавший участие в таких конных набегах, а потом пописывавший для парижского издания «Ревю дю Монд», не без пренебрежения замечает: эти алжирки шествуют в кортежах победителей, выпачкав предварительно лица грязью и испражнениями. Изысканный хроникер ничего не преувеличивает и не обманывает ни себя, ни нас, но они не только защищаются таким способом от врага, ведь он, кроме всего прочего, еще и христианин, а следовательно — чужой, иноверец, поэтому с ним связано в их глазах все, что находится под запретом! И они спасаются, как могут, пряча свои лица под маской грязи, а если понадобилось бы, то и крови…

Даже порабощенный туземец не чувствует себя побежденным. Он просто не поднимает глаз, чтобы не видеть своего победителя. Он не «признает» его. Никак не называет. А что же это за победа, если у нее нет имени?

Слова ведь тоже служат своего рода прикрытием. При помощи слов воздвигается пьедестал в ожидании триумфа, который готовят себе любые империи, будь то Римская или какая иная.

Эту ежедневную корреспонденцию, отправляемую с бивуаков, вполне можно сравнить с любовной перепиской, ибо та, кому адресуют послания, становится всего лишь предлогом для того, чтобы заглянуть в свою собственную душу, обуреваемую сумятицей чувств… Война и любовь оставляют похожие следы, причиной тому — неуверенность перед лицом того, кто ускользает. А любая неуверенность порождает страх, и тогда, чтобы положить конец страху, начинают писать.

Письма этих позабытых всеми капитанов, которые уверяют, будто их волнуют проблемы снабжения армии или карьеры, и выражают порой свое личное миропонимание, так вот эти письма говорят, по сути, об алжирской земле, как о женщине, которую невозможно приручить. Покоренный Алжир это только фантастическое видение, ибо каждая битва все более отдаляет миг возможного угасания сопротивления.

Эти воины, молодцевато гарцующие на торжественном параде, не могут, несмотря на всю свою элегантность, смягчить боль несущихся им вслед пронзительных криков, моему воображению они рисуются скорбными возлюбленными моей алжирской земли. Страдание подвергшихся насилию безвестных людей, изливающееся таким образом, должно было бы взволновать меня в первую очередь; но почему-то, как это ни странно, меня неотступно преследует мысль о смятении самих убийц, о снедающей их тревоге.

Их слова, заключенные в томах, затерявшихся ныне на полках библиотек, отражают чудовищную действительность того времени, буквально обнажая ее. Этот чуждый им мир, которым они овладевали так, как овладевают женщиной, этот мир непрерывно стонал все двадцать, а то и двадцать пять лет после взятия приступом Неприступного Города… И эти сверхсовременные офицеры, эти изысканные всадники, оснащенные по последнему слову техники, возглавляющие тысячи самых разношерстных пехотинцев, эти крестоносцы века колониализма, слышавшего столько всяких стонов и воплей, упиваются нашей землей, словно плотью. Проникают в нее, как бы лишая ее девственности. И вот уже Африка в их власти, но и теперь она не в силах побороть свое нежелание, заглушить свой стон отвращения.

Стоит ли вспоминать о смерти святого Людовика у стен Туниса или о поражении Карла Пятого в Алжире, отмщенных таким образом: какой смысл взывать к предкам, связанным воедино крестовыми походами и джихадами…[32] Французские женщины читают письма победителей чуть ли не в молитвенном экстазе; и это фамильное благочестие окружает ореолом святости предполагаемое обольщение, которое свершается там, по другую сторону Средиземного моря.

I

Первые любовные письма, написанные в дни моего отрочества. Написанное мной превращалось в дневник мечтательной затворницы. Я считала эти страницы «любовными», так как их адресат был тайным воздыхателем; на деле же то были всего лишь опасные письма.

Я описываю время, которое уходит, летнюю жару в наглухо закрытом помещении, наполненные шалостями послеобеденные сиесты. Мое вынужденное молчание временной затворницы придает глубину этому монологу, принимающему обличье запретной беседы. Я пишу, чтобы закольцевать окольцованные дни… Эти летние месяцы, которые я провожу как пленница, не вызывают у меня ни малейшего протеста. Жизнь при закрытых дверях я воспринимаю как каникулярный перерыв. Близится начало школьных занятий, время учебы обещает мне скорое освобождение.

А пока мои послания на французском языке уходят прочь отсюда. Они призваны нарушить это затворничество. Эти так называемые вопреки здравому смыслу «любовные» письма похожи на решетку ставен, сквозь которую сочится солнечный свет.

Тщательно отделанные фразы, нежные слова, которые выводит рука и которые можно было бы прошептать у калитки из кованого железа. О какой тоске поведать другу, удаленностью которого и объясняется эта кажущаяся непринужденность?

Волнение не проскальзывает ни в одной из моих фраз.

Письма — я чувствую это и двадцать лет спустя — скорее старательно скрывали любовь, нежели выражали ее, причем не без веселого смущения, ибо тень отца витала рядом. Девушка, лишь наполовину освободившаяся от предрассудков, воображает, будто это незримое присутствие равносильно живому свидетелю.

— Видишь, я пишу, но это вовсе не «во имя зла», не ради нарушения приличий! А только для того, чтобы сказать: я существую — и затрепетать от этого! Писать — не значит ли это выражать себя?

Я читаю ответы молодого человека в спальне или на террасе и всегда дрожу при этом, ощущая, как бьется мое сердце. От сознания того, что я нарушаю запрет, у меня начинает кружиться голова. Я чувствую, что тело мое готово ринуться за порог навстречу любому зову. Полученное мною послание набухает порою от затаенного желания, которое доходит до меня, но уже не может вызвать ответной реакции. Выраженная в письме страсть как бы переставала существовать.

Задолго до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, я перестала посещать начальную школу, но вот однажды я распечатала письмо, в котором приводился текст длинной поэмы Имр аль-Кайса. Отправитель настоятельно просил меня ознакомиться с этими строфами. Мне с трудом удалось разобраться в арабской каллиграфии; я пыталась запомнить хотя бы первые строчки этой «муаллаки», так называемой «застывшей» поэзии. Ни музыка стиха, ни пыл барда доисламических времен не нашли во мне отзвука. Лишь на мгновение блеск шедевра заставил меня закрыть глаза: абстрактная печаль, и только!

Какие же сокровенные слова оставалось мне найти в преддверии моей юности? Я писала вовсе не для того, чтобы обнажить свою душу или высказать заветные мысли, от которых все во мне содрогалось; скорее наоборот, я хотела отвернуться от себя самой, забыть о своей телесной оболочке, ибо отныне к этому побуждала меня гордость и наивная возвышенность духа.

Снедающая меня лихорадка увязает в зыбучих песках пустыни, возникшей из-за отсутствия выразительных средств. Мой не окрепший еще голос ищет и не находит возможности словесного изъявления нежности. И я пробираюсь наугад, на ощупь — раскинув руки и закрыв глаза, пытаясь доискаться истины, сбросить сковавший мои движения покров… Мой секрет свил себе гнездо в самых глубоких тайниках; его незрячая песнь бьется в поисках игольного ушка, сквозь которое можно выпорхнуть, не таясь.

Два или три года спустя во время разлуки с любимым я получаю взволнованное письмо. Мы стали супругами лишь недавно. И тот, кого не было рядом, писал это письмо как в бреду, в порыве отчаянного страдания. Он в подробностях описывал мое тело, жившее в его воспоминаниях.

Я прочла это письмо очарованного один только раз, один-единственный раз. И почувствовала в своем сердце внезапный холод. Мне трудно поверить, что в этом письме речь обо мне; я убираю эти листки в портмоне. И не перечитываю письма. Найдет ли во мне отклик эта будоражащая любовь? Письмо ждет-таинственный талисман, желание, высказанное в ранящих словах, полетевших ко мне из дальнего далека и лишенных ласкающих звуков голоса.

И вдруг эти листки начинают обретать непонятную власть. Происходит нечто странное: я говорю себе, что стенания эти обращены а почему бы и нет? — ко всем другим женщинам, которые никогда не внимали таким словам. К тем, кто задолго до моего рождения оставил мне в наследство свое заточение, к тем, кто никогда ничего не получал, к кому не долетал зов, исполненный желания, или проникнутый мольбой голос. Их избавлением могла стать лишь песнь осажденных.

Поэтому письмо, которое я спрятала, стало как бы моим первым письмом, воплощением канувших в вечность надежд, безымянного ожидания, которое я, сама того не зная, носила в себе.

Эпизод этот имел продолжение. Разлука затянулась. Я задержалась у друзей, в нормандской деревне. Разражается ссора с отвергнутым воздыхателем; сначала я снисходительно улыбаюсь: его заблуждение пройдет, слова его болтливой страсти нисколько не задевают меня. Я прерываю их поток: надо вновь вернуться к товарищеским отношениям, делиться впечатлениями о прочитанных книгах, бродить в новых для нас местах. Мне не хватает мужской дружбы, я хочу продолжить прерванные разговоры… Однако этот нетерпеливый, вынужденный умолкнуть, пробирается в мое отсутствие ко мне в комнату. Вскоре он признается в этом.

— Прекратим эту дружбу, раз она завела нас в тупик! — рассердившись, решаю я.

Он усмехается и как бы в отместку заявляет:

— Я заглянул к вам в сумку!

— Ну и что?

— Я нашел и прочитал одно письмо. То самое, от того мужчины, из-за которого вы отвергаете меня!

— Ну и что?

Безразличие мое притворно: нескромность этого человека потрясла меня. Ожесточившись, я устраняюсь. А он в задумчивости добавляет:

— Какие слова! Я и представить себе не мог, что он вас так любит!

— А вам-то что до этого! — воскликнула я.

Слова, написанные в письме, — да получала ли я их в самом деле? Быть может, отныне они уже предназначались не мне?.. Я спрятала в сумку письмо, ставшее для меня символом утраченной веры, и в последующие недели не перечитывала послания. И вот теперь этот соглядатай поверг меня в смущение. Человек, зачарованный словами другого, того, кто вспоминал о моем теле, этот человек стал в моих глазах вором и даже хуже того — самым настоящим врагом. Значит, я поступила легкомысленно, допустила серьезную оплошность? Мне не дает покоя чувство вины: дурной глаз быть может, это и есть глаз соглядатая?..

Спустя месяц я очутилась на базаре одного марокканского города. Ко мне пристала какая-то нищенка с огромными глазами, на руках у нее был спящий ребенок, головка которого беспечно покоилась на материнском плече. Она попросила у меня монетку, которую я с извинениями протянула ей. Она удалилась. И тут только я заметила, что она унесла мое портмоне, вытащив его из открытой сумки. «Она отобрала у меня письмо!»-тотчас подумала я.

Никаких сожалений я не испытывала; однако символ этот породил в моей душе неясные сомнения: быть может, эти слова, которые она не сумеет прочесть, предназначались ей? Ведь теперь именно она стала предметом желания, воплотившегося в слово, непостижимое для нее.

Через несколько дней другая нищенка весело заявила мне на улице:

— О сестра моя, ты-то по крайней мере знаешь, что сейчас пообедаешь! А для меня это каждый день неожиданность!

Она засмеялась, но в голосе ее чувствовалась горечь. И я снова подумала о письме, которое первая незнакомка стянула у меня, восстановив в какой-то мере справедливость.

Слова любви, которые осквернил чужой взгляд. Я их не заслужила, говорила я себе, раз позволила обнаружить тайну. И вот теперь слова эти отыскали истинное свое место. Волею судьбы они попали в руки этой неграмотной нищенки. Она, верно, скомкала письмо или разорвала его на кусочки, прежде чем бросить в сточную канаву.

Итак, я вспоминаю это любовное послание, вспоминаю его приключения и постигшую его катастрофу. Воспоминание о нищенке внезапно вызывает в памяти образ отца, уничтожающего у меня на глазах первую записку — самое что ни на есть банальное приглашение, — которую я по клочкам вытаскиваю из корзинки. С дерзким упрямством я восстанавливаю текст. Словно отныне мне предстоит восстанавливать все, что разорвут пальцы отца…

Каждое предназначенное мне любовное слово встречало на своем пути отцовскую власть. Каждое письмо, даже самое невинное, прежде чем попасть ко мне, подвергалось строгому досмотру отца. Мои послания, поддерживавшие этот диалог, начавшийся под впечатлением минуты, стали для меня попыткой — или искушением — определить границы собственной моей немоты… Однако память о гаремных палачах жива, и она не дает мне забыть, что любое послание, написанное в полумраке тайком, неизбежно ведет к зауряднейшему инквизиторскому дознанию!

После случая с нищенкой я снова встретилась с автором письма. И зажила так называемой «супружеской» жизнью.

И что же — выставленное напоказ счастье обернулось неизбежным концом нашей бурной любовной истории. Нищенка, укравшая у меня письмо, пока ее ребенок спал у нее на плече, а до нее еще тот посторонний, чьи глаза увидели самые сокровенные слова, стали, один за другим, предвестниками этого смертельного исхода.

Писать перед лицом любви. Озарить светом тело, чтобы тем самым снять запрет, помочь сбросить покров… Сбросить покров и в то же время держать в тайне то, что должно оставаться тайной, пока не грянет гром откровения.

Слово все равно что факел, им можно размахивать перед стеной разлуки и отчуждения… Описывать лицо другого, чтобы удержать в памяти его образ, упорно верить в его присутствие, в его чудо. Отказываться от фотографии или любого другого видимого следа. Одно только слово, запечатленное на бумаге, дает нам грозное оружие, привлекая к себе внимание.

И с этой минуты написанное вписывается в диалектику молчания перед лицом любимого человека. Чем больше стыдливость сковывает тела, что находятся рядом, тем упорнее слово ищет путей к полному откровению. Природная сдержанность мешает торопливости жеста или взгляда, случайное касание рук приводит ее в трепет; горделивый отказ от всякого украшательства предполагает непритязательность одежды, а голос тем временем, повинуясь такому же точно порыву, выдает себя целиком, обнажаясь в словах четких, ясных, прозрачных. Он устремляется вперед, вверяет себя безоглядно — так лилии вторгаются в тенистую аллею…

Первый шаг к обольщению — это любовное письмо, в котором речь идет не об излияниях души и сердца, а о точности взгляда. При таком способе общения главное, что меня тревожит, — это сказать не все или, вернее, выразиться не совсем точно. Надо преодолеть лиризм, отказаться от излишнего пафоса; любая метафора кажется мне жалкой уловкой, чем-то вроде малодушия. Когда-то мои предки, мне подобные, проводя время на террасах под открытым небом, загадывали друг другу загадки, вспоминали подходящие к случаю пословицы, испытывали судьбу, читая любовные четверостишия…

И в сущности, сама-то я жажду обрести благодатную сочность языка моей матери, стремлюсь припасть к нему, словно к молоку, от которого некогда меня оторвали. Вопреки сегрегации, доставшейся мне в наследство, слово, исполненное любви-в-настоящем, равносильно для меня появлению ласточек весной.

Когда девочка обращается к отцу, язык ее чрезмерно добродетелен… И потому, быть может, страсть не может, по ее мнению, выражаться в словах, запечатленных на бумаге. Чужеземное слово подобно бельму на глазу, а глаз-то жаждет открытий!

Любовь, если мне удастся выразить ее словами, станет той самой болевой точкой, откуда в любой момент можно исторгнуть отчаянные стоны, погребенные и во вчерашнем дне, и в прошлом столетии. Мне не остается ничего другого, как уповать на вечное кочевье в поисках истинного слова, а пока я, неутомимая путница, наполняю свои бурдюки для дальнего перехода неиссякаемым молчанием.

Женщины, дети, быки, полегшие в пещерах…

Весна 1845 года была отмечена волнениями всех берберских племен, населяющих центральные и западные районы страны.

Эмир Абд аль-Кадир вновь стягивает свои силы к марокканской границе. После пяти лет неустанных преследований враги его — Ламорисьер и Кавеньяк на западе, Сент-Арно с Юсуфом в центральной части и Бюжо в самом Алжире — считают Абд аль-Кадира поверженным. Они уже тешат себя надеждой: не конец ли это алжирского Сопротивления? А тут опять взрыв.

Достаточно оказалось проповеди нового вождя, молодого человека, окруженного ореолом пророческих предсказаний и чудодейственных легенд, — Бу Мазы, прозванного «человеком с козой», — чтобы племена и в горах, и в долинах откликнулись на его зов. Война снова вспыхнула в Дахре: на побережье — между Тенесом и Мостаганемом, во внутренних районах — между Милианой и Орлеанвилем.

В апреле шериф[33] Бу Маза дает отпор двум армиям, наступавшим из Мостаганема и Орлеанвиля. Они, верно, надеялись окружить его в центре горного массива. Он атакует Тенес, направив туда одного из своих лейтенантов. Сент — Арно спешит на помощь, чтобы спасти Тенес. Тут-то и появляется Бу Маза, который чуть было не захватил Орлеанвиль. Вовремя подоспевшая подмога отбила город. Тогда шериф угрожает Мостаганему. Сам эмир не отличался такой скоростью в своих боевых действиях… Был ли этот новый проповедник помощником Абд аль-Кадира, или же, окруженный уже почитанием правоверных, Бу Маза стремился к самостоятельности? Толком ничего не известно, известна только его манера нападать с быстротой молнии.

В Дахре, по которой его войска проходят с музыкой и знаменами, население встречает его как «героя дня», а стало быть, хоть на час, да хозяина. Пользуясь этим, он карает, и порой весьма жестоко, каидов[34] и ага, поставленных французскими властями.

В мае три французские армии переходят в наступление: они чинят расправу над мятежниками, сжигают их деревни и имущество, заставляют их — племя за племенем — просить «аман».[35] Более того, Сент-Арно принуждает — и с гордостью пишет об этом в своих письмах — воинов племени бени хиджес сдать свои ружья. За пятнадцать лет ни разу не удавалось добиться такого результата.

Боске, назначенный начальником арабского отдела администрации Мостаганема, весьма доволен этим. Адъютанты Сент-Арно — Канробер и Ришар — следят за этой операцией, отбирают даже старинное оружие, хранившееся со времен андалузского переселения в XVI веке… В мостаганемской тюрьме, называвшейся «Башней аистов», так же как и в древнеримских водоемах, сохранившихся в Тенесе и превращенных в тюремные помещения, заживо гниют сторонники ирредентизма[36] которых в большом количестве берут заложниками.

Начинается июнь месяц. Маршал Бюжо, он же герцог д'Исли, самолично проверил результаты, достигнутые карательными операциями: выступив из Милианы с пятью тысячами пехотинцев, а то и больше, с пятьюстами кавалеристами и тысячью навьюченных мулов, он исходил Дахру вдоль и поперек. Наконец 12 июня он садится в Тенесе на судно и отплывает в Алжир. Для завершения работы и усмирения так и не покорившихся племен внутренних районов он оставляет полковника своего штаба-Пелисье.

Однако войскам, снова направленным из Мостаганема и Орлеанвиля, даже объединенными усилиями не удается взять в кольцо неуловимого шерифа. Поэтому после себя они не оставляют ничего, кроме земли, дабы вынудить мятежного вождя исчезнуть или затаиться.

11 июня, накануне своего отплытия, Бюжо посылает Пелисье, который направляется в края, где обитают племена улед риах, письменный приказ. Кассень, адъютант полковника, приведет впоследствии дословное содержание приказа.

«Если эти мерзавцы укроются в своих пещерах, — предписывал Бюжо, — следуйте примеру Кавеньяка, расправившегося со сбеахами, выкуривайте их оттуда, не зная пощады, как лисиц!»

Армия Пелисье располагает половиной численных сил маршала, в нее входит четыре батальона пехоты, один из которых, стрелковый, а кроме того, кавалеристы, взвод артиллеристов и примкнувший к ним отряд арабской кавалерии под названием «Макзен».[37]

В течение первых четырех дней Пелисье атакует племена бени зеруаль и у лед келуф, которых после нескольких сражений ему удается покорить. Остаются горцы — улед риахи, они отступают вдоль берегов Шелифа, увлекая за собой французское войско численностью в две с половиной тысячи.

16 июня Пелисье располагается лагерем во владениях одного из помощников шерифа, в местности, которая носит название Улед аль-Амриа. Сады и жилые строения были полностью уничтожены, дома командиров подразделений сожжены, их стада присвоены.

На другой день улед риахи с правого берега реки вступают в переговоры. Они вроде бы согласны просить «аман». Пелисье называет сумму требуемого выкупа, число лошадей, которых следует поставить, а также ружей, которые надо сдать.

В конце дня еще колебавшиеся улед риахи после обсуждения на своей сходке отказываются сдать оружие. Остальные улед риахи, согласившиеся принять участие лишь в нескольких стычках, возвращаются назад, в свои пещеры, считавшиеся неприступными и послужившими им убежищем еще во времена турецкого завоевания. Пещеры эти находились в отрогах джебеля[38] Накмариа, на уступе высотой в триста пятьдесят метров, расположенном между двумя долинами. Там, в подземных углублениях длиной около двухсот метров, выходивших в почти недосягаемые ущелья, прятались в случае необходимости целые племена вместе с женщинами и детьми, стадами и съестными припасами. Эти укрытия позволяли им какое-то время существовать, не опасаясь врагов.

Ночь, предшествующая 18 июня, проходит беспокойно. Хоть Пелисье и приказал вырубить сады вокруг бивуака, туземные воины подползают совсем близко — отсюда множество ночных тревог. Орлеанские стрелки, державшиеся настороже, всякий раз успевали отбрасывать неприятеля.

18 июня на рассвете Пелисье наконец решается: он оставляет часть лагеря под присмотром полковника Рено, а сам направляет в горы два пехотных батальона без вещевых мешков, кавалерию «Макзен», а кроме того, одно артиллерийское орудие и сиденья, прикрепляемые к мулам для перевозки раненых.

В авангарде этого последнего марша гарцуют арабские всадники Хаджи аль-Каима: следуя традиции, они не могут отказать себе в удовольствии покрасоваться перед началом предстоящей схватки. А может, они просто хотели скрыть таким образом свою тревогу, охватившую их перед лицом этих грозных вершин, они-то ведь знали, что там кто-то есть. Некоторые из «примкнувших» (а что, если их толкнуло на это предчувствие грядущей трагедии?), воспользовавшись ночною тьмой, дезертировали. Пелисье настроен действовать быстро.

Командир отряда арабской кавалерии по-прежнему невозмутим. В последние дни он неукоснительно выполнял свою роль проводника, без промедления показывая то или иное селение и все прилегающие владения.

— Вот и пещеры аль-Фрашиш! — кричит он, указывая Пелисье и сопровождавшим его молодому Кассеню и переводчику Готцу на плато, нависшее над выжженным ландшафтом.

— Если все они попрятались в своих пещерах, то мы скоро будем шагать по их головам! — счел вдруг своим долгом уточнить он не без доли юмора.

Полковник Пелисье встречает занимающуюся зарю торжественно, зная, что это предвестие, своего рода увертюра к драме. Грядет трагическая сцена, и ему, командиру, волею судеб предстоит первому появиться средь раскинувшейся вокруг суровой декорации меловых скал, взяв на себя всю тяжесть ответственности.

«Все бежало при моем появлении, — напишет он в своем обстоятельном рапорте. — Направление, по которому следовала часть населения, достаточно ясно указывало местонахождение пещер, к которым вел меня Хаджи аль-Каим».

Пелисье знает толк в стратегии. Он был участником высадки в Алжире и запечатлел свои наблюдения в теоретической работе. Затем он уехал из Алжира и вернулся туда уже в 1841 году, причем сначала в Оран. Слава опережает его, и ему приходится оправдывать ее.

Едва успев расположиться на плато аль-Кантара, которое находится выше пещер, Пелисье посылает своих офицеров на разведку в ущелье, надеясь там отыскать доступ к ним, и в верхней части в самом деле был вскоре обнаружен главный вход. Перед ним помещают гаубицу. Другой, поменьше, замечен чуть пониже. Наблюдение за каждым из этих входов поручено капитану и нескольким карабинерам; кавалеристы держатся под прикрытием, готовые по первому сигналу преследовать возможных беглецов: в авангарде- 6-й отряд легкой кавалерии, рядом с полковником — орлеанские стрелки.

Передвижения эти осуществляются не без некоторых осложнений: улед риахи держались настороже, они прятались под деревьями и среди утесов, чтобы в случае необходимости иметь возможность прикрыть вход в пещеры или отвлечь внимание противника. Им удалось ранить шестерых французов, из них — три офицерских чина; седьмой умер сразу, на месте: то был кавалерист из отряда «Макзен», который спешился, собираясь поближе подойти к ущелью, чтобы сделать последнее предупреждение.

В ответ Пелисье посылает несколько снарядов. Часовые тут же исчезают. Кольцо вокруг беглецов сжимается. Полковник приказывает собрать в кучи хворост и охапки сухой травы, затем все это поджигают; солдаты спускают с кручи горящие снопы, направляя их к верхнему входу. Однако сама пещера расположена чуть ниже, поэтому за весь день добиться желаемого результата так и не удалось. Как только пламя костра начинало угасать, защитники, стоявшие у самого входа, тут же открывали огонь.

Часть войска, оставшаяся в лагере, поднялась в горы еще дотемна, присоединившись к осаждавшим… Пелисье мог оказаться в критическом положении: улед риахи со своими припасами и скотиной продержатся долго, тогда как у французов продовольствия было всего на три-четыре дня… А что, если соседние, уже покоренные племена поймут все возраставшую безвыходность положения Пелисье? Не переметнутся ли они в таком случае во вражеский стан? И как отступать отсюда по горному склону вниз? Кое-кто из арабов вспомогательных частей уже улыбается: их воображению рисуются просторные внутренние помещения пещер, где улед риахи, расположившись со всеми удобствами, должно быть, посмеиваются над ними.

Настала ночь, ночь полнолуния, и тут «через отверстие, до тех пор скрытое от нас зарослями туи, выбрался один араб, которого сразу ранили; в руках у него оказался сосуд для воды…» Из этого сделали заключение, что у беглецов нет воды. Пелисье сразу воспрял духом: он надеется прийти с ними к соглашению путем переговоров, которые возобновляет утром 19 июня; в то же время он выражает решительное намерение применить жесткие меры, если другой возможности не будет.

Было обнаружено еще одно отверстие, которое сообщалось с той частью пещеры, куда вел нижний вход. Его решили использовать как дополнительный очаг. Сильный огонь запылает прямо у отверстий, ведущих в пещеры, и тогда на этот раз дым проникнет во внутренние помещения.

Пока ведется усиленная работа по заготовке хвороста, рубятся деревья вокруг, собирается сухая трава и солома, Пелисье не зажигает костра: он предпочитает сделать последнюю попытку и начинает переговоры.

Беглецы как будто готовы сдаться: в девять часов является первый гонец, затем, после совета, который они держали на своей сходке джемаа, — второй, и наконец третий просит «аман». Они согласны выплатить военную контрибуцию, а следовательно, и выйти из пещер, однако опасаются, как бы их не отправили в Мостаганем, в «Башню аистов».

Удивленный Пелисье (ведь он принадлежал к верховному командованию Алжира и понятия не имел о печальной славе этой тюрьмы) обещает избавить их от такой участи, но безуспешно. Улед риахи, согласившись выплатить до 75000 франков контрибуции, никак не могут решиться поверить ему в отношении этого последнего пункта.

Переводчик по имени Готц направляется к ним, для того чтобы перевести послание Пелисье. Тот снова обещает им свободу. Переговоры длятся еще три часа. Осажденные не хотят отдаваться в руки французов безоружными, они просят, чтобы те отошли от подступов к пещерам. Условие совершенно неприемлемое, полагает Пелисье, заботившийся о своем престиже.

Готц снова пытается убедить их:

— В вашем распоряжении остается не более четверти часа, выходите!.. Ни одного мужчину, ни одну женщину, ни одного ребенка не отправят в тюрьму Мостаганема!.. Еще четверть часа — и стрельба, которая велась у вас над головами, возобновится, тогда пеняйте на себя!

Пелисье в своем рапорте будет настаивать на продлении сроков, на бесконечных проволочках осажденных. «Долготерпению моему пришел конец», — заметит он.

Час дня. Работы по заготовке дров не прекращались даже во время переговоров. Поэтому, когда снова вспыхнет огонь, его будут поддерживать весь этот день — 19 июня — и всю следующую ночь.

Вязанки подбрасываются солдатами с вершины отрога аль-Кантара. Вначале из-за неточного попадания горючего материала огонь, как и накануне, разгорается медленно. Однако Пелисье, предвидя это, разработал до тонкостей весь план и еще рано утром приказал устроить площадки на вершинах утесов, чтобы удобнее было бросать вязанки. Это возымело свое действие. Через час после возобновления операции солдаты бросают свои вязанки «весьма успешно». Кроме того, поднявшийся ветер направляет пламя, и дым почти весь проникает внутрь.



Поделиться книгой:



Регистрация