А солдаты и рады стараться, работают не покладая рук. Они будут поддерживать пламя вплоть до 20 июня, до шести часов утра, то есть в течение восемнадцати часов кряду. Один свидетель из числа французов подтвердит:
«Силу огня трудно описать. Пламя высотой в шестьдесят метров, если не больше, поднималось над аль-Кантарой, густые клубы дыма вихрем кружили у входа в пещеру».
Посреди ночи внутри пещер послышались выстрелы, довольно явственно прозвучало несколько взрывов. Потом все стихло. Тишина стояла до самого утра. Огонь постепенно угас.
После возвращения в Алжир Бюжо одолевают заботы политического порядка. В конце концов, совсем неплохо, что мятеж вспыхнул вновь; парижские министерства будут испытывать нужду в нем, «спасителе», который в прошлом году заявил, что Абд аль-Кадир окончательно повержен. Зато теперь появляются все новые абд аль-кадиры, им несть числа, они восстают в каждом районе, и каждый из них еще более «фанатичен» и мужиковат, а с такими вождями французские власти не могут подписывать никаких соглашений.
«Выкурите их всех, как лисиц!»
Так написал Бюжо; Пелисье повиновался, однако, когда в Париже разразится скандал, он не станет разглашать приказа. Это настоящий кадровый офицер: сословный дух в нем силен, чувство долга для него свято, к тому же он уважает закон сохранения тайны.
И все-таки донесение он отправил. «Мне пришлось возобновить работу с вязанками дров», — пишет он. Через три дня, следуя заведенному порядку, он составляет рапорт и, как человек методичный, перечисляет все до последней мелочи: различные этапы переговоров, личные качества каждого из своих гонцов, бесконечное возобновление переговоров — в последний раз у нижнего входа. Им было дано не четверть часа, а «пять раз по четверть часа», — утверждает он… Но те, кто скрылся в пещерах, — сварливые, осторожные, подозрительные — отказались положиться на слово французов. Они, видимо, больше верили в надежность своих подземных укрытий.
Угроза была приведена в исполнение: «Все входы и выходы закрыты». Составляя свой рапорт, Пелисье как бы вновь переживает ту ночь 19 июня, освещенную языками пламени высотой в шестьдесят метров, лизавшими каменные стены Накмариа.
Я тоже в свою очередь попробую восстановить эту ночь и эту картину — «картину каннибалов», как скажет впоследствии некий П. Кристиан, врач, перекочевывавший во время передышки, длившейся с 1837 по 1839 год, из французского лагеря в алжирский и обратно. Однако я предпочитаю обратиться непосредственно к показаниям двух очевидцев. Один из них-испанский офицер, сражавшийся во французской армии и бывший тогда в авангарде. Его свидетельство напечатает испанская газета «Эральдо». Другой — неизвестный солдат — опишет случившееся своей семье, его письмо предаст гласности доктор Кристиан.
Испанец рассказывает нам о высоте пламени — шестьдесят метров, — окружавшего отрог аль-Кантара.
«Огонь, — подтверждает он, — поддерживали всю ночь: солдаты вталкивали вязанки в отверстия пещеры, словно в печь». Неизвестный солдат опишет увиденное с еще большим волнением:
«Какое перо способно передать эту картину? Видеть посреди ночи при свете луны, как военная часть французской армии занимается тем, что разжигает адский огонь! Слышать глухие стоны мужчин, женщин, детей и животных, потрескивание обрушивающихся раскаленных камней и непрерывную стрельбу!»
И в самом деле, окрестную тишину нарушали отдельные выстрелы; Пелисье и его окружение усматривали в этом признак междоусобной борьбы в пещерах. Так вот это раскаленное пекло, которым, словно живой кровожадной скульптурой, любуется армия, отрезало от мира полторы тысячи людей вместе с их скотиной. Неужели этот испанский свидетель, приникнув ухом к полыхавшему утесу, один слышит поступь надвигающейся смерти?..
Воображаю себе детали этой ночной сцены: две с половиной тысячи солдат, вместо того чтобы спать, предаются созерцанию своей неотвратимо приближающейся победы над горцами… Кое-кто из зрителей наверняка чувствует себя отмщенным за множество других бессонных ночей! Африканские ночи! Кроме холода и первозданной природы, которая как бы застывает недвижно в ночной тьме, не дает покоя еще и вой шакалов; невидимый враг, казалось, не дремлет ни минуты; конокрады с их обнаженными, смазанными растительным маслом телами скользят, словно тени, по спящему лагерю, освобождают от пут животных, сеют внезапный ужас, а когда начинается паника, часовые и те, кто спал, в суматохе убивают друг друга. Сколько раз за ночь бьют тревогу! Слово, ее обозначающее, на языке этой страны означает также «львиный хвост» — тем самым туземцы как бы признаются в своем страхе перед царственным зверем — Неназываемым.
Языки пламени продолжают лизать скалистые уступы отрога аль-Кантара. После лавины выстрелов, похожих на отдаленные удары молота, прокатившейся где-то в самом сердце содрогающейся горы, снова воцаряется тишина. В обращенных к горе взорах солдат не отражается ничего, кроме ожидания: когда же камень откроет им свою страшную тайну?
20 июня 1845 года, Накмариа, шесть часов утра.
Когда занялась заря, какой-то неясной тени — мужчине или женщине — удалось выбраться наружу, несмотря на последние угасающие языки пламени. Сделав несколько шагов, тень эта пошатнулась и рухнула наземь, встретив смерть при солнечных лучах.
В последующие часы трое или четверо уцелевших выйдут в свою очередь на поверхность, чтобы глотнуть свежего воздуха, прежде чем испустить дух… В течение утра солдаты не решаются приблизиться: удушливый жар, едкий дым и какая-то праведная тишина окружают подступы к пещерам. И каждый спрашивает себя: что за трагедия разыгралась за этими глыбами, меловая поверхность которых едва поблекла от смрадного налета копоти? «Проблема, — завершает свой рассказ испанец, — была решена».
Пелисье приказывает послать разведчика; согласно рапорту, тот «возвратился вместе с несколькими запыхавшимися солдатами, которые и помогли нам осознать степень причиненного зла».
Разведчики подтвердили Пелисье: все племя улед риах — полторы тысячи мужчин, женщин, детей, стариков, а кроме того, сотни голов скота и лошади — целиком было уничтожено «окуриванием».
Через день после фатального исхода, прежде чем самому войти в пещеры, Пелисье посылает туда саперов и артиллерию: двух офицеров инженерных войск, двух — из артиллерии. А с ними — отряд из пятидесяти человек со всем необходимым снаряжением. Испанский офицер был из их числа.
У входа валялись мертвые животные, уже тронутые гниением, а вокруг них — шерстяные одеяла; вещи и сбруя все еще продолжали гореть… Оттуда, следуя по дорожке из пепла и пыли, солдаты с фонарями в руках проникли в первую пещеру.
«Страшное зрелище открылось нам, — пишет испанец. — Все трупы были обнажены, их положение указывало на те мучения, которые претерпевали люди, прежде чем испустили дух. Кровь лилась у них изо рта. Но еще ужаснее было видеть грудных младенцев, валявшихся среди останков баранов, мешков с бобами и так далее».
Спелеологи этой запрятанной в глубь горы смерти перебираются из одной пещеры в другую; их ожидает все та же картина. «Это ужасная трагедия, — пишет в заключение испанец, — ни в Сагонте,[39] ни в Нуманции[40] не было проявлено столько варварского мужества!»
Но вот вопреки стараниям офицеров кое-кто из солдат тут же принимается за грабеж: хватают драгоценности, бурнусы, ятаганы, снимая все это с мертвецов. Затем разведывательный отряд возвращается к полковнику, который никак не хочет поверить в размеры бедствия.
Посылают других солдат — а время уже за полдень, и это 21 июня, первый день лета 1845 года! Среди вновь посланных находится и тот самый неизвестный, письмо которого было опубликовано П. Кристианом.
«Я побывал в трех пещерах, и вот что я увидел», — начинает он свой рассказ. Так же как и его предшественники, он в свою очередь видит у входа распростертых быков, ослов, баранов; инстинкт толкал их туда, до последней минуты они тянулись к свежему воздуху, который еще мог проникнуть снаружи. Среди животных, а зачастую и под ними находятся тела женщин, детей: часть из них была раздавлена обезумевшей скотиной…
Неизвестный, в частности, останавливается на такой детали: «Я видел мертвого мужчину, колено его упиралось в землю, а рука сжимала рог быка. Перед ним была женщина, державшая на руках ребенка. Нетрудно догадаться, что мужчина этот, точно так же, как и женщина, ребенок и бык, задохнулся в тот самый момент, когда пытался защитить свою семью от взбесившегося зверя».
Этот второй свидетель приходит к тому же выводу: более тысячи мертвых, не считая тех, кто, сбившись в кучу, образовал сплошное месиво, и не принимая во внимание грудных младенцев, завернутых, почти все как один, в туники своих матерей…
Шестьдесят уцелевших сумели выбраться из этой могилы заживо погребенных. Сорок остались в живых, некоторым оказали помощь в полевом лазарете… Десять из них получили свободу!
Пелисье уточняет, что «по ниспосланной провидением случайности самые рьяные сторонники шерифа погибли». Из выживших он оставил у себя жену, дочь и сына Бен Накаха, халифа Бу Мазы в этом районе. То были единственные пленники, которыми он считал возможным гордиться.
В тот день, 21 июня 1845 года, после полудня дым у горного отрога рассеивается. И мне хотелось бы поподробнее разобраться в приказе, отданном тогда Пелисье:
— Вытаскивайте их на свет! Пересчитать всех!
Возможно, утратив над собой вдруг контроль, он мог бы еще добавить с внезапным остервенением: «Вытащим этих дикарей, пускай даже окостеневших или разложившихся, и тогда мы наконец одолеем их, добьемся своего!..» Не знаю, может, и так, я всего лишь строю догадки, основываясь на словах приказания. Но разве цель моего повествования тщетно воображать мотивы действий палачей?
Меня не столько интересуют первые шаги тех, кто, спустившись под землю, отыскивает при свете фонаря задохнувшихся во тьме людей, сколько самый момент извлечения трупов из пещер.
«Их вытащили около шестисот», — отмечает испанский офицер, подчеркивая растерянность полковника, окруженного офицерами своего штаба, остолбеневшими от изумления.
Шестьсот улед риахов лежали на вольном воздухе, бок о бок, независимо от пола и принадлежности к тому или иному сословию: люди знатного рода рядом с последними бедняками, сироты, оставшиеся без отца, вдовы, разведенные, младенцы, привязанные у матери за спиной или вцепившиеся в ее плечи… Мертвецы, с которых сорвали их драгоценности и бурнусы, с почерневшими лицами спят в мертвой тишине, которая уравнивает всех. Никто их не обмоет, никто не укроет саваном; не будет и погребальной церемонии, никто не станет их оплакивать ни дня, ни часа.
Арабы из отряда аль-Каима — те самые, которые три дня назад по своей глупости положили начало этой трагедии, — недостойно покрасовавшись, словно на традиционном конном празднестве, именуемом фантазия, опасливо удаляются; им почудилось, что трупы, сложенные жалкой кучкой, глядят на них, пригвождая к этому скалистому утесу и посылая им вслед проклятия — ведь тела-то их так никто и не предал земле.
Основная часть французского войска оставалась на месте. Поэтому, кроме санитаров и разведывательной группы, кладбища этого не видит никто, солдатам из-за дальности расстояния оно кажется неясным пятном… По рукам ходят награбленные вещи, их тут же перепродают друг другу… Затем все-таки поползли слухи: те из очевидцев, кто входил в подземелье, стали описывать мертвецов, которых не удалось вытащить, потому что они превратились в месиво. И французы призадумались, их воображению рисовалось кладбище, раскинувшееся у них под ногами…
Входил ли в пещеры сам Пелисье? Кое-кто задается таким вопросом. В самом деле, наступил третий день трагических событий — 22 июня, этим числом датируется рапорт полковника. Некоторые утверждают, будто бы он сказал, выйдя оттуда: «Какой ужас!»
Другие уверяют, будто он вздохнул: «Какой кошмар!»
Во всяком случае, в своем официальном рапорте он отмечает:
«Подобные операции, господин маршал, осуществляют только в силу жестокой необходимости, моля при этом Бога, чтобы такое никогда более не повторилось!»
Итак, Пелисье страдает, обращая молитвы к богу… Войско обсуждает исход событий. 22 июня солдаты с радостью узнают о конечных результатах операции: множество окрестных племен, в том числе и улед риахи, оставшиеся на другом берегу Шелифа, а также племена бени зейтун, шазгарт, мадиуна, ашаш-все они посылают к французам своих представителей. Начинают сдавать ружья, приводят и оставляют лошадей в знак своего подчинения.
Некоторые солдаты уже готовы забыть шестьсот извлеченных из пещер трупов, которые «примкнувшие» из отряда «Макзен» предают наконец земле, закапывая в общей могиле. Поздравляя друг друга, солдаты еще и похваляются: в пещеры эти за три века турецкого владычества ни разу никому не удалось проникнуть!
Итак, над этими горными кручами одержана, казалось, бесспорная победа. Однако уже на следующий день, то есть 23 июня, окружающая природа как бы начинает мстить за себя: запах тлена становится таким сильным (к ущелью стаями слетаются вороны и грифы, и солдаты видят, как птицы растаскивают человеческие останки!), что Пелисье в тот же день отдает приказ перенести лагерь чуть подальше…
Словно солнце и лето, вступившее в свои права, сама окрестная природа изгоняли французскую армию прочь.
Надо уходить. Запах становится все невыносимей. Но как избавиться от воспоминаний? И вот мертвые тела под палящим солнцем становятся словами. И слова эти трогаются в путь. В их числе и слова излишне длинного рапорта Пелисье; когда они добрались до Парижа, их зачитали на парламентском заседании, и началась яростная полемика: поношения оппозиции, смущение правительства, бешенство сторонников войны, стыд, обуявший Париж, где зреет революция 48-го…
Канробер, подполковник гарнизона в той же Дахре, поделится позже своими впечатлениями:
«Пелисье повинен только в одном: обладая даром хорошо писать и зная об этом, он в своем рапорте представил весьма красноречивое и реалистичное, пожалуй даже, чересчур реалистичное описание страданий арабов…»
Впрочем, оставим в покое борьбу мнений: не исключено, что шум, поднятый в Париже вокруг мертвых, описанных в рапорте, был всего лишь отражением политических страстей. Главное, что Пелисье благодаря своему «чересчур реалистичному» описанию воскрешает перед моим взором тех, кто погиб в ночь с 19 на 20 июня 1845 года в пещерах улед риахов.
Вспомним, к примеру, тело женщины, найденное рядом с мужчиной, который пытался защитить ее от ревущего быка. Пелисье, мучимый угрызениями совести, не дает этой смерти раствориться в безвестности, его словесное свидетельство, отправленное в качестве самого обычного рапорта, спасает от забвения этих исламских покойников, лишенных положенных погребальных обрядов. Столетнее молчание их просто заморозило, вот и все…
Да, благодаря словам память извлекает из небытия принявших смерть от удушья в Дахре. Рассказ о них запечатлен в рапорте Пелисье, в обличающем свидетельстве испанского офицера, в письме потрясенного неизвестного, и рассказ этот стал нетленнее любой надписи из железа и стали, будь она оставлена на утесах Накмариа.
Но не прошло и двух месяцев, как в двадцати лье оттуда полковник Сент-Арно окуривает в свою очередь племя сбеахов. Он закрывает все входы и выходы, а «сделав дело», даже не пытается извлечь мятежников на поверхность. Сам не входит в пещеры и никому не позволяет трупы считать. Так что точных сведений нет. И выводов, само собой, тоже никаких.
Правда, конфиденциальный рапорт был направлен Бюжо, который на этот раз поостерегся посылать его в Париж. На том дело и кончилось. А в Алжире рапорт со временем уничтожат… Шестьдесят восемь лет спустя, в 1913 году, почтенный преподаватель университета по имени Готье пытается отыскать след этих событий, но не находит и даже задается вопросом, уж не сочинил ли все это Сент-Арно из тщеславных побуждений. Не «придумал» ли это новое окуривание, дабы не отстать от Пелисье да еще прослыть ловкачом!.. Но нет, исследователь обнаруживает, что память об этом живет в рассказах потомков.
Всего через каких-нибудь два месяца после Пелисье Сент — Арно действительно задушил дымом по меньшей мере восемьсот сбеахов. Просто он не стал разглагольствовать о своей бесспорной победе. Смерть так смерть. Заживо погребенных никто и никогда не извлекал из пещер Сент — Арно!
Но даже он, красавец мужчина, хитрый, ловкий, кому всегда все удается — недаром он будет единственным командиром из всей африканской армии, на кого падет выбор при подготовке будущего государственного переворота 2 декабря 1851 года, кто в самый разгар войны смог обуздать слова, а следовательно, и свои страхи, — даже он не в силах удержаться и пишет брату:
«Я приказал наглухо закрыть все выходы и превратил это место в большое кладбище. Земля навеки скроет трупы этих фанатиков. Никто не спускался в пещеры!.. Маршал узнал обо всем из конфиденциального рапорта, составленного в самых простых выражениях, без этой кошмарной поэзии и без всяких картинок».
И в заключение, пытаясь изобразить горестное волнение, он считает нужным добавить:
«Брат, мало найдется таких людей, как я, — добрых от природы и по призванию!.. С 8 по 12 августа я был по — настоящему болен, но совесть моя чиста, мне не в чем себя упрекнуть. Я выполнил свой долг командира, и завтра, если понадобится, я все начну сначала, но поверь, Африка мне опротивела!»
Один из лейтенантов Бу Мазы, аль-Гобби, тоже оставит свое свидетельство — по-арабски или по-французски, не знаю, ибо его так и не смогли отыскать. Через двадцать лет после случившегося кое-кто ознакомится с этим документом и в свою очередь тоже напишет.
Итак, Сент-Арно, совершив свое злодеяние, уходит подальше от Айн Мериана и устраивает привал дней на десять. Туземцы не решаются ничего предпринять для спасения замурованных людей. Меж тем один из адъютантов Бу Мазы, слывший в этих местах героем-любовником и в то же время отважным смельчаком, некий «Иса бен Джинн» (прозвище, которое можно было бы перевести как «Иисус, сын дьявола»), так вот Иса является туда и говорит другим сбеахам:
— Там, внизу, находится одна женщина, которую я сильно любил! Попробуем узнать, жива она или нет!
Согласно его предписанию, оставшаяся часть племени отрыла скважину. С десяток несчастных вышли, едва держась на ногах, но все-таки живые. Они находились в верхней части пещер, «представляющих собой вертикальный лабиринт пустот», — отметит Готье, обследовавший эти места.
В других отсеках, там, где скопились ядовитые газы окуривания, приходилось ступать по трупам, превратившимся в «ворох соломы», рассказывает аль-Гобби. Их пришлось захоронить прямо там.
Впоследствии на месте бывшего бивуака в Айн Мериане было основано селение колонизаторов-Рабле. В 1913 году Готье отыскивает там человека, оставшегося в живых после окуривания, это восьмидесятилетний старик, которому в момент событий не было и десяти, так вон он оказался среди живых, выбравшихся оттуда благодаря тому, что Иса, «сын дьявола», хотел освободить «одну женщину, которую сильно любил».
И преподаватель университета в мирном колониальном Алжире, который преспокойно спал, работал и богател на удобренной трупами почве, пишет:
«В повседневной жизни далеко не часто встречается такая вещь, как окуривание… Я отдаю себе отчет в своем беспристрастии и, я бы даже сказал, безразличии, которые, на мой взгляд, просто необходимы, когда занимаешься спелеологией».
И вот через полтора века после Пелисье и Сент-Арно я упражняюсь в спелеологии особого свойства, ибо я цепляюсь за обрывки французских слов, почерпнутых из рапортов, повествований, свидетельств о прошлом. Будет ли мое начинание в отличие от «научных» изысканий Е. Ф. Готье проникнуто запоздалым пристрастием?
Извлеченная из забытья память об этом двойном захоронении живет во мне, вдохновляет меня, даже если порой и начинает казаться, что эту книгу записи умерших в пещерах и преданных забвению я завожу для незрячих.
Да, я ощущаю толчок, от которого звенит в ушах, и мне хочется поблагодарить Пелисье за его рапорт, вызвавший в Париже политическую бурю, но не только за это: ведь он возвращает мне наших мертвых, к которым сегодня я обращаю поток французских слов. И даже Сент-Арно, нарушивший ради брата условленное молчание, сам указывает мне место пещер-могил. Но стоит ли открывать их теперь, столько времени спустя после «сына дьявола», искавшего любимую женщину, не слишком ли поздно? Нет, слова эти, окрашенные в ярко-красный цвет, врезаются в меня, словно лемех погребального плуга.
Я решаюсь неприкрыто выразить свою нелепую признательность. Нет, не Кавеньяку, который был первым окуривателем, вынужденным из-за республиканской оппозиции уладить дело втихомолку, и не Сент-Арно, единственному истинному фанатику, а Пелисье. Совершив убийство с бахвальством наивной грубости, он испытывает угрызения совести и пишет, дабы поведать об организованной им смерти. Я готова чуть ли не благодарить его за то, что он не отвернулся от мертвецов, а уступил побуждению обессмертить их, описав их застывшие тела, их прерванные объятия, предсмертную судорогу. За то, что он сумел взглянуть на врагов иными глазами и увидел не просто фанатичное множество, армию вездесущих теней.
Пелисье, «варвар», военный командир, так обесславленный впоследствии, стал для меня первым писателем, поведавшим о первой Алжирской войне! Ибо он решается подойти к жертвам, которые только что испустили дух и содрогались не от ненависти, а от бессильной ярости и от желания умереть… Пелисье, этот палач и в то же время судейский писарь, несет в своих руках факел смерти и освещает его светом мучеников. Всех этих женщин, мужчин, детей, над которыми плакальщицы не смогли совершить положенного обряда (ни одного расцарапанного лица, ни одного медленно льющегося, душераздирающего песнопения), ибо и сами плакальщицы оказались испепеленными огромным пылающим костром… Подумать только, целое племя! А тех, кто выжил и, шатаясь, устремился навстречу первым проблескам зари, нельзя даже назвать восставшими из мертвых, скорее уж это бесплотные тени, которые даже при свете дня не могут разглядеть ничего, кроме кипящего котла бойни.
Писать о войне — Пелисье, который сочиняет свой рапорт 22 июня 1845 года, должно быть, предчувствует это — значит вплотную касаться смерти, ее бесцеремонных манер, это значит отыскать следы ее устрашающего танца… Вся окрестная природа — горы Дахры, меловые утесы, нагромождение выжженных садов — внезапно преображается, принимая облик места последнего успокоения. А жертвы в свою очередь обращаются в горы и долины. Так, женщины, неподвижно застывшие среди животных и не успевшие разомкнуть последних объятий, поведали нам о своем желании остаться верными сестрами-супругами своих мужчин, которые не сдались.
Пелисье, безмолвный свидетель, спустившись в эти навечно наполненные живым присутствием пещеры, охвачен был, верно, предчувствием палеографа: и победители, и побежденные, смешавшись, переплавляются в конце концов в едином потоке магмы.
Увидев своими глазами окуренных, обращенных в пепел, Пелисье берется писать рапорт, собираясь изложить события в установленном порядке. И не может, навеки став зловещим и в то же время взволнованным могильщиком этих подземных медин[41] он чуть ли не заботливый бальзамировщик этого племени, навсегда оставшегося непокоренным…
Пелисье, уберегший от забвения долгую агонию полутора тысяч смертников вместе с их стадами, безумолчно ревущими в пещерах аль-Кантары над этой печальной кончиной, протягивает мне свой рапорт, и я беру этот палимпсест,[42] чтобы в свою очередь запечатлеть на нем обугленную страсть моих предков.
Мой брат, который вполне мог бы мне довериться во времена своего первого побега в пылающие горы, не был мне тогда ни другом, ни товарищем. И я, витая в облаках, замыкалась в своих романтических грезах, сгорая в их огне, ничуть не похожем на тот, что пылал в горах, где скрывались партизаны… И вместе с ними мой брат, которого в отроческие годы влекли к себе изменчивые дали… И вот после тюрем и тягостного ожидания в ночной тьме, после нескончаемых лихорадочных блужданий одного лишь слова, сказанного в минуту нежданного откровения, оказалось довольно, чтобы найти общий язык, и слово это было «ханнуни».
Брат, сохранивший свою лукавую усмешку отроческих лет, в которой было все — и ненавязчивый юмор, и скрытая нежность, — вспомнил вдруг язык нашего детства, проведенного в горах. Нежные слова, ласковые выражения особого говора нашего родного племени что-то среднее между берберским языком обитателей горных вершин и арабским ближайшего города (древней столицы, сначала разрушенной, а потом вновь заселенной во времена андалузского исхода).
— Одного только слова, сказанного тебе по рассеянности подругой…
Я жду, он умолкает в нерешительности, потом добавляет:
— Стоит ей вполголоса сказать: «ханнуни», и ты сразу же безошибочно поймешь: «Так, значит, она из наших краев!»
— Я со смехом прерываю его:
— На сердце от этого становится теплее!.. Помнишь нашу тетушку, такую добрую…
Я перевожу разговор, вспоминаю тетушек, приветливых двоюродных сестричек нашего племени и ту старушку, что, лаская ребятишек, непрестанно повторяла: «Печеночка моя… ханнуни!», да, ту самую старушку, которая говорила это обычно только маленьким мальчикам, потому что не любила девочек (хлопот с ними не оберешься), и которая…
Как же перевести это слово «ханнуни» «милый» или «ненаглядный»? Во всяком случае, ни «мой дорогой», ни «мое сердечко» не подходят. Вместо «мое сердечко» мы, женщины, предпочитаем говорить «печеночка моя» или же «мой глазок»… Слово «ненаглядный» похоже на сердцевину салата-латука, такую свеженькую, затаившуюся в самой глубине, от него пахнет детством, оно благоухает рядом с нами, и мы, можно сказать, с жадностью проглатываем его…
Помнится, мы шагали по пустынной улице столицы. Встретившись как-то летним вечером совершенно случайно, мы смеялись от души, словно заново узнавая друг друга, будто два незнакомых, праздно шатающихся человека. Очутившись рядом с единственным братом таким стройным и статным, который был моложе меня на два года, — я часто лукаво кокетничала, выдавая его за «старшего» из-за преждевременно поседевших, несмотря на его молодость, волос… Он только раз приоткрыл мне завесу, обмолвился единственным словом, поведавшим мне о его любви. И меня словно в сердце кольнуло.
Я сразу перевела разговор. Стала вспоминать прошлое и старых тетушек, бабушек и двоюродных сестер. Одного этого слова оказалось довольно, чтобы наполнить мои ночи влюбленной мечтательницы… Влюбленной в брата, который никогда не был моим настоящим союзником, и в друга, которому не было места в лабиринтах моих мечтаний. Это слово похоже на водяную лилию, раскрывшуюся при ярком свете августовского дня, и сияет ослепительной белизной, вобравшей в себя чистоту наших детских бесед, его нежная ласка пробила себе дорогу сквозь нашу нелепую немоту… А ведь я могла бы…
Да, я могла бы рассказать о том, как тысяча ночей сменяет одна другую и каждый раз, а значит, тысячу раз, я взмываю ввысь, на самую вершину блаженства, и еще о том, как заветное слово, всплывшее из призрачных глубин далекого детства, остается запечатленным на снежных кручах — то губы мои пробуждают его в ночной тиши, то ласка исторгает его из моей плоти, и оно застывает, прекрасное в своей наготе, но мне так хочется хоть раз произнести его по складам, выдохнуть его и стать наконец свободной, а оно опять повисает, не покидая меня.
Ибо другой… Кто же этот другой, чей лик, сотканный из колебаний и мольбы, достоин этого слова, живого олицетворения самой высокой, целомудренной любви?
И тут я умолкаю. И так каждую ночь. Все ночи, исполненные блаженства, в котором купается мое тело, утопая во тьме.
Итак, на пыльной улице нашей столицы взрослый брат роняет это слово, раскрывая свою тайну или невысказанную печаль. Быть может, тем самым он хотел разрушить стоявшую меж нами преграду? На какую-то долю секунды из-за плеча брата показываются склоненные головы каких-то женщин, я вижу их шепчущие губы, мне слышится чей-то голос — а может, мой собственный? — это зов. Взмах крыла — вот что такое это слово — шотт.[43]
Но фигура брата, вдруг выросшая предо мной, проводит, вопреки его воле, кровосмесительную грань, и в темных закоулках памяти возникают странные картины, мне слышится неясный шепот чьих-то губ, я ощущаю огненное дыхание выжженных некогда холмов, в недра которых я медленно погружаюсь. Там все еще задыхаются те, кто в смрадном гниении дожидался тогда жестокой или нежной — неважно, — но высказанной вслух любви.
Вот уже пятнадцать лет, как пал аль-Джезаир, попав в руки неверных. За ним — Оран, преданный своим беем. Да и расположенная у подножия Атласских гор Блида не смогла устоять под натиском врага — ее мавры дважды покидали стены города, спасаясь от французской армии, — точно так же, как и горная Медеа, где эмир не раз держал совет со своими лейтенантами, призывая туда и вождей с соседних гор. Константина — «город страстей» — отчаянно билась вдали за каждый свой дом, затем бей Ахмед, так и не сдавшись, скрылся в горах Ореса, а Константину отдали на поругание грабителям.
На восточном побережье давно уже покорился Бон, да и Бужи после множества перипетий — тоже, хотя независимые кабильские вожди по-прежнему являлись к ее крепостным стенам с воинственными намерениями; вместе с ними верхом на лошадях скакали их женщины, которые не страшились смерти, опьяненные, подобно мужчинам, священной войной. На западном побережье сдался Мостаганем, ибо внутри страны не смог устоять прославленный Тлемсен и даже сама Маскара, причудливая столица Абд аль-Кадира, который только что потерял к тому же свою «смала»,[44] а незадолго до того в рабство попал Шершелл; правда, когда французы вошли в город, вернее, в его древнеримские развалины, то не обнаружили никого, кроме одного безумца и одного паралитика, покинутых там.
Оставались города и селения, расположенные средь горных массивов. Захватчики совершали туда лишь короткие набеги, добираясь до верхних плоскогорий, открывавших дорогу в пустыню и тенистые оазисы… Однако некоторые из северных гор стояли нетронутыми: Кабилия, например, долгое время остававшаяся неприступной, Бабор на крайнем востоке страны, а также Атлас, вздымавшийся неодолимой преградой, где французские войска столкнулись с регулярными частями Бен Аллала и старого Беркани.
В центре Дахры, северного горного отрога, стояло особняком загадочное селение. В двадцати лье от Мостаганема и Милианы, неподалеку от Тенеса, где вот уже год, как в деревянных бараках поселились первые колонисты, и Шершелла, куда вновь вернулись коренные жители, только теперь уже покорившиеся, притаилась за крепостными стенами почтенная Мазуна. Когда-то она была резиденцией турецкого бея на Западе, но лет пятьдесят тому назад, если не больше, на склоне своих закатных дней она погрузилась в тихий сон. И каким-то чудом ей, подобно центрам крайнего Юга, удавалось сохранять свою автономию…
Пятнадцать лет минуло с тех пор, как пал аль-Джезаир.