Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Старая девочка - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И все-таки из их семьи она единственная поверила, что Ирины в живых больше нет, мать и отец оба отказались это принять. Мать была убеждена, что Рахмонов похитил Ирину и продал ее в Турцию в гарем, тогда такие случаи бывали. Родители не сомневались, что Ирина жива и они во что бы то ни стало должны спасти ее из плена. Для матери это стало настоящей манией, она ни о чем другом говорить не могла, и до весны Вера при ней ни разу не решилась сказать, что эти надежды зряшные. Наоборот, стоило в доме упомянуть Ирину, Вера всячески поддерживала мать и постепенно так к этому привыкла, что скоро сама начала думать, что Ирина жива и, если Бог даст, они когда-нибудь встретятся.

Новой весной, когда Рахмонов опять стал собираться в Саратов за припасами, она втайне от родителей вызвалась с ним поехать, вызвалась отнюдь не для того, чтобы убедиться, что надежды нет, наоборот, чтобы доказать: Ирину похитили. Вера была уже на перроне, ждала отхода поезда, когда мать, или догадавшись, или откуда-то узнав, куда и с кем она хочет ехать, примчалась на вокзал и, при всех хватая за руки, крича, что Рахмонов и ее, как Ирину, продаст в турецкое рабство, силой увела домой.

Теперь было то же самое, только вместо татарина Рахмонова был узбек Абдугалиев, и совсем не случайно он, советский человек, вдруг, не скрываясь, повел разговор о том, что после Ташкента, через год, увезет ее в Турцию. Такие речи были более чем странны в устах коммуниста, но совершенно понятны, если этот узбек был нанят и послан к ней сестрой Ириной. Он мог быть простым порученцем, проводником, но мог быть и перекрасившимся в коммуниста баем, тогда их брак стал бы ее первым шагом на пути к Ирине.

Турция, хотя она, конечно, меньше России, – большая страна, и там им с Ириной тоже еще долго бы пришлось идти навстречу друг другу. Она рожала бы детей для своего господина Абдугалиева, жила бы как все и время от времени от знакомых слышала, что и в другом доме жена хозяина родом из России. Услышав это про одну, про вторую, про третью, она бы наводила справки, кто откуда родом, как и в какой год попала в Турцию; то же делала бы и ее сестра. Так бы они шли и шли и в конце концов обязательно встретились.

Но был и другой путь, совсем легкий и чудесный. Ведь могло оказаться, что у этого Абдугалиева уже есть в Турции гарем и что именно к нему год назад попала Ирина. Тогда они с Ириной делаются женами одного человека, их дети будут родными братьями и сестрами, такими же родными, как сами они друг другу. То есть эти испытания были посланы им вовсе не для того, чтобы навсегда разлучить, наоборот, чтобы соединить в одно. А дальше – совсем уж чудо: узбек, убедившись, что они обе его любят и обе всегда будут ему верны, в награду за многочисленное потомство, которое они ему родят, отпустит их ненадолго в Москву. Так она, Вера, привезет, вернет матери Ирину.

Два дня Вера только о том и думала, как она встретится с Ириной, как они бросятся друг другу в объятия, а потом через много-много лет обе, вместе с кучей красивых детей – она знала, что казаки несколько веков подряд брали себе в жены захваченных во время набегов турчанок, и дети от таких смешанных браков получались сильные, умные и очень красивые – приедут в Москву к матери, а потом ее с отцом заберут к себе в Турцию. Но даже если те не захотят уехать, всё равно старость их будет утешена.

Она представляла это себе с бо2льшим и бо2льшим количеством деталей, постепенно всё выстраивая, во всё входя и вживаясь, так, что уже знала, как она и Абдугалиев, со стадом верблюдов пройдя Каракумы и Копет-Даг, пересекут наконец русско-персидскую границу и как там, в Персии, он повезет ее, закутанную в чадру, по старому караванному пути до Исфагана. В Исфагане они продадут верблюдов и на вырученные деньги через Багдад, Эрбиль, Хомс, Хаму и Латакию доберутся до берега Средиземного моря. Оттуда путь в Стамбул будет уже совсем простым и быстрым – пароходом.

Весь этот маршрут она проложила по старому географическому атласу, который взяла в оренбургской публичной библиотеке; кроме атласа, там же, в библиотеке, она взяла еще книгу некоего Шаулибена, немца-этнографа, который в начале века за два года прошел Средний Восток от Ташкента до Бейрута, то есть он шел почти тем же путем. И все-таки и атлас, и книга немца были лишь внешним обрамлением того, о чем она думала и что сама себе представляла. Ей нужны были эти детали – даты, числа, расстояние в верстах, порядок пустынь, гор, городов, стран, через которые они будут идти, на чем они будут передвигаться, чем питаться и на что жить, – чтобы в своих фантазиях чувствовать себя легко и естественно.

Это всё было ей необходимо, как некое введение в тему, потому что дальше, уже тронувшись в путь, она ничем чужим почти не пользовалась. Дальше она быстро во всё врастала, везде и для всех становилась своей, окружавшее делалось ей привычным, будто было знакомо с детства, и она больше его не замечала. Она знала это за собой и была довольна, что для нее весь этот путь в Турцию не будет неким экзотическим путешествием с сотнями смертельных опасностей и еще большим количеством открытий, потрясений, как было у немца, а путем к семье, к детям, которых она твердо решила родить Абдугалиеву никак не меньше семи, а главное – путем к сестре, которую она обязательно разыщет.

Так что представляла она себе не таинственный Восток, а просто как сложится ее жизнь с Абдугалиевым, свою первую ночь с ним, как они будут приноравливаться друг к другу во время долгого пути в Стамбул, о чем говорить. Думала о том, что она будет чувствовать, когда забеременеет и станет вынашивать Абдугалиеву первого ребенка, кто это будет – мальчик или девочка. Она, конечно, хотела, чтобы первенцем был мальчик, и представляла, как будет его воспитывать, чтобы он стал настоящим турком и отец им гордился, был благодарен ей за сына. Еще больше она думала об Ирине: кто из них о ком первый узнает и кто кого разыщет; к Вериному сожалению, обычно складывалось, что найдет ее Ирина, Вера огорчалась этим, но по-другому выходило редко. Так получалось и когда Абдугалиев был ее мужем, и когда он был простым порученцем мужа Ирины.

Увидев, что это ничего не меняет, Вера в конце концов решила, что лучше, если Абдугалиев еще в Ташкенте станет ее настоящим мужем и она не будет аж до Турции гадать, кому достанется. А человек, женой которого сделалась Ирина, пусть будет его сводным братом. Так они будут жить рядом с сестрой и видеться почти каждый день. И родители подобным вариантом будут довольны, конечно, больше, чем если обе их дочери станут женами одного человека.

И все-таки Вера недооценила, насколько Голотов боялся ее потерять; она этого своего брака перестала страшиться, наоборот, как могла, готова была торопить их с Абдугалиевым отъезд в Ташкент, когда Голотов через ее подругу Лидочку Сазонову передал, что ждет Веру у себя в кабинете после обеденного перерыва. Она пришла веселая, радостная, в ответ же с порога он объявил, что, слава богу, всё уладил: Абдугалиев завтра утром отбывает в недельную командировку в Гурьев, а Веру послезавтра срочно отзывают в Москву. Так что меньше чем через двое суток она будет свободна как ветер.

Он еще долго рассказывал о том, как сумел убедить начальство, что брак этот нецелесообразен и ни к чему хорошему не приведет. Невеста жениха не только не любит, но и боится пуще огня, да и сам жених, если судить по тому, что он говорит, человек весьма подозрительный: неясно ни его происхождение, ни политические убеждения, так что, скорее, он должен интересовать не молодых коммунисток, как Вера, а органы.

Потом, по-прежнему сияя, принялся объяснять, что эта история должна послужить ей уроком – пора перестать быть такой импульсивной, взбалмошной, вообще пора всерьез подумать о своей судьбе и своем будущем, она уже не ребенок. Он говорил, а Вера как будто даже не совсем его понимала, то есть, конечно, понимала, но скорее так, что на ее пути к Ирине возникло новое препятствие, которое ей с Абдугалиевым, как, например, Заунгузские Каракумы, придется обходить, сделать большой крюк, здесь же на этой фразе она первый раз отметила, что вот и Голотов намекает, что спас Веру для себя, пытается убедить ее, что лучшего мужа, чем он, она никогда не найдет.

То есть он, пусть и медленно, но всё возвращал и возвращал ее с дороги, по которой она шла с Абдугалиевым и ушла уже далеко. Сначала она очень долго не слышала Голотова, потом еще дольше делала всё, чтобы его не понимать, но он говорил и говорил, он гордился собой, и ликовал, и всё что-то хотел ей объяснить, сказать, и еще он хотел благодарности. Требовал, чтобы Вера признала, что он имеет право на благодарность, в общем, он тянул ее, не отпускал и постепенно вытягивал.

Абдугалиев куда-то делся, то ли отошел в сторону, то ли чего-то испугался и решил выждать. Он один мог дать отпор Голотову, он был ее муж и имел на это все права, но Голотов как-то схимичил, подгадал, что Абдугалиева сейчас с ней не было и помешать ему тоже было некому. Теперь он, как сетью, выбирал ее и выбирал и всё повторял, что Веру засосала огромная воронка, нечто вроде водоворота, она тянет, тянет ее на дно, в то время как он, Голотов, рискуя испортить отношения с начальством, пытается ее спасти, держит из последних сил. Сначала Вера в уме отвечала ему вполне твердо, что это никакая не воронка, просто она идет, возвращается к Ирине, своей сестре, теперь, увидев, что Абдугалиева рядом нет, он куда-то ушел, бросил ее одну, стала уступать, поддаваться, стала останавливаться и то и дело сбиваться, кружить на месте.

А Голотов всё нажимал на нее, всё звал и звал обратно, и она не выдержала, повернула. Она еще оглядывалась, еще надеялась, что Абдугалиев одумается и вернется, но нет, его будто и след простыл. Во время разговора с Голотовым Вера дважды опамятовывалась, вдруг видела, что она опять, причем на этот раз окончательно, предает Ирину, но пытаться пройти путь от Ташкента до Стамбула одной, без провожатого, было чистейшей воды безумием; оправдавшись этим и перед сестрой, и перед матерью, Вера больше не колебалась, пошла туда, куда манил ее Голотов.

Дальше всё было так, как ей говорилось. Следующим утром, еще прежде чем Вера встала – они даже не попрощались, – Абдугалиев уехал в командировку в Гурьев, а спустя два дня ее посадили в скорый литерный поезд, который шел в Москву. Лишь месяц спустя ее ближайшая подруга Лидочка, возвратившись в Москву, рассказала ей, что Абдугалиев, когда вернулся из Гурьева, рвал и метал, сначала даже хотел ехать за ней вдогонку, но потом понял, что это глупо, утихомирился и отправился восвояси в Ташкент.

Все трое суток, пока поезд шел из Оренбурга в Москву, Вера, уже зная, что пути назад нет, думала об Ирине. Она видела, что этим ничему помочь нельзя, и все-таки не могла думать ни о ком другом. Она вспоминала, как в Башкирии, удивляясь упорному молчанию сестры, написала ей злое письмо, где спрашивала: почему ты мне не отвечаешь, ведь не умерла же ты в самом деле? А месяц спустя пришел ответ от мамы. Вспомнила, как стала распечатывать конверт, как развернула листки и первым словом, которое бросилось в глаза, было слово “холера”. И все-таки тогда в ней не было ничего, кроме радости, что вот наконец получила письмо из дома. Своей сослуживице она весело сказала: “Ой, страшно-то как, про холеру пишут”. По-прежнему предвкушая удовольствие узнать, что делается дома, она искала начало, вертела и так и этак и вдруг, снова попав на холеру, прочитала: “…на обратном пути Ирина заболела холерой и умерла. Похоронена она в Рыбной Слободе”.

Вера помнила, что, когда всё поняла, не выронила, с силой бросила письмо и, будто не могла найти дверь, заметалась по комнате, наконец выбежала раздетая и только здесь, присев на сложенные у калитки бревна, дала волю слезам. Не стесняясь детей, у которых была перемена и они тут же бегали взапуски, она громко плакала и всё пыталась поговорить с сестрой. О, Ирина, обращалась она к ней, дорогая моя, единственная сестра, как же это так, что тебя уже нет? Я не могу в это поверить… Милая, дорогая моя Ирина, я не могу этому верить, этого не может быть, – и снова заливалась слезами.

Уроки между тем кончились, ребята разошлись по домам, и, только когда начало смеркаться, Вера поняла, что наплакалась вволю. Было очень холодно, она зашла домой, надела теплую кофту, поверх нее, как старухи в деревне, повязала крест-накрест платок, но всё равно не согрелась и, главное, поняла, что одна в комнате оставаться не сможет. Сначала она не знала, куда идти, а потом ей как будто кто подсказал про больницу. Она побежала туда, и первой, с кем столкнулась в дверях, была врач Евгения Давыдовна.

Вера бросилась к ней в объятия, стала рассказывать, что произошло, но опять мешали слезы. Хотя всё, что ей надо было сказать, – это что сестра Ирина умерла от холеры; она несколько раз путалась и начинала снова. Все-таки, наверное, наконец сказала, потому что в ответ услышала: “Боже мой, умерла от холеры… Какая мучительная смерть”. От этих слов Вера совсем разрыдалась и даже не запомнила, как Евгения Давыдовна увела ее к себе домой и там уложила спать; осталось только, что среди ночи она ни с того ни с сего проснулась и поняла, что спит не в своей постели, потому что Ирины на этом свете больше нет.

Тут же вспомнила и их последний разговор. Они провожали Ирину всей семьей. Поезд уходил днем с Курского вокзала. Не теряя надежды уговорить сестру оставить ей хотя бы серое платье, а лучше и серое, и синее, Вера в переполненном вагоне снова заговорила об этом. Но Ирина даже не захотела слушать. Только справа налево помотала головой и, отвернувшись, опять заговорила с матерью. Вера тогда прямо задрожала от обиды, и все-таки пока не ушла, сдержалась. Но на перроне, когда дали первый звонок к отправлению поезда, все стали целоваться, и Ирина, примирительно улыбаясь, направилась к ней, поняла, что больше видеть сестру не может; повернулась и пошла домой одна. Так они тогда и не попрощались.

Она вспоминала, что в детстве Ирину совсем не любила, иногда ей даже казалось, что она ненавидит сестру. Разница между ними была большой, целых восемь лет, и, когда она поступила в первый класс Пятой гимназии, Ира кончала в гимназии Виноградовой восьмой педагогический. Ирина всегда относилась к ней свысока, если Вера за столом просила что-нибудь передать, она, даже когда было достаточно протянуть руку, отвечала: “Встань и возьми сама”.

Вера вспомнила, как еще ребенком писала в дневнике о своей семье, об Ирине в том числе: “Бабушка ходит в очках, всё время сидит дома, хорошо стряпает. Тетя Надя глухая, часто смеется, любит ходить в церковь и читать священные книги. Папа очень добрый, исполняет мои прихоти, иногда сердится. Мама сердитая”. Она тогда испугалась, что мама это прочтет и, замазав “сердитая”, сверху исправила “ласковая”… “Иногда сердится, все мои платья сшила она. Кухарка со мной возится, иногда злится, очень некрасивая. Сестра сердитая”, – написала она, кончая обзор. Как и с мамой, она боялась, что Ира это увидит, однако замазывать не стала, просто легко зачеркнула; все-таки она хотела, чтобы Ирина знала, как она, Вера, к ней относится, и дальше: “…часто меня обижает, нельзя сказать, что красивая, но и недурная. Ужасно толстая”. Вера помнила, что не знала тогда, должна ли она писать только о других или о себе тоже. Даже думала по этому поводу пойти проконсультироваться у мамы, но показывать дневник и объяснять, почему одно слово зачеркнуто, другое вовсе замазано, ей не хотелось. В итоге она, день поколебавшись, всё же написала и про себя, но очень коротко: “Я стриженая. Восемь лет”.

Конечно, Вера знала, что если Ирина и обижала ее маленькую, то в долгу она оставалась недолго. На даче, когда ей было четыре года и Ира, играя с подругами в крикет, отказывалась ее принять, она недолго думая ударила ее деревянным молотком. В другой раз – Вере тогда было лет шесть – она, неизвестно из-за чего разозлившись на занятую вышиванием сестру, стукнула ее кулаком по голове и почему-то опешила, наверное, потому и запомнила; Ирина же в ответ лишь подняла голубые глаза и спокойно сказала: “Дура”. Вере часто было стыдно, что она не любит сестру, она знала, что должна ее любить, и всё же ей казалось, что любить Ирину не за что. Много раз в детстве ей приходило в голову, что лучше бы сестры вообще не было. Конечно, не так, как получилось, когда она уехала и в больнице одна, среди чужих людей, мучительно умирала от холеры, а просто чтобы Ирина не рождалась и Вера была в семье единственным ребенком.

Из-за Ирины она не любила и маму. Ирина испортила ее отношения с матерью, и этого Вера никогда не могла ей простить. Мама однажды в присутствии самой Веры призналась своей подруге Капочке, что после рождения Ирины вообще больше не хотела иметь детей, да и врачи в один голос говорили, что вторые роды из-за плохого сердца могут кончиться для нее печально. И всё же она решилась, зная, как муж мечтает о сыне. Но родилась снова девочка, и, когда акушерка сказала об этом, она даже отказалась на нее смотреть.

Как ни странно, то, что мать, родив, не пожелала на нее посмотреть, Вера выслушала спокойно, она тогда сидела у окна, на кушетке, рядом с фикусом, читала, кажется, сказки братьев Гримм, и хотя ей было интересно, что там мать про нее рассказывает, но и сказка тоже была интересна, в общем, она запомнила, что не особенно огорчилась. Потом разговор ушел в сторону и вернулся к Вере, когда Капочка уже собралась уходить. Что было перед этим, Вера пропустила, услышала только, что мать на бабушкин вопрос – каким именем она хочет окрестить младенца – ответила: “Каким хотите, мне всё равно”. И тут Вера прозрела. Любимую назвали красивым именем Ирина, а нелюбимую – обыкновенным. Только тут она окончательно поняла, что она нелюбимая дочь, а ведь знала, что в большинстве семей именно младшего ребенка всегда любили и больше других баловали. Она поняла, что нелюбима потому, что у ее папы и мамы уже была Ирина, а если бы она, Вера, была единственной, то и любили бы одну ее.

Мама была совсем молодой, и они вместе с Ириной, будто подруги, разъезжали по гостям, театрам, балам. Вместе ходили и на примерки к портнихе, а когда обнаружилось, что у Ирины изумительное контральто, она стала выступать в концертах, мама аккомпанировала ей, чем очень гордилась. Из-за всего этого, но, главное, потому, что в их кругу было принято до замужества наряжать старшую дочь, у Ирины было много красивых платьев, себя же Вера считала и плохо одетой, и плохо обутой.

Сейчас, в поезде, она вдруг поняла, что та их последняя ссора на Курском вокзале по поводу платья была просто отголоском ее детских страданий. Вера не пыталась оправдать себя и простить, она лишь удивилась, что в человеке всё остается. Сидит где-то глубоко-глубоко, а потом неизвестно почему вдруг выйдет на поверхность.

Позже отношения с Ириной у Веры наладились, но сейчас, в поезде, вспоминать об этом ей было скучно. Только для порядка и еще из уважения к памяти сестры Вера про себя отметила, что, едва она сама стала барышней, им обеим стали шить одинаково красивые выходные платья, теперь они на равных присутствовали на домашних вечерах, вместе бывали и в театрах. Конечно, Вере было приятно, что и успехом они тоже пользовались обе. О каждой из них говорили, что “у нее интересная внешность”, кроме того, и Ирина, и сама Вера были веселы, остроумны, легки на подъем. Теперь Вера любила Ирину, гордилась ее голосом и тем впечатлением, которое производило на всех пение сестры. Она больше не задавала себе этого вопроса, просто знала, что давно уже не хочет быть в семье единственной дочкой, знала, что без Ирины ей бы не жилось лучше. И вот когда это пришло, она сестру потеряла.

Дойдя до этого места, Вера снова стала плакать; получалось, что смерть Ирины – возмездие ей, Вере, за то, что она не умела ценить своего счастья. Так, плача, она принялась вспоминать, как, отработав в Башкирии сельской учительницей, возвращалась домой – о смерти Ирины она уже знала, даже как будто примирилась с этой смертью, привыкла к тому, что сестры больше нет. От Павелецкого вокзала, куда прибыл поезд, она шла домой совсем медленно, было еще темно, хотя скоро должно было начать светать, и подбирала слова, которые скажет матери, но никак не могла собрать ни одной фразы, таким всё было фальшивым. За этим занятием она и не заметила, как дошла до дома, который семь лет назад, прямо перед войной, напрочь отгородил их дворик от улицы. В новом доме был сквозной подъезд, который они почти сразу привыкли считать своим. Она позвонила. Дверь отпер сторож Марк, в сумерках он не сразу разглядел ее, а когда наконец узнал, воскликнул: “Верочка, а Ирина Андреевна-то…” – в Вере мелькнула безумная мысль, что сестра жива и тоже приехала, она даже крикнула: “Что Ирина?” – но сторож лишь горестно вздохнул: “Умерла”. Надо было что-то ответить Марку, и Вера сказала: “Да, знаю”.

Сквозь этот большой дом она прошла, едва передвигая ноги, даже боялась, что упадет, а когда вошла в свой двор, вдруг вернулись силы. Она была тогда еще совсем молода, и в ней было столько радости, что она наконец вернулась домой, что, на минуту забыв об Ирине, Вера даже побежала. Их собственную дверь сразу, будто ждала, открыла бабушка, и у Веры еще достало радости, на ходу чмокнув ее, вихрем взлететь наверх, в спальню родителей. Уже светало, и Вера еще от двери увидела, как мать, приподнявшись на постели, протягивает к ней руки. Блудная дочь, она бросилась в ее объятия, и тут, когда они обе зарыдали, опять вспомнила о сестре.

Следующими после узбека у Ерошкина по графику шли допросы старшего брата Иосифа Берга Ильи, того самого, кто свел Веру и Иосифа, собственно говоря, и заварил всю кашу. Хотя по близости к Вере этот человек должен был бы представлять для Ерошкина исключительный интерес, он ждал от этих допросов еще меньше, чем от разработки колченогого сына степей. Оснований для подобного пессимизма было достаточно.

До этого Ерошкин с обычным тщанием изучил следственные дела самого Ильи и его жены, проходившей по одному из правотроцкистских процессов и расстрелянной пять лет назад. Кроме того, он три с половиной часа проговорил со следователем Томской тюремной психиатрической больницы, где последние полтора года содержался Берг; этот следователь также привез ему показания, которые дали четыре надзирателя, обслуживавшие блок, где помещался Берг, плюс материалы допросов его сокамерников. Ерошкин и сам уже здесь, на Лубянке, видел Берга, правда, пару минут и через глазок. И все эти впечатления – надзирателей, следователя, таких же зэков, как сам Берг, наконец, его собственное, – совпали, так что сюрпризов он, к сожалению, не ждал. Всё же Ерошкин был доволен, что и к этому ничего не сулящему допросу подготовился хорошо: если найдется что-нибудь интересное, он его не пропустит.

Пока же ему было известно, что Берг родом из довольно богатой купеческой семьи, два века успешно торговавшей скобяным товаром в Гомеле, но сам он заниматься торговлей не захотел и до революции кочевал по разным социалистическим движениям, сначала чисто еврейским, потом общероссийским, причем было это всё больше за границей, так что Европу Берг, по-видимому, знал как свои пять пальцев. В его партийной анкете были перечислены не только полтора десятка стран, где он с 1903 по 1917 год жил как политэмигрант, но и указано, что он свободно говорит и пишет на двенадцати языках. Это, конечно, было редкостью.

Знание языков и легкость пера еще до семнадцатого года обеспечили Бергу некоторую известность среди социалистов; куда бы он ни переходил, ему были рады и везде поручали заниматься партийной публицистикой. Революцию он встретил меньшевиком-интернационалистом, но уже в начале восемнадцатого вместе с несколькими единомышленниками присоединился к большевикам, где и достиг вершины своей карьеры. С двадцать второго года по двадцать пятый он работал в ЦК и ведал там центральными партийными газетами. Но дальше всё, сначала неспешно, а потом набрав ход, пошло под уклон. Причем, что было нечасто, это падение никак не было связано с участием Берга в разных платформах и оппозициях или с тем, что в двадцать третьем – двадцать четвертом годах он в самом деле был в близких отношениях с Троцким, с которым, гуляя на даче, они часами обсуждали Французскую революцию.

По агентурным данным, это были странные разговоры; словно сговорившись, ни Троцкий, ни Берг никогда не проводили параллелей с революцией, которую делали сами, никогда ничего не сравнивали, они будто не помнили, что ответы на многие вопросы у них уже на руках. Это была чистая история, и от политики она не желала никаких подсказок.

То, что Троцкий находил его интересным собеседником, свидетельствует, что Берг был умен и отлично образован, но, похоже, он был хорош именно в таких разговорах, в деле же – суматошен, неоправданно импульсивен. Он хватался за одно, за другое, загорался, умел увлечь и других, но потом забывал и о людях, которых он увлек, и о самом деле. Первые три-четыре года революции этот энтузиазм очень ему помогал, но потом пришло время системы, медленной, кропотливой работы. Берг же не менялся и скоро стал выделяться почти вызывающе. Ответ, почему до революции он перебрал чуть ли не все социалистические группы, был теперь на поверхности: каждый новый его проект требовал других исполнителей, вот он и скитался, ища их.

С двадцать пятого по тридцать пятый год он сменил несколько десятков должностей: руководил какими-то газетными синдикатами, журналами, уходил, потом опять возвращался. На нем явно не спешили ставить крест. Но им стали тяготиться, и когда Берг в очередной раз запросился в науку, с радостью отпустили.

Люди, подобные Бергу, уже попадались Ерошкину в следственной практике, и здесь, пожалуй, единственное, что его заинтересовало, это жена Берга – Ольга Гребнева. Он постепенно опускался, а она с той же неуклонностью и даже с той же скоростью поднималась, так что было похоже, что они просто сидят на противоположных сторонах качелей. Начав почти что с нуля, к тридцать пятому году Гребнева стала секретарем Женотдела ЦК партии и только тут как участница правотроцкистского блока была осуждена и расстреляна.

К тому времени Берг уже не работал; как понял Ерошкин, это и спасло его от ареста. Во всяком случае, доносов было множество, но ходу им почему-то не дали. Берг тогда занимался какими-то странными экономическими теориями (настолько путаными, что они не вызывали любопытства даже у органов) и главным делом своей жизни – огромной историей Французской революции. Эта работа, напротив, многих живо интересовала, причем не только в связи с Троцким; сам Сталин несколько раз высказывал желание ее посмотреть, в свою очередь органы понимали, как широко ее можно будет использовать.

Впрочем, и здесь выпал ноль: Берг, завершив первую часть и половину второй, дал эти куски троим своим старым друзьям по эмиграции, а спустя месяц, получив едва ли не восторженные отзывы, рукопись сжег. Ерошкин в этом пытался разобраться, допросил всех троих человек, что читали работу Берга, они и теперь говорили о ней восторженно, в итоге у него сложилось впечатление, что это аутодафе было просто психозом.

После ареста и гибели жены за Бергом стала ходить их домработница Маша, молодая деревенская девка, всегда его боготворившая. Квартиру у Берга отняли, взамен дали небольшую комнату на Чистопрудном бульваре, Маша убиралась в чужих домах, и жили они на то, что она приносила, по большей же части распродавая вещи.

Таким образом они протянули два года, второй – уже официально зарегистрировав свои отношения, потом для всех неожиданно Маша умерла от дифтерита. Пока она была жива, Берг был опрятно одет, сыт и в общем ухожен. Он по-прежнему много работал, но над чем – неизвестно, правда, теперь предпочитал не писать, а диктовать, благо Маша освоила стенографию.

Предыдущие десять лет Берг медленно опускался, Маша его попридержала, а дальше, когда ее не стало, он начал падать так быстро, словно хотел наверстать время. Родные, как понял Ерошкин, не могли простить ему этого второго брака; они помогали ему, но немного, и Берг, в несколько месяцев спустив всё, что у него еще оставалось, в числе прочего и комнату, оказался на улице. Похоже, он тогда уже не был нормален. Если удавалось, Берг ночевал у знакомых, в другой раз просто на вокзалах, какое-то время его еще принимали, кормили, правда, укладывали всегда в прихожей, так он был грязен и вшив; когда же пришло лето, стал предпочитать скамейки в парках.

Всё это, наверное, могло тянуться и дальше, но Берг, на свою беду, стал приворовывать книги. Стоило выйти из комнаты, две-три книжки оказывались у него под фуфайкой. Обычно он выбирал книги в богатых переплетах и, если удавалось вынести, за сущий бесценок сбывал на Курском вокзале хозяевам тамошних развалов. Подобную неблагодарность люди не прощали, и скоро в одном доме за другим перестали открывать ему двери. Это был уже конец.

Трижды за один месяц его, полуголого, бормочущего какой-то несвязный бред, отлавливали на улице милиционеры, однако неизвестно почему не сажали и не отправляли в психиатрическую клинику, наоборот, на следующее утро отпускали. Так продолжалось до семнадцатого сентября, когда через день после того, как было принято решение в связи с утверждением новой Конституции начать “зачистку” Москвы, он был снова задержан, судим за нарушение общественного порядка и отправлен в Томскую тюремную психиатрическую больницу.

В Москве, как показалось Ерошкину, о Берге не пожалела ни одна живая душа. Ерошкин помнил, что, дойдя до ареста Берга, подумал, что вот, похоже, редкий случай, когда в тюрьме человеку будет не хуже, чем на свободе, но оказалось, что всё не так просто. В камере, как и на воле, Берг продолжал подворовывать; судя по всему, у него развилась настоящая клептомания, за это его жестоко, чуть не до потери сознания, били, в свою очередь отбирали пайку. Он пробыл в Томске меньше полутора лет, но то, что Ерошкин увидел в глазок, раньше ему встречалось лишь среди доходяг во время воркутинских и колымских командировок.

Из следственного дела Ерошкин знал, что Бергу нет и пятидесяти трех лет и что по виду он должен быть крепким, немного склонным к полноте человеком. Конечно, никакой полноты он после полутора лет тюрьмы не ждал и всё же оторопел, когда ему указали на кривого, всего синего от постоянных избиений старика. Старик этот был явно не в духе. Яростно жестикулируя, он что-то кричал сокамерникам большим, без единого зуба и оттого шамкающим ртом. С минуту Ерошкин пытался понять, чего хочет Берг, но всё было настолько бессвязно, что так и не разобрал. В общем, смотрины прошли неудачно, и Ерошкин не сомневался, что от Берга ничего полезного для их дела ждать не приходится; будь его воля, он бы не стал мучить старика, назавтра отправил его обратно в Томск. Впрочем, ломать сложившийся порядок сложнее, чем сделать положенное и забыть.

Сейчас, сидя в своем кабинете и ожидая конвой с Бергом, Ерошкин просматривал дело совсем другого человека – Николая Соловьева, бывшего колчаковского поручика, еще раньше – красного офицера-артиллериста, в которого Вера была влюблена почти так же страстно, как и в Диму Пушкарева, и который, кажется, тоже ее любил. Имея за спиной измену и Колчака, этот Соловьев уцелел по чистой случайности – был разыскан и судим лишь в тридцать четвертом году, когда всем было уже не до адмирала. Да и прокурор, что ему попался, был, судя по обвинительной речи, на редкость мягкотел. Все-таки десять лет Колымы Соловьев заработал, но на воле он, к своему счастью, окончил фельдшерские курсы и в лагере через два года общих работ сумел пристроиться при больнице. Получалось, что, даже если забыть о Колчаке, он дважды выжил чудом, и Ерошкину теперь хотелось верить, что это не просто так, что именно к Соловьеву возвращается Вера.

В общем, он думал о Соловьеве, о том, что и как ему скажет, настолько во всё это погрузился, что, когда конвой, опоздав на пять минут, доставил Берга, даже не пытался скрыть раздражения. Так же зло он поначалу говорил и с подследственным. Впрочем, Берг этого, по-видимому, не заметил. На вопрос, где и при каких обстоятельствах он познакомился с Верой, Берг отвечал до крайности подробно, причем на этот раз речь была замедленна и совершенно бесцветна. Целых полтора часа он говорил, будто в полусне, и в конце концов Ерошкин поймал себя на том, что он и сам засыпает, главное же – давно ничего не записывает. Конечно, это был непорядок, пришлось просить Берга начать всё сначала, опять слушать, как тот слово в слово и так же монотонно повторяет рассказ. С тоской, но уже без ненависти Ерошкин думал, что слушает даже не по второму, а по третьему разу, потому что читал это же и в дневниках Веры.

Разночтений был мизер. Вслед за Верой Берг показал, что познакомились они в девятнадцатом году, совершенно случайно. На этот год вообще выпала едва ли не половина ее новых знакомств. Дело было в маленьком скверике, что находится посреди Триумфальной площади. Берг сидел на скамейке и читал “Правду”. Сквер был пуст, людской поток огибал его по другую сторону ограды, будто не замечая. По соседству пустовали еще две скамейки, и, когда молодая красивая девушка села рядом с ним, Берг сначала решил, что это девица легкого поведения и она ищет клиента.

Вера знать про себя такое, конечно, не могла, в ее дневнике было написано, что она села на край скамейки, где уже сидел плотный лысый мужчина, голова которого, как она отметила, блестела на солнце вполне равнодушно. Дальше Берг сказал, что он был свободен, и она его заинтересовала, а Вера написала, что она просидела на скамейке всего минут пять, отдышалась, прежде ей пришлось подниматься круто в гору, и уже собиралась идти к трамваю, когда этот гражданин сложил газету, достал из нагрудного кармана блокнот и что-то начал в нем писать. Вера машинально следила за его движениями, и, наверное, поймав ее взгляд, он спросил: “Прочли?” Удивившись, она в свою очередь спросила: “Что?” – и поспешила добавить, во-первых, что она близорука, а во-вторых, что ей это совсем неинтересно. Берг подтвердил ее слова и добавил, что спросил девушку, как ее зовут, и она ответила, что Вера.

В дневнике Вера писала, что дальше новый знакомый что-то исправил и, вырвав листок, протянул ей. Она взяла, сразу увидела рифмованные строчки, и ей польстило, что незнакомые взрослые люди слагают в ее честь вирши. Потом она прочла следующие семь строк: “Без Веры жить нельзя на свете, Об этом знают даже дети. Нас Вера радостью дарит и утешением в печали, Увы, сейчас в нас всё болит. Ах, если бы вы только знали, Как плохо нам – мы Веру потеряли”. Надо сказать, что большого впечатления на нее эти строки не произвели.

Увидев, что Вера дочитала, Берг благоразумно не стал спрашивать, понравились ли ей стихи, а прямо перешел к делу – предложил познакомиться. В дневнике Вера написала, что он показался ей немолодым, неинтересным, в лучшем случае – обыкновенным, и она удивилась себе, когда согласилась и познакомиться, и пойти с ним в рабочую столовую, куда Берг ее пригласил. В свою очередь Берг сказал Ерошкину, что к этому времени уже понял, что ошибся, приняв Веру за проститутку, и что он пригласил ее в столовую, потому что ясно видел, что она голодна.

Рядом находилась столовая “Правды”, к которой он был прикреплен, они пошли туда, но, к сожалению, в ней не оказалось ничего, даже хлеба. Единственное, что им дали, была простокваша, которая лишь раздразнила аппетит. Дальше Берг предложил ее проводить, но она выразительно посмотрела на его ногу – он тогда прихрамывал – и отказалась наотрез. Потом навалилась куча разных дел, и он о Вере забыл, да и адрес у нее, когда прощался, тоже взять забыл, и вдруг ему снова захотелось ее увидеть. Единственная надежда была на городской справочник; он нашел в нем четырех Радостиных и, спрашивая Веру, стал обходить один адрес за другим. Третий дом оказался ее.

Позже они иногда вместе гуляли, Москву она знала отлично и водила его по местам, которые особенно любила. Бергу эти прогулки очень нравились, оттого он безропотно шел туда, куда его вели, лишь выговорил право заходить в книжные магазины, что попадались по пути. Если были срочные дела, он брал ее в редакции газет, за год показал Вере всю кухню от корректорской до типографии и, конечно, познакомил с разными известными журналистами. Последнее она, без сомнения, ценила, напропалую кокетничала. Гуляя, они много разговаривали. Вера рассказывала о своей семье, о других родных, вообще как они жили. По его просьбе она расспрашивала мать о разных преданиях, которые ходили в их роду, мать всё это знала и любила, очень гордилась тем, что в семнадцатом веке чуть не треть настоятелей московских храмов была из их фамилии. Вера к старине была безразлична, но послушно у матери выясняла.

В свою очередь Вера спрашивала о его семье, и Берг пока не понял, что это так, из вежливости, не стал отделываться шуточками, успел рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих нет на свете. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом коммерсант, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумела простить жениху измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа – белого офицера, – ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра – врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.

Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, – а другой вместе со своей женой обитает на Сретенке в общежитии. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, в которой не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, едва они вошли, братья, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии – младшему наутро предстоял экзамен.

Всё это Ерошкин уже знал, также он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу, требовать ответа: почему, почему он от нее ушел, в чем она виновата? – он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, понравился, потому что с тех пор она стала звать Берга “мой мудрец”.

И всё, что было дальше и что Берг повествовал так же медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из-за своего брата занимал слишком важное место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.

Закончив этот этап, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего-нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить его обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым.

Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше всё же со стариком закончить. Огорчившись, Ерошкин решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи – получилось, что отдыхал от службы больше суток.

К сожалению, всё хорошее быстро кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени, устав ждать, Ерошкин почти спал. Может быть, поэтому, а может, пародируя Берга, он так же монотонно, скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и может надеяться на освобождение, скорое возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.

Берг всё внимательно выслушал, но никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, – покончив с допросом, пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно сокращая, комкая, он рассказал Бергу о жизни Иосифа и Веры в Грозном, здесь Берг мало что знал, затем, перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детской колонии, куда были отправлены Верины дочки, до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг что-то недовольно – и, как тогда сокамерникам, бессвязно – бормочет.

Не обращая на это внимания, Ерошкин продолжал, даже успел рассказать, что Вера повернула, пользуясь дневником, и теперь уходит назад. Оставалось последнее: объяснив, чем всё это может обернуться для партии, для революции, снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было. Ни на минуту не затихая, Берг что-то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался.

Ерошкин уже давно держал палец на звонке вызова охраны, и все-таки что-то его останавливало. Он никак не мог понять, из-за чего Берг негодует, а тот, словно правда на этот раз была на его стороне, всё распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но Берг не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыв, принялся бегать из угла в угол. Потом и бега сделалось мало, и он, по-прежнему матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, честно пытался понять, что говорит Берг, чего он от него хочет. Сейчас ему и мысли не приходило позвать конвой.

Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, речь Берга по-прежнему была бессвязна. Ерошкин всё делал, чтобы его понять, но это никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по-настоящему величествен.

Ерошкин теперь ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только они окончательно поменяются, не раньше и не позже, он поймет, что с таким напором ему кричат. Ерошкин на всё был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного – понять Берга, оттого, как мог, сам и добровольно торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они рокировались, едва сделались теми, кем по правде каждый из них должен был тогда быть, будто Адаму язык птиц и зверей, речь Берга стала открыта ему до последнего слова.

Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом всё понял четко и ясно. Берг требовал главного – информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно всё, что знал Ерошкин, ему нужно попробовать на ощупь, почувствовать фактуру, вкус, увидеть цвет, запах. Только тогда, кричал он Ерошкину, он сможет им помочь.

Сейчас они влипли в мерзкую, гнусную историю: ему, Бергу, давно, еще до брака Веры с Иосифом, было ясно, что с ней не всё просто, что ее не надо попусту трогать. А они, мудаки, не удержались, им море по колено, и вот сейчас на ровном месте просрут революцию. “Педерасты, придурки, импотенты херовы, – орал он Ерошкину, – толком ничего сделать не можете, только рушите всё под корень”. Буквально заходясь в крике, он стоял прямо над Ерошкиным, открывая и закрывая свою огромную пасть.

Ерошкину во что бы то ни стало надо было сказать ему, что больше он не будет таиться, расскажет Бергу всё, что ему известно по этому делу, расскажет до последней мелочи, но он боялся, что Берг не даст ему, что он больше не станет его слушать, потому что поставил на нем крест. Он боялся и за себя, и за революцию, потому что теперь был убежден, что помочь им сможет не Пушкарев, не Корневский, один Берг, и страшился, что тот, обезумев от горя, сделает что-нибудь непоправимое.

Ища выход, Ерошкин лихорадочно перебирал варианты. Наконец ему стало казаться, что всё дело в нем, в Ерошкине; пока Берг не сломал его, пока в нем осталась хоть капля памяти, что следователь он, а Берг – подследственный, Берг не сможет ему верить и, значит, слушать не станет. Не зная, что делать, не зная, как сделать так, чтобы Берг поверил, что дальше, он, Ерошкин, будет говорить ему одну только правду, Ерошкин от напряжения вдруг заплакал. И тогда Берг остановился.

Он перестал на него кричать, перестал бегать из угла в угол и, словно для страховки, прислонился к двери. Впрочем, это могла быть простая случайность, вряд ли Бергу тогда могло прийти в голову, что Ерошкин попытается бежать. Так он стоял минут десять; Ерошкин всё еще размазывал по лицу слезы, а Берг молча стоял у двери и чего-то ждал. Потом Ерошкин заговорил. В ту ночь он давал показания ровно десять часов, то есть почти до обеда следующего дня, и навсегда запомнил, что не было ни чувства тревоги, ни усталости, вообще ничего плохого. Все неприятности забылись, будто их никогда не было, осталось лишь ощущение, что на этот раз всё хорошо, правильно, всё точно так, как и должно быть. До утра Берг слушал его до крайности внимательно, лишь иногда, если что-то не понимал, перебивал вопросами да время от времени коротко матерился. Впрочем, Ерошкин видел, что обращать на это внимания не нужно.

Но к полудню Берг стал сдавать и скоро, сам это заметив, сказал: “На сегодня всё. Теперь мне надо отдохнуть, обдумать то, что я от вас узнал. Сокамерники меня бьют, поэтому для пользы дела лучше перевести меня в одиночку. Впрочем, я ваших правил не знаю”. Ерошкин хотел сказать, что, естественно, переведет его в другую камеру. Но Берг не остановился и продолжал: “Не позднее чем завтра утром вам надо пойти и переговорить со своим начальством. Можете сказать, что пока я ничего определенного обещать не могу. Произошла настоящая катастрофа, еще хуже, что и последствия запущены.

Год, что Вера без помех уходила, – срок огромный. Найти способ убедить ее повернуть назад будет теперь нелегко. Всё это предисловие, а идти к начальству надо совсем по другому поводу. Вы скажете, что конкретно с вас я буду снимать показания еще четыре, может быть, пять дней, а дальше для самостоятельного изучения мне необходимо получить протоколы допросов каждого, кто проходит по данному делу.

Кроме того, я сам и независимо от вас должен буду допросить всех, кто еще не допрошен, но тоже так или иначе связан с Верой. Особенно меня интересует жена Нафтали Тася: как я понимаю, ее доносы были вашим главным источником о жизни Веры и Иосифа в Грозном. Надо, чтобы ее доставили в Москву и она была у меня под рукой. С Тасей разговор будет долгий. Я вижу, – продолжал он, – что, несмотря на добрую волю, сами вы эти вопросы решить не в состоянии. Однако тем, с кем будете разговаривать, передайте, если мы не найдем общего языка, я в этом деле, – закончил Берг, – никакого участия принимать не стану. Вот и всё, – добавил он, – а теперь вызывайте конвой”.

Когда Берга увели, Ерошкин остался в кабинете один. Преображение Берга своей стремительностью, да и не только, походило на чудо, оно сразу же изменило весь расклад Вериного дела, смысл произошедшего пока не был ясен. Ерошкину даже не было понятно, должен ли он вообще пытаться в этом разобраться или так и надо принять это как чудо и отойти в сторону.

И ему всё, что касалось Веры, представлялось почти безнадежным. Как и Берг, он считал, что болезнь чересчур запущена, помочь ничем нельзя. Разве что сама Вера одумается и повернет; если же нет, чем бы они себя ни тешили – всему конец. Иногда, чаще другого после допросов Димы Пушкарева и особенно Корневского, надежда в нем просыпалась, но ненадолго, вообще же и он, и Смирнов были убеждены, что лучшее, что органы теперь могут сделать, – это, не трогая Веру, молиться, чтобы она повернула.

Думая обо всем этом, он ни минуты не сомневался, что завтра с утра пойдет к Смирнову, расскажет, что было сегодня, и постарается умолить выполнить требования Берга, включая право самому допрашивать подследственных. Он прекрасно понимал, что на такое серьезнейшее нарушение порядка дознания не только он, но и Смирнов сам дать санкцию не сможет; оставалось надеяться, что влияния Смирнова на Коллегию, на их наркома Ежова и на этот раз хватит. Дело считалось таким важным, а с другой стороны, странным, что Ерошкин надеялся, что Ежов всё подпишет, но до конца уверенным не был. Здесь везде надо было по десять раз подстраховываться, даже со Смирновым могли возникнуть сложности.

Правда, как подойти к Смирнову, Ерошкин знал. Ведь еще вчера он, Ерошкин, считал, что допрос Берга – пустая трата времени, и если бы не хваленая смирновская интуиция, если бы не фактический его приказ довести всё с Бергом до конца, ничего бы этого не было. То есть и вправду отцом и матерью сегодняшнего успеха был Смирнов, и Ерошкин рассчитывал, что, если в нужный момент он это подчеркнет, Смирнов станет действовать с максимальным рвением. Пока больше надеяться было не на что.

Ерошкин еще час провел в своем кабинете, выстраивая, по многу раз проигрывая каждый кусок завтрашнего разговора со Смирновым, потом понял, что и так подготовился уже достаточно хорошо, теперь для успеха куда важнее не шлифовать фразу за фразой, а пойти домой выспаться.

Он вышел с Лубянки, но садиться в свой третий номер трамвая не стал, как и два дня назад, дошел до Бульварного кольца и там повернул в сторону Яузы. Это были места, которые он любил, те места, что Вера поминала почти на каждой странице своего дневника: здесь проходила едва ли не половина ее свиданий, и сейчас, после сегодняшнего допроса Берга, ему показалось, что он должен сюда пойти. Он не знал – для чего; к мистике он всегда был равнодушен и решил, что так и так перед сном будет полезно пройтись. Он гулял и гулял по Яузскому бульвару, сидел на скамейке, на которой Берг любил сидеть с Верой, ничего особенного за это время не произошло, но теперь он окончательно убедился, Берг – единственный, кто может им помочь.

На следующий день ровно к девяти часам утра Ерошкин был в Управлении. Он отлично выспался, первый раз за всю неделю, был бодр, пожалуй, что и весел. У Смирнова на этот час не было назначено ничего срочного, и он сразу согласился принять Ерошкина. Это был добрый знак, Ерошкин даже подумал, что к двенадцати часам, когда должны будут привести Берга, дело уже сладится.

К сожалению, разговор с самим Смирновым Ерошкин провел не блестяще. То ли чересчур долго готовился – ему вообще лучше удавались импровизации – и перегорел, то ли сбило, что, когда он вошел, Смирнов был не один: с ним за чаем сидел другой заместитель Ежова, Гагулия. Гагулия прослушал только начало – ничего важного, – потом ушел, но Ерошкин занервничал и верно подать роль Смирнова не сумел. Все-таки Смирнов согласился, что необходимо использовать этот шанс, обещал, впрочем, без энтузиазма, в течение недели переговорить с Ежовым. Пока же посоветовал вообще не вызывать Берга. Правда, настаивать на этом не стал.

Рекомендацией Смирнова Ерошкин пренебрег, и в двенадцать часов Берг был в его кабинете. Когда конвой ушел, они оба, будто вдруг застеснявшись, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, потом Ерошкин начал пересказывать Бергу свой разговор со Смирновым, закончил и печально добавил, что шансов на успех вряд ли больше половины. Он еще что-то хотел сказать, но тут увидел, что Берг уже давно готов его допрашивать, что он ждет. Это было, как на вокзале: не зная, где поезд, Ерошкин засуетился, заметался, боясь, что Берг уедет один; слава богу, тот наконец его окликнул.

С этого дня и примерно на месяц, когда Берг сам и совершенно добровольно отказался вести допросы, нити следствия были у него в руках. Хотя позже Берг всегда подчеркивал, что он не больше и не меньше других, когда-то влюбленных в Веру, рядовой ее поклонник, ни Ерошкин, ни остальные насчет его роли не заблуждались. Понимали, что дело Веры, как бы оно ни завершилось, до конца будет идти по его сценарию.

Тот свой месяц он распределил так: первые пять дней, как и планировал, посвятил допросу Ерошкина, допрашивал по десять часов подряд, не давая ни минуты отдыха, и закончил только тогда, когда Ерошкин вдруг понял, что совсем пуст и чист. Это было блаженное ощущение, и Ерошкин тогда подумал, что, наверное, так же себя чувствует едва родившийся, ни разу еще не согрешивший младенец.

На третий день этих допросов Смирнов вручил Ерошкину подписанный Ежовым приказ, в котором среди прочего говорилось, что при ведении следственных мероприятий по делу Веры Бергу необходимо оказывать неограниченное содействие. Фактически Берг получил карт-бланш, как раз то, чего они добивались, но Смирнов был мрачен, и Ерошкин ничем не выдал своей радости. Пять дней, пока допрашивали его самого, Ерошкин был убежден, что следующей будет очередь Таси. Она уже была привезена из Грозного и для удобства помещена в том же блоке, что и Берг, но тот решил сделать в допросах перерыв. Лишь попросил принести ему в камеру другие следственные материалы, добытые группой Смирнова.

Передавая их, Ерошкин предложил уступить Бергу свой кабинет, но получил мягкий отказ. Вообще, закончив допрашивать Ерошкина, он снова сделался терпим и внимателен. Вот и сейчас заявил, что очень благодарен Ерошкину, хорошо понимает, какая это жертва, однако и в камере ему достаточно удобно работать. Ерошкин для порядка спросил, на сколько дней нужны протоколы. Берг ответил, что примерно на две недели, и легко в этот срок уложился, вернул дело на сутки раньше.

Затем Берг дал себе день отдыха. Поначалу, когда его перевели в одиночку, он прямо на глазах оправлялся, но теперь опять стал сдавать. После двух лет постоянных избиений работать изо дня в день по пятнадцать – двадцать часов было, конечно, трудно. Ерошкин уже не раз заговаривал о том, что, если Берг свалится, на пользу это никому не пойдет, был рад, что Берг и сам это понял.

Дальше Берг приступил к допросам Таси. Ерошкин очень ценил Тасины донесения, считал ее одним из лучших информаторов, работавших на органы, и страшился, что Берг может не рассчитать и сломать Тасю. Впрочем, опасался он зря, пятнадцать дней непрерывных допросов она выдержала сравнительно легко, и Берг сказал ему, что показаниями жены Эсамова он полностью удовлетворен, они дали даже больше, чем он надеялся. Добавил, что понадобится еще два дня, чтобы свести всё, что он узнал, в единую картину, затем он будет готов встретиться с ним, а также со Смирновым и представить, правда, пока в общем виде, план мероприятий, касающихся Веры.

Впрочем, повторил Берг, успех представляется ему сомнительным. Всё тут в руках Божьих, подвел он итог. Ерошкин, естественно, опустив последнюю фразу, передал его слова Смирнову, и тот, хотя и не мог это знать, согласился с ним, сказал: “Никто здесь ничего сделать не сможет – ни органы, ни ваш Берг, вообще никто, разве что им Господь поможет”.

Десять лет назад, когда Ерошкин пришел в органы, он твердо верил, что и сделать, и исправить можно всё, человек так создан природой. Но за последний год (это совпало или даже предшествовало его включению в группу, которая расследовала дело Веры) Ерошкин почувствовал, что начал уставать, и теперь, разговаривая со Смирновым, видел, что, похоже, Смирнов проделал тот же путь, только раньше на него встал. Глядя на Смирнова, ему сейчас пришло в голову, что, может быть, десять лет и есть срок, который человек способен отработать в органах, дальше его надо не повышать, списывать в тираж. Он подумал, что при случае порасспросит и других старых чекистов, если окажется, что десять лет – в самом деле граница, уйдет, займется чем-нибудь другим.

Оставшиеся два дня Ерошкин грустил, ни за что толком взяться не мог. На эти числа у него были назначены допросы Соловьева, человека, которого Вера любила, пожалуй, не меньше, чем Диму Пушкарева. Соловьев был их второй козырной картой, но Ерошкин, не проговорив с ним и часа, понял: всё это пустое, и отправил Соловьева обратно в камеру. Тем не менее, когда конвой привел в смирновский кабинет бодрого, как будто даже веселого Берга, повеселел и сам.

Когда все уселись, Берг достал папку с выписками и сказал, что хотел бы, чтобы сегодня они работали следующим образом. Он будет зачитывать выдержки из донесений Таси или из снятых с нее показаний, причем для краткости и экономии времени впереди укажет две цифры: номер тома и номер страницы, потом пойдет параллельный текст, он как бы ключ для понимания Веры. Смирнов кивнул в знак согласия, но Берг, похоже, этого не видел; открыв папку, он, шевеля губами, что-то уже беззвучно зачитывал. Так продолжалось несколько минут, и вдруг звук появился.

“Вот, например, – говорил Берг, – том один, страница пятнадцать. Тася информирует органы, что во время всех застолий и даже когда они выезжали на шашлыки Вера настаивала, чтобы первый тост всегда поднимался за товарища Сталина. Было очевидно, что мужу это неприятно, не нравился тост и другим, тем не менее Вера умела добиться своего”. Тут он откашлялся и, к изумлению Ерошкина, запел.

У Берга был красивый глубокий голос, но из-за отсутствия зубов на некоторых звуках он шепелявил и тогда сбивался. Подобное пение Ерошкин уже слышал. Ровно три года назад несколько раввинов проходили по делу сионистского центра, которое он вел. Готовясь к допросам, Ерошкин чуть не месяц ходил на службы в московскую хоральную синагогу, так что он знал, что оно называется канторским.

Но сейчас всё это было неважно, с тоской Ерошкин думал о том, что напрочь забыл, что Берг – сумасшедший. И вот он, Ерошкин, сумел добиться, чтобы в руки безумца передали важнейшее государственное дело. Ясно, что и он такой же сумасшедший, как Берг, если не хуже. Больше всего ему было стыдно перед Смирновым, он понимал, как жестоко его подставил. Не зная, что делать, Ерошкин посмотрел на Смирнова и поразился. Тот сидел, полузакрыв глаза, с видимым удовольствием слушал пение Берга. Похоже, решил, что это нечто вроде оперы, которую страстно любил.

Дальше так и шло: Берг называл свои две цифры – том и страница – и зачитывал, например, что, когда Иосиф был уже расстрелян и Вера, отчаявшись вернуть детей, грязная и нечесаная, вся в язвах, струпьях, какой-то коросте, сидела в грозненской квартире, похоже, ждала одного – когда умрет, они по инициативе Нафтали повезли ее на день в горы. Тася тоже думала, что в горах Вера немного отойдет, но она до вечера так и просидела молча, никто из них тогда не осмелился сказать ей ни слова.

3, 24: Тася и Нафтали зашли к Вере 11 сентября и спросили, что они могли бы для нее сделать, Вера на это ответила, что ей ничего не надо, ничего, кроме смерти, она не хочет. Тогда Тася сказала, что невиновных у нас не сажают и лучше бы ей заново перебрать и свою жизнь, и Иосифа, подумать, чем она может помочь органам. Конечно, Иосифа этим она теперь вряд ли спасет, но к ней отношение станет другим, не исключено, что и детей вернут. А так кто ей, жене врага народа, доверит их воспитывать? Кем она их вырастит?

3, 41: Через день после ареста мужа Вера говорила, что Сталин – земной бог, что больше никакого бога в ее мире нет. Он один вездесущ и всемогущ. Но бог этот от нее отступился, отдал в руки сатане. Тася спросила тогда, кто же такой сатана, Вера ответила: “Неужели ты не понимаешь? Конечно – органы, это они оклеветали меня перед Сталиным, отняли мужа, детей, покрыли тело коростой. Но им и этого мало, они мне даже умереть не дают. Самое страшное, что Сталин всё это знает, но остановить их не хочет”.

В другой раз Вера в присутствии ее, Таси, Нафтали и их общего друга, врача горбольницы Саутина, принялась говорить, что Сталин ее предал, отдал в руки преступников и убийц, но и сейчас она только о нем думает, только на него уповает. Нафтали тогда ей мягко заметил, что если всё на самом деле так, как она говорит, и действительно произошла ошибка, ей надо написать Сталину письмо. На органы тоже есть управа. Вера же в ответ зарыдала, стала кричать, что они ей никакие не друзья, что они ее ненавидят, презирают, специально выбирают место, чтобы ударить побольней, а потом ни к селу ни к городу – что Сталин за то, что они ее предали, им еще отомстит.

Когда она немного успокоилась, Саутин стал ее упрекать: “Как ты вообще можешь так говорить о Сталине, кто ты такая, чтобы так о нем говорить? Можно подумать, что ты ему ровня. Неужели ты не понимаешь, что одного этого, я уже не говорю о твоих обвинениях, что он окружил себя убийцами, достаточно, чтобы любого стереть в порошок, а ты еще утверждаешь, что ни в чем не виновата. Только подумай, – продолжал Саутин, – ведь говоря, что он судит неправедно, ты каждым своим словом настаиваешь, что он не имеет права быть нашим вождем, что он самозванец, злодей, доверху набивший тюрьмы невиновными”.

Но Вера слушать Саутина не захотела, снова стала кричать, что вот у них всё в порядке, они радуются жизни, им хорошо, к ней же в них нет и капли жалости. Она всё потеряла, а они ее упрекают, что она не так говорит о Сталине, не так об органах. Но разве они плохо знают Иосифа и ее, разве не видят, что они не виновны? Она долго еще это и подобное говорила, а потом, будто забыв, что в комнате не одна, встала на колени и принялась вопрошать Сталина. Они даже тогда подумали, что от свалившихся на нее бедствий Вера сошла с ума.

Наверное, с полчаса она то молилась Сталину, просила его смилостивиться и ей помочь, то, наоборот, требовала, чтобы он признал, что ни она, ни Иосиф ни в чем не повинны и суд, которым он их осудил, отдал в руки органов, был неправедным. Потом запал в ней кончился, она снова стала плакать и только изредка спрашивала, говорила Сталину, что даже если она грешна перед ним, разве она могла нанести ему хоть какой-нибудь вред, кто она, почему он вообще о ней вспомнил. Если же он все-таки помнит о ней, то почему не для того, чтобы ее помиловать и простить.

В другой раз, когда она опять начала обвинять Сталина во всех своих несчастьях (это было в присутствии Нафтали, главного госарбитра Чечни Томкина, и ее, Таси), Томкин ей сказал: “Вот ты, Вера, утверждаешь, что абсолютно чиста перед Сталиным. Но разве ты вообще можешь судить об этом, можешь судить о том, что он делает правильно, а что неправильно? Ты ведь ничего не знаешь, ни о чем не имеешь понятия. Может быть, вообще то, что кажется тебе злом, на самом деле огромное счастье; может, он даже завтра всё тебе вернет, и Иосифа тоже, а кроме того, еще много-много чего добавит. Возможно, твои страдания необходимы партии, народу; плохо тебе одной, но это предотвратит кучу самых разных бедствий, то есть ты должна не плакаться о своих несчастьях, а ликовать, что он именно тебя избрал на это служение”. Но и Томкина Вера не захотела слушать, снова стала кричать, что они давно ею гнушаются, теперь же решили и поглумиться.

16, 11: Саутин, Нафтали, Томкин и она, Тася, зашли к Вере на пять минут, чтобы занести немного еды. Так она ничего не ела, и они боялись, что она просто умрет с голоду. Но Вера, едва увидев их, снова стала повторять, что все ею гнушаются и что, когда она идет по улице, нет ни одного, кто не плюнул бы ей вслед, а потом заявила, что будет судиться со Сталиным, что она не боится суда с ним, кто бы ни был судьей. Дальше она стала тыкать в них пальцем и кричать, что они, ее бывшие друзья, и есть неправедные судьи, всё зло из-за них. Вот она вся в язвах, в коросте, ей скоро умирать, и уже по одному этому она бы никогда не стала перед ними врать. Сам Сталин, когда наконец ее выслушает, признает, что правота за ней; каково же тогда будет им, которые называют себя ее друзьями?

На это Томкин сказал, что если она так убеждена, что с ней поступили несправедливо, пускай напишет обо всем Сталину. Вера заявила, что уже много раз Сталину писала, но он ей не ответил и сатане оставить ее наконец в покое тоже не велел, потом добавила, что Сталин отнял у нее последнюю надежду. Тут уж не выдержал Саутин, он стал кричать на Веру, что Сталин велик именно своим правосудием. Он никому не может принести вреда, если тот прав перед ним. Может ли он вообще быть нашим вождем, нами управлять, если ненавидит правду и карает невинных? Как ты вообще смеешь его укорять? Своими словами ты сама себя обвиняешь, сама подписываешь себе приговор. Пойми, это всё не ерунда, не мелкий проступок, а настоящий бунт, настоящая контрреволюция. Ты просто-напросто отступница. Здесь он замолчал, и дальше с Верой стал говорить Нафтали.

“Вера, – сказал он, – подумай сама, ведь Саутин говорит правду. Ты целый год нам объясняла, что Сталин бог, что он праведен и непогрешим, но так, как ты сегодня о нем говоришь, о боге говорить нельзя, плохо даже об обыкновенном человеке. Из твоих слов следует, что ты и умнее, и справедливее Сталина. Но тогда, значит, не он Бог, а ты, и после этого ты хочешь нам сказать, что ни в чем не виновата”. Здесь Вера снова стала плакать, плачет и твердит, что всегда верила и сейчас верит, что Сталин еще вмешается и восстановит правду, вернет всё, и детей, и мужа, которого, оклеветав перед ним, у нее отняли.

Она плакала и упрекала Тасю, других, что вот они приходят сюда, называют себя ее друзьями, а помочь не хотят. Никто не хочет ей помочь, и сама она не знает, как ей оправдаться перед Сталиным. Что бы она ни писала ему, разве он ей ответит? Если же вдруг случится чудо и он пришлет ей письмо, она в это всё равно не поверит. Даже когда она пытается перед ним оправдаться, получается, что она упрекает его в том, что он покарал ее несправедливо. То есть она сама видит, что каждый день восстает против него и уже хотя бы этим непоправимо виновата. Но что же ей делать, как с ним говорить, если, раз сказав, что ты невиновен, сразу же делаешься виновным? Им тогда всем показалось, что Вера как будто начинает понимать и то, в чем ее вина, и то, насколько она велика. Что еще немного, и ей станет ясно: она наказана справедливо и может требовать от Сталина не нового суда, а лишь милосердия, – но это была иллюзия.

17, 3: Через неделю Вера снова кричала им, что она перед Сталиным ни в чем не согрешила, всегда была ему верна, никогда никуда не уклонялась. Ни одной страницы своих сказок она не написала, не подумав, понравится ему или нет. Но теперь ее больше не обманешь, она видит, сколько вокруг страданий, сколько несчастных, несправедливо осужденных, а ему будто всё равно. “Посмотрите, – говорила она, – оправдаться не может ни один, так что он равно губит и преступника, и невиновного, он всю страну отдал энкавэдэшникам, этому сатанинскому племени, нигде нет ничего, кроме беззакония. Если не он это допустил, то кто, – хватала она за руку Нафтали, – кто сделал так, что оправдаться перед ним невозможно?”

После этого куска из Тасиных донесений Берг снова довольно долго пел, наконец, по-видимому, удовлетворенный собой, замолчал. Смирнов тоже молчал, и Ерошкин решил, что, пожалуй, лучше вперед не лезть. Пауза была недлинной, Берг отдышался и сказал: “Наверное, вам надо объяснить, что я пел?” – “Да, – сразу отозвался Смирнов, – хотя пели вы неплохо, и я получил удовольствие”.

На иронию, которая была в словах Смирнова, Берг не обратил никакого внимания и, обращаясь почему-то к одному Ерошкину, продолжал. “Мой и Иосифа дед со стороны матери, – сказал он, – был на Западной Украине известным кантором. Последние годы жизни он провел в Бердичеве и очень много с нами занимался, особенно с Иосифом. Книгу Иова, куски из которой пел, я и сейчас помню наизусть. Так вот, известно, что Иов – один из самых почитаемых праведников и у евреев, и у христиан. Но иногда этот праведник говорит такие вещи, что в Средние века было немало попыток исключить его книгу из канона, то есть вычеркнуть его из праведников, наоборот, объявить еретиком и грешником. В Ветхом Завете и вправду никто столько не бунтует против Бога, не обвиняет его в несправедливости, а главное, никто не делает это так убедительно.

Как вы помните, Господь, желая испытать праведность Иова, отдает его в руки сатане, разрешает тому отнять у Иова детей, скот, здоровье – словом, всё, кроме самой жизни. Сатана ждет, что Иов не выдержит этих безумных, главное, совершенно незаслуженных несчастий и проклянет Господа. Господь же говорит, что вера Иова устоит. В конце концов, хотя и не без колебаний, Иов остается верен Господу, сатана посрамлен, и Бог возвращает Иову всё, что у него было отнято, даже больше того.

К чему я это рассказываю? Иосиф наверняка пел Вере Иова, он очень любил петь, а эту часть Ветхого Завета предпочитал другим. Впрочем, она, наверное, и сама Иова хорошо знала, так как родом из семьи, где все духовные. И вот я обратил внимание, что донесения Таси там, где она цитирует Веру, – почти буквальный пересказ Иова. Вы можете взять канонический текст Библии и проверить это. Конечно, разночтения есть: там Бог, а здесь земной бог, другое время, другой язык, кроме того, она женщина, и тем не менее сходство поразительное. Сейчас у меня мало сомнений, что Вера, когда у нее всё отняли, пошла по пути Иова. Сознательно пошла или нет – не знаю. Но насчет Иова уверен, что не ошибся”, – закончил Берг.

“Допустим, – сказал Смирнов так же спокойно, как и раньше, – мы, конечно, перечитаем книгу Иова в русской Библии, по возможности сами всё сверим, но допустим, вы правы, что из этого следует, что мы должны делать теперь, когда это знаем? Да, кстати, – перебил он себя, – а как Господь Иову всё вернул? Воскресил их всех, что ли?” – “Нет, – ответил Берг, но опять не ему, а Ерошкину, – прямо в тексте этого не сказано, но ясно, что Иов взял в жены другую женщину, и она родила ему сыновей на место умерших”. – “Ну, так что ж, – снова вмешался Смирнов, – нас устраивает, если Вера в самом деле идет по пути этого вашего Иова, мы ведь тоже готовы признать, что она осталась верна Сталину, и тоже готовы вернуть ей не меньше, чем вернул Иову Господь. Никак не меньше. Пускай берет трех своих дочерей, берет мужика, какого хочет, пусть хоть всех берет и рожает сколько угодно. Вообще мы на всё согласны, только бы она шла вместе со всеми”.

“То, что вам нужно, я знаю, – прервал его Берг, – но я сказал, что она шла по пути Иова, а не то, что и теперь по нему идет. Милости и прощения от Сталина она ждала чересчур долго, когда же не дождалась, пошла прочь. Может быть, однажды, случайно встретив кого-то из тех, кого вы разыскали, она в самом деле со всем примирится, но сейчас, прежде чем ей вернут Иосифа, вряд ли остановится”.

“Мы, – сказал Смирнов так же спокойно, – были бы готовы вернуть ей и Иосифа, но, к сожалению, воскрешать тех, кого уже расстреляли, органы пока не умеют, так что я не очень понимаю, что вы, Берг, предлагаете. Вы куда-то гнете, но куда, не разберу”.

“Эту революцию я делал сам, – холодно сказал Берг, – и не меньше вашего не хочу, чтобы она погибла; в общем, я попытаюсь заменить Вере Иосифа. Всё, что вы делаете, можете делать и дальше, – продолжал он, – я же хочу попробовать выдать себя за Иосифа. Может, она и поверит. – Смирнов с Ерошкиным переглянулись, и Берг добавил: – То, что по виду я старик, вряд ли важно. Следствие и тюрьма многих в год делают стариками. Кроме того, в детстве мы были очень похожи, главное же – человека, который решился на то, на что решилась Вера, обмануть нетрудно”.

Он замолчал, и Смирнов, подумав, что Берг сказал всё, что собирался, захотел уточнить: “Если я правильно понял, – заметил он, – от нас требуется немногое. Освободить вас и выдать документы на имя вашего брата Иосифа?”

“Нет, – ответил Берг. – Иосиф – мой родной брат, и я ни при каких условиях не пойду на прямой обман, не стану говорить Вере, что он жив. Разница, может, и невелика, но она есть. У евреев когда-то существовал левиратский брак. Если у женщины умирал или погибал муж, она становилась женой одного из братьев умершего, а дети брата – его детьми. Так мать Иосифа стала женой моего отца. Поэтому мне необходимо, чтобы в Гражданский кодекс была внесена статья о левиратском браке; она может быть и секретной, только тогда я смогу прийти к Вере и сказать, что я ее муж. Обмануть надолго я никого не сумею, но, надеюсь, – подвел он итог, – что, когда правда откроется, Вера уже привыкнет жить, как все”. – “Ясно, – сказал Смирнов. – Ну что ж, похоже, выбирать не из чего: левиратский брак так левиратский брак; думаю, мы примем эти условия”.

Едва Берга увели, Смирнов, решив поддержать Ерошкина, сказал: “А он неглуп и поет хорошо. Помните, как он обмолвился по поводу Сталина… Кто эту Веру знает, может, и вправду сделает петлю. Постараюсь убедить Ежова пойти в Кремль, переговорить по этому поводу. А насчет сатанинского племени, я думаю, она зря. Все мы одним миром мазаны”.

Через день после этого разговора Смирнов забрал Берга себе, Ерошкину же велел заниматься другими подследственными, причем поспешить, так, чтобы в два месяца всё окончить. Берга Ерошкину было жаль, он понимал, что без подсказок Берга многое в Верином дневнике ему было неясно. И всё же он настолько от Берга устал, что, когда после выходного, утром в понедельник, конвой привел ему на допрос Юру Колпина – с Соловьевым Ерошкин решил пока повременить, – он понял, что всё правильно и он зря катил на Смирнова бочку.

Колпин был из тех, кого они сразу окрестили “малыми любовниками”; были большие, тот же Дима Пушкарев, Соловьев, а эти были малые; в Вериной жизни они занимали совсем небольшое место, но это не значило, что любили ее меньше. Всего этих малых любовников было шесть штук, особых надежд на них никто не возлагал.

От Колпина Ерошкин не ждал ничего нового. Вера миновала его будто на вороных, и Ерошкину казалось, что, не будь дневника, – давно бы забыла. Но дневник всё менял. Благодаря ему встречи, что у них были, она помнила куда яснее и четче, чем они. По их словам, они до сих пор ее любили, всё время ее вспоминали, но то, как они о Вере помнили, было необычайно скучно. Ерошкин никогда бы не признал в их рассказах Веру, а у нее они сохранились, будто живые. Наверное, из-за этого то и дело Ерошкин ловил себя на том, что бросает вести протокол, записывать было нечего, проще взять дневник и настричь оттуда куски, заменив Верино “я” на “я” Колпина или кого-нибудь следующего.

Юра попал в Верину жизнь вместе с очередной обновой и так и остался с ней, обновой, навсегда связан. Вере тогда из маминого плюшевого полупальто сшили жакетку с обшитой мехом круглой пелериной, и к ней очень подошла папина соболья шапка, тоже круглая, с бархатным верхом. На катке при встрече Юра сказал, что в новом костюме Вера похожа на Ленского, она сочла это за тонкий комплимент, но и без Ленского кататься на Чистых прудах в жакетке было очень удобно. С катка они пошли в “Колизей” смотреть новую картину, а пока она не началась, устроились в буфете и поминутно, неизвестно чему смеясь, веселые, довольные, пили лимонад.

В зале Юра, естественно, сел рядом с ней. На этот раз шла “Пиковая дама”, и Германна играл Иван Мозжухин. Вера обожала кино, боготворила Мозжухина, она была захвачена тем, что происходит на экране, и всё равно как-то боком несколько раз заметила, что Юра пристально на нее смотрит. Потом она о нем забыла и вдруг неожиданно почувствовала, что Юрина рука накрыла ее левую руку, ту, что она держала на коленях. Дальше он еще немного выждал, наверное, боялся, но Вера не двигалась, и Колпин, решив, что всё в порядке, начал легко, одними пальцами, поглаживать ее руку. Забыв про Мозжухина, Вера сидела ни жива ни мертва и лихорадочно соображала, как, не уронив достоинства, избавиться от этого ухаживания. Всё, что делал Колпин, казалось ей неслыханной дерзостью.

К счастью, Юрина рука скоро уползла восвояси, и Вера постепенно пришла в себя. После сеанса он тогда проводил ее до калитки, явно хотел к ним зайти, но она сделала вид, что не понимает, и, торопливо простившись, проскользнула во двор. Потом чуть не полгода, встречаясь с Юрой у друзей, старательно избегала оставаться с ним наедине, отказывалась от свиданий, когда он звонил по телефону, вообще по возможности обходила его стороной, всё боялась.

А дальше Колпин на целый год исчез с ее глаз, и только Надя, когда она неизвестно почему вдруг о нем вспомнила, сказала Вере, что у Юры роман с Каргиной – меццо-сопрано из Большого театра. Эта Каргина старше его на десять лет, у нее муж – известный архитектор, двое детей, так что роман протекает тяжело, она, Надя, уверена, что Каргина в итоге никогда не променяет свою семью на мальчишку. Веру этот Надин рассказ поразил, и она целую неделю думала о том, как это у Каргиной с Юрой началось; наверное, тоже пошли вместе в кино или в театр, и там он своей рукой накрыл ее руку.

И снова она забыла о Колпине, а потом – это было в субботу, когда сестра уехала на дачу и Вера ночевала в городе одна, – в дверь раздался поздний звонок. Стоял конец июля, ночь была душная, собиралась гроза, и Вера никак не могла уснуть, лежала поверх одеяла, ждала, когда пойдет дождь. Услышав звонок, она почему-то сразу догадалась, что это Юра, и, накинув на голое тело пальто (халата у нее не было), пошла открывать. Она не ошиблась. Юра сказал, что ему надо поговорить с ее отцом. Что это предлог, она поняла, еще когда он говорил, и, ответив, что отец на даче, повела гостя на террасу. Всё равно ей не спалось. Тут было прохладнее, чем в комнатах, и, хотя дождь так и не собрался, они проболтали о том о сем до глубокой ночи.

Наконец Юра поднялся, Вера пошла его проводить и, пока шла, всё никак не могла решить, радоваться ей или огорчаться, что и сегодня между ними ничего не было. Уже в дверях, когда она потянулась, чтобы зажечь свет, он неожиданно обхватил ее за талию и, не обращая внимания на пальто, стал целовать в плечи, шею, грудь, руки. От всего этого ей было необыкновенно хорошо, но большего она не хотела и, хохоча, одной рукой отбивалась, другой же крепко, боясь, как бы оно не распахнулось, держала пальто.

Колпин, как и рассчитывал Ерошкин, не занял у него много времени, а на следующий день ему предстояло начать допросы Алексея Горбылева. Ничего хорошего от этих допросов он не ждал. Дело в том, что Горбылев возглавлял сейчас Харьковское областное управление НКВД и был по рангу на три ступеньки выше Ерошкина. Конечно, Ерошкину за десять лет работы в органах случалось допрашивать людей и в больших чинах, чем Горбылев, но всё это были враги народа, чины их были бывшие, а Горбылев сразу же после допроса должен был вернуться в Харьков на прежнюю должность. Ерошкин уже несколько раз говорил Смирнову, что, если он, Ерошкин, будет допрашивать Горбылева, это будет нарушением субординации, и просил передать его кому-нибудь другому, но Смирнов сначала уклонялся, а потом заявил, что дело настолько важное, что весь этот политес никого волновать не должен. К счастью, хотя Ерошкину так и не удалось взять с Горбылевым верный тон, тот вел себя спокойно, корректно и никаких особых проблем у них не возникло.

В Вериной жизни вообще очень многое было связано с Башкирией. Это и понятно: именно там началась ее “взрослая” жизнь. Из Башкирии был и Корневский, и Тимур. Там же она познакомилась и с Горбылевым.

Насчет Веры Горбылев показал совсем немногое. Он сказал, что в конце восемнадцатого – начале девятнадцатого года он командовал продотрядом, который действовал в Башкирии, в степной ее части, которая и сейчас славится своим плодородием. Им тогда удалось изъять у кулаков и доставить голодающим рабочим в Нижний Тагил очень много зерна, за что в феврале девятнадцатого весь отряд получил благодарность от товарища Куйбышева.

В Башкирии отряд базировался в Уссольском уезде, где он и познакомился с молодой сельской учительницей Верой Радостиной. Потом эту Радостину они втроем – секретарь уездного комитета Холмский, заместитель секретаря УК Старостин и он, Горбылев, – после года совместной работы рекомендовали в партию. Общались они нечасто, обычно это бывало в городе, на заседаниях уездного комитета, да пару раз он, по делам службы оказавшись поблизости, ночевал в школе, где Вера учительствовала. В этом случае они всякий раз подолгу разговаривали, в основном о книгах, которые она или он читали. Потом Вера уходила, а он, так как лишней постели не было, завернувшись в бурку, тут же, в классе, укладывался спать на скамейке. “И заметьте, Ерошкин, – добавил он, улыбнувшись, – прекрасно высыпался. Больше, – сказал он, – у меня по делу Веры, к сожалению, ничего нет”.

Ерошкин тогда подумал, что Горбылев, похоже, первый из тех, что прошли через его руки, кто Верой не ранен. Вера, во всяком случае, запомнила его куда лучше. Он, конечно, тоже был из разряда “малых”, но в Вериных воспоминаниях он был живой, а в показаниях Горбылева живого не нашел бы никто. Вера вспоминала о нем довольно долго и явно не без сожаления. До Горбылева в ее жизни были только детские влюбленности, он же начал череду мужчин, тех, на кого можно было опереться. В ней тогда еще было чересчур много наивности, и он так и не стал героем ее романа, но след в жизни, безусловно, оставил. Вера это хорошо понимала.

В последней, уже московской записи, посвященной году жизни в Башкирии, она писала, что хотела ехать назад с продотрядом, которым командовал Горбылев. Их перебрасывали на Украину, и ехать они тоже должны были через Москву. С Горбылевым было безопаснее, а главное, ничем не рискуя, можно было довезти две большие корзины с едой, которые она выменяла в своей башкирской деревне. Но, приехав в Копейск вместе с другой учительницей, Леонидой Петровной, она обнаружила, что продотряд два дня как отбыл, и даже не стала скрывать от попутчицы, насколько раздосадована. Но сразу после записи этой трехмесячной давности обиды Вера замечает, что, конечно бы, подружилась с Горбылевым, если бы он сделал первый товарищеский шаг. Вместо этого он однажды, когда в их школе был вечер (Горбылев на допросе сказал Ерошкину, что никакого вечера не помнит), за всё время не сказал ей ни слова, будто своим надутым видом хотел показать, что Вере обо всем следует догадаться самой.

Когда она узнала, что продотряд уехал, светлый образ Кая сразу растаял, и ей от этого стало грустно. Она понимала, что искать Горбылева не будет, что ушло, то ушло, и сделалось необходимо хотя бы в дневнике подвести этой истории итог. Он получился такой: “Горбылев был некрасивый, с толстым носом и маленькими черными, как изюминки, глазами, которые сурово смотрели из-под насупленных бровей. Но он имел мужественную осанку, высокий рост, вообще был статен, мальчишеского в нем не было ничего, и меня всё время, когда он был рядом, тянуло под его покровительство”.

Правда, день спустя она приписала еще несколько страниц, которые потом, обведя аккуратно чернилами, переместила выше. Здесь было, что каждый раз, когда Горбылев заезжал к ним в школу и оставался ночевать, бабушка, убиравшая классы, на следующее утро у нее допытывалась: “Ночевал у нас, что ли? Небось, под бочком у тебя спал?” А она в ответ деланно ужасалась: “Что ты, бабушка, как это можно?”

В школе, устроившись у топившейся печки, они говорили чуть не всю ночь и действительно в основном о книгах. Рассказывали друг другу, кто что читал; сама она больше любила, когда говорил он, слушать его было очень интересно, но Горбылев вдруг решил, что она просто мало читает, потому и отмалчивается, спросил ее об этом; она уклонилась, сказала, что при коптилке совсем не читает, а так нет, по-моему, немало, и он с укоризной заметил, что коптилка – не помеха. Только один раз его поведение показалось ей странным. Ничего особенного не было, просто он весь вечер, будто чем-то недовольный, завернувшись в свою бурку, просидел у печки, а потом, отказавшись от чая, попрощался и сразу уехал.

Спустя месяц в поселке произошло событие, напрямую с ним связанное и вызвавшее множество пересудов. В волостной исполком Копейска, туда же, где ее принимали в партию, обратился за лошадьми проезжий, следовавший по делам с женой из Стерлитамака в Уфу. Холмскому он предъявил командировку, но та ему чем-то не понравилась, и он потребовал другие документы. Проезжий безропотно их выложил, и тут оказалось, что все они выписаны на разные фамилии. Его обыскали, найдя в итоге еще кучу разных поддельных удостоверений, а также меха, кольца, золотые монеты.

Дело было ясное: мазурика отправили в ЧК и там через два дня расстреляли. Но позже разнесся слух, что его попутчица оказалась с этим авантюристом случайно, и все или почти все изъятые у него вещи на самом деле ее; а за ним – другой: что Горбылев взял ее под свое покровительство и вот-вот на ней женится. Вера тогда записала в своем дневнике, что, кроме глубокого возмущения недостойным для члена партии корыстным поступком, она совершенно неожиданно для себя почувствовала и настоящую ревность. К счастью, спустя день Горбылев самолично объявился в их поселке, сказал, что это полная чушь, и у Веры отлегло от сердца.

После бесстрастных показаний Горбылева посвящать его в дело Веры Ерошкину не хотелось, он видел, что занятие это пустое. И вправду, слушая его, тот поначалу скучал. Но потом до Горбылева будто дошло, что, может быть, Вера возвращается к нему, и сразу он сделался другим. Ерошкин так и не понял, на что Горбылев рассчитывал, потому что, рассказывая о Вере, он отнюдь не скрыл, сколько еще людей, причем с куда большим основанием, чем Горбылев, считают, что Вера идет именно к ним. Но Горбылев, похоже, не сомневался, что они ему не конкуренты, и Ерошкину пришло в голову, что он рассчитывает на свои энкавэдэшные связи. Естественно, предложение принять участие в попытках остановить Веру Горбылев принял с энтузиазмом, и расстались они с Ерошкиным друг другом очень довольные.

Допрашивать Горбылева Ерошкин закончил в середине дня в субботу, и на понедельник назначил наконец Соловьева, допрос которого уже столько раз откладывался, но с Соловьевым чуть было опять не сорвалось. Тогда же, в субботу, сразу после обеда Ерошкину доложили, что разыскан и доставлен на Лубянку еще один герой Вериных дневников. Он стал бегло просматривать сопроводительные бумаги, и то, что там значилось, настолько его заинтересовало, что Ерошкин едва удержался, хотел вместо Соловьева вызвать этого новичка, в конце концов оставил, однако, всё как есть.

В воскресенье дома он снова тщательно перечитал записи Веры, касающиеся завтрашнего подследственного; она писала о нем на редкость тепло, ласково, и Ерошкину снова подумалось, что у Соловьева хорошие шансы, он в самом деле может быть тем, к кому она возвращается.

С Колей Соловьевым Вера познакомилась за полтора года до того, как вышла замуж за Корневского, и потом вспоминала его еще много лет. Про свое супружество она писала, что оно было для нее мукою, она мрачнела, даже когда просто заставала мужа дома. Корневский вряд ли был в этом повинен, наоборот, Вера отмечала, что он шел на всё, лишь бы ей угодить. Даже в мелочах: стоило за столом повести глазами, он угадывал ее желание и сразу передвигал ближе или солонку, или хлеб. С Корневским ей было так плохо, что она целыми днями думала, что ее жизнь могла сложиться совсем иначе, и чаще других вспоминала одного человека – Колю Соловьева.

Она тогда работала в школьном подотделе своего железнодорожного ведомства, работы там было мало, придумывать ее Вера не умела и потому безнадежно скучала. В комнате, где они должны были работать впятером, она часто оставалась одна, тогда выходила на лестничную клетку, облокачивалась на перила и, как в пропасть, смотрела в глубокий провал совершенно безлюдной лестницы. Однажды на этой своей позиции она заметила, что всегда в одно и то же время из двери четвертого этажа появляется молодой военный и стремглав спускается вниз, возвращается же примерно через полчаса, с той же стремительностью перешагивая длинными ногами через две ступеньки.

Убедившись, что распорядок соблюдается жестко, Вера как-то раз, совсем уж заскучав, придумала себе забаву. Завидев, что военный возвращается, она срывалась со своего наблюдательного пункта и, дробно стуча каблучками, с озабоченным видом сбегала ему навстречу. Для успеха интриги было важно не смотреть на него при этом, даже мельком. Через неделю она уже точно знала, что военный обратил на нее внимание, и изменила тактику. Теперь, пробегая мимо, она обязательно что-нибудь напевала, обычно из репертуара сестры. Особенно Вере удавалось “Ласки мои ему все новы, хоть сильный из сильнейших он; Ах, жгучих ласк твоих ожидаю, от счастья замираю, Далиле повтори, что ты мой навсегда, повтори те слова”. Наконец стало ясно, что пущенная стрела попала в цель, дальше надо просто ждать.

Прошел почти месяц, на нее навалились дела, она поступила на театральные курсы, много готовилась к занятиям, в общем, Вера и думать забыла о том военном, когда он под каким-то пустяшным предлогом вдруг пришел в их отдел. Вера, как обычно, была одна, они познакомились, и он стал ее провожать, звали его Николай Николаевич Соловьев. Вера в первый же день сказала, что ей восемнадцать лет, Соловьев на это ответил, что ему уже двадцать четыре, но Вере показалось, что он, как и она, немного себе прибавил. Он ей нравился, хотя был голубоглазым и бледнолицым блондином, а она всегда предпочитала роковые страсти и смуглых брюнетов с черными глазами. Блондины казались ей бесцветными и какими-то поблекшими, немощными.

Всю дорогу до ее дома они смеялись, без умолку болтали, Вера рассказывала про свою гимназию, про Ирину, о том, что этой осенью поступила сразу в три института, но по-настоящему никуда не ходит, надо выбрать, а она ни от чего отказаться не готова. Вере казалось, что и Соловьев тоже с ней откровенен, рассказывает о себе ничуть не меньше, чем она сама, но, когда он уехал, Вера вдруг обнаружила, что твердо знает лишь одно – Коля родом из Питера.

Приходил он к ней и на работе; если заставал одну, они усаживались на балконе, выходившем в Машков переулок, и с пятого этажа смотрели на прилегающие дома и крыши, на людей, снующих туда-сюда. Ей нравилось чувствовать над ним свою власть. Он плохо или совсем не знал стихов, и, играя с ним, она часто этим пользовалась. То, например, уронит платок и самым невинным тоном говорит: “Поднимите”. Николай, спохватившись, наклоняется, Вера же продолжает: “Вы сегодня мой паж, нет, не надо, мой милый, единственный. Этот вечер – он наш, о, не правда ли, наш, Этот вечер желанно-таинственный…” Соловьев смотрит на нее настороженно, видно, что боится попасть впросак, не понимает, то ли она говорит, то ли читает. Лишь убедившись, что он окончательно сник, Вера, хохоча, милостиво объясняет: “Это стихи Игоря Северянина”.

Оба они запомнили вечер, после которого начали бояться потерять друг друга. Как-то раз они зашли в “Славянский базар”, где прежде был роскошный ресторан, а теперь помещался клуб, в котором часто устраивались танцы. Вот и тогда играл духовой оркестр, кружились пары, и они, забыв обо всем, тоже кружились со всеми. И вдруг оркестр смолк, танцующие замерли, будто живые картинки, затем началась неразбериха. Это была облава. “Спокойно, спокойно”, – говорили люди с винтовками, отодвигая танцующих и протискиваясь к центру залы, где как раз стояли они с Николаем.

Веру это происшествие совсем не взволновало, она понимала, что ищут не ее, и просто ждала, когда патруль уйдет, можно будет танцевать дальше, и тут почувствовала, что Николай сильно нервничает. Она хотела узнать, почему, но он опередил ее и спросил: “У тебя документы с собой?” – “Какие? – удивилась Вера. – Конечно, нет”. В то время было уже необязательно везде ходить с документами, и она, которая всю жизнь всё теряла, предпочитала оставлять их дома. Вера хотела объяснить это Николаю, но он снова опередил ее и с раздражением сказал: “Как же так получилось?” – и она почувствовала себя провинившейся девочкой.

До них патруль так и не добрался, солдаты нашли, кого искали, и вышли на улицу. Вере танцевать больше не хотелось, и они тоже вслед за солдатами вышли. Стояла теплая июньская ночь. В скверике у Ильинских ворот они сели на скамейку. Было тихо и совсем безлюдно. Фонари не горели, но небо было так густо усеяно звездами, что они хорошо видели друг друга. Николай был спокоен, умиротворен, и об истории с патрулем Вера сразу забыла.

Ни с того ни с сего ей опять захотелось с ним поиграть. Будто напоминая о каком-то недавнем их разговоре, она сказала: “Помнишь сад с вырезными перилами, Где, как шепчущий взгляд, тихо звезды дрожат над дубами странно-унылыми?” Но на этот раз обмануть его не удалось. Он посмотрел на Веру, усмехнулся и неожиданно сильным, красивым голосом запел: “Как таинственна ночь, как душиста сирень. Протянулся шумливый, докучливый день, и стоит тишина”. Так же внезапно, как начал, он оборвал пение, обнял Веру за плечи, привлек к себе и поцеловал.

В дневнике Вера писала, что по ней, будто по дереву, прошел какой-то трепет и она испугалась, что он это заметит. В ту ночь, против обыкновения, они, не задерживаясь, расстались у подъезда. Дома она сразу, едва коснувшись головой подушки, заснула, спала без сновидений, а утром проснулась совершенно счастливая. До конца августа Вера чуть не целыми днями пропадала с Николаем в Найденовском парке. Этот парк и сама загородная усадьба, разбитая сто лет назад по проекту Жилярди, потом еще долго были ее главными аргументами в домашних спорах о революции. Всё детство она мечтала хотя бы одним глазком заглянуть за высокую ограду, и вот, как в сказке, фея революции взмахнула волшебной палочкой, желанные кованые ворота распахнулись, и они с Колей, держась за руки, вошли в страну чудес.

О своем первом посещении парка Вера писала так: “Сначала мы пересекли мощенный булыжником двор, посреди которого было оставлено место для купы цветущей сирени, дальше были вторые ворота, на этот раз чугунные, а уже за ними парк. Войдя туда, я не удержалась и вскрикнула от восхищения: зеленые лужайки как будто были забрызганы синькой – цветущими пролесками. Хотя за ними давно уже никто не ухаживал, аллеи еще не успели зарасти травой, и мы до вечера ходили под кронами столетних лип и дубов, свет всё время чередовался с тенью, и в этом странном освещении многочисленные статуи и беседки казались живыми. Похоже, мы были первыми, кто после бегства владельцев сюда попал”.

Обычно она и Коля приходили с книгами и садились на одну из скамеек верхней аллеи, откуда была хорошо видна текущая внизу Яуза. Вера тогда читала гамсуновского “Пана”. Как и Глан, она всю жизнь вела дневник, но пока еще не встретила человека, который бы целиком завладел ее мыслями. Подумав об этом, она покосилась на Колю, он смотрел мимо своей книги куда-то в сторону, и Вера вдруг испугалась, что никогда не узнает, о чем он сейчас думает. Почему-то она знала, что спрашивать не надо, но не удержалась и всё равно спросила. Он очнулся, грустно посмотрел на нее и сказал: “Ни о чем”. Потом, увидев, что Вера хочет обидеться, взъерошил рукой ее волосы и ласково добавил: “Мальчишка”. Вера тогда почувствовала, что она всего-навсего спеленутая куколка и, пока придет время появиться бабочке, ждать еще долго.

В другой раз он сказал: “Вера, где бы я ни был, я всегда буду знать, где ты”, – и ей сразу представилось, что он мог бы быть ее старшим братом, о котором и она, и Ирина мечтали еще маленькими девочками. Она запомнила бы и без дневника, что это было в субботу, потому что весь следующий день, всё воскресенье, она ходила по дому, будто пьяная, каждую минуту задавая себе один и тот же вопрос: “Правда, это любовь?” Ей хотелось только этого да еще петь и кружиться. А еще через день, в понедельник, когда они с Николаем, идя к ее дому, сворачивали в Дурасовский переулок, он остановился и сказал: “Мы с тобой поженимся. Только, пожалуйста, не возражай. Поженимся по-настоящему, обвенчаемся в церкви”. И она снова, теперь уже совсем твердо поняла, что счастлива, что она любима тем, кого избрала сама.

Но всё это ликование не продлилось и недели. В пятницу Николай пришел к ней в отдел и сказал, что только что получил назначение казначеем передвижной артиллерийской ремонтной мастерской и должен в ближайший вторник отбыть на Восточный фронт. Он тоже был еще мальчишка – стал хвастаться ей, что ему выдано целых семьдесят пять тысяч рублей, – да и она не понимала, насколько всё серьезно. Смеясь, сказала: “Давай истратим, и ты никуда не поедешь”, – и тут же поняла, что Коля уже куда больше со своей ремонтной мастерской, чем с ней. “Как истратим? – вскинулся он, непонятно чего испугавшись. – Ну да, истратим, а потом мне ответ держать”.

Проплакав накануне всю ночь, она во вторник пошла на Курский вокзал, чтобы его проводить. В дневнике она потом писала, что, похоже, была единственной, кто провожал этот солдатский эшелон. Увидев ее, Коля соскочил с площадки, на которой стоял, и, непонятно почему торопясь, скороговоркой стал говорить: “Мы сейчас трогаемся. Спасибо, что пришла. Помни меня, пиши. Я тебе обязательно напишу. А теперь ступай”, – вдруг сказал он ей строго, хотя до отхода состава оставалось не меньше получаса, и быстро поцеловал в щеку. Вера послушалась и, не дождавшись отправления поезда, даже ни разу больше не обернувшись, пошла домой.

Позже от Коли ей пришло одно-единственное письмо, и то с дороги. Уложившись в несколько строчек, он писал в секретке, что они только что проехали Рязань, где до этого долго стояли. Товарищи звали его к девочкам, но он отказался. Вот и всё, да подпись: “Твой паж”. Через полгода Вера разыскала некоего Бориса, сослуживца Николая, который был посвящен в их отношения. Но он тоже ей сказал, что ни о Коле, ни о его артмастерской ничего не слышал с тех пор, как состав с ними отошел от Курского вокзала. Она терялась в догадках, жив ли он, может быть, попал в плен или убит (то, что он мог перейти к белым, ей, конечно, в голову не приходило), но как приняться за поиски, не знала. Придумывала то одно, то другое и в конце концов ни на что не решилась.

Она представляла себе, как пойдет, например, в управление кадрами РККА, и первый же вопрос, который ей зададут, – кем она Коле приходится. Разве она вправе будет назваться его невестой, ведь он сказал “Мы с тобой поженимся” только один раз. Может быть, он давно нашел себе другую невесту или у него вообще уже есть жена, а о Вере он даже думать забыл. О том, что у Коли есть жена, она думала очень часто и удивлялась себе, что совсем не ревнует, только грустит. Так что искать Колю она не стала, но и потом, через много лет, его помнила, и помнила, что он ей сказал в Найденовскoм парке.

На допросе Соловьев, едва речь зашла о Вере, сделался так же безразличен и холоден, как днем раньше был Горбылев, что Ерошкина слегка позабавило. Разговаривать о ней Соловьев явно не хотел. Сказал лишь, и то после нескольких напоминаний, что да, действительно, больше двадцати лет назад он познакомился с восемнадцатилетней девушкой, вчерашней гимназисткой, и около месяца за ней ухаживал и то не всерьез, не по-настоящему, а так, время проводил. Ерошкин ему на это ответил, что из показаний Веры ясно следует, что ухаживал за ней Соловьев вполне серьезно, а не просто флиртовал, как он пытается представить дело; за неделю до отправки на Восточный фронт даже сделал ей предложение, причем сказал, что они будут обязательно венчаться в церкви – что уж может быть серьезнее.

“Да, – ответил Соловьев, – я ей действительно сказал, что хочу, чтобы она стала моей женой, но сделал это только потому, что видел, как она хочет это услышать. Я же знал, – добавил он, – что скоро буду отправлен на фронт и шансов вернуться оттуда у меня немного. Может быть, вначале убьют белые, может, красные, когда догадаются, что я давно работаю на белых, или когда буду переходить линию фронта, или уже когда буду воевать за белых. В общем, эти слова ее обрадуют, а я мало чем рискую”.

“Ну, хорошо, – согласился Ерошкин, – допустим, что это так, и всё же я очень надеюсь, что завтра, когда я вам сообщу суть дела, из-за которого вас привезли на Лубянку, разговаривать нам станет легче”. Он поднял трубку, чтобы вызвать конвой, а пока, подчеркивая, что зла подследственному не желает, пододвинул к Соловьеву пачку “Казбека”.

На следующий день Ерошкин в течение пяти часов излагал Соловьеву все перипетии Вериной жизни и то, на какую его помощь они хотели бы рассчитывать. Разумеется, он сказал и чего вправе ожидать Соловьев, если согласится. В случае честного, добросовестного содействия, даже при неудаче, – свобода. В случае же успеха – естественно, Вера, плюс свобода, плюс хорошая квартира в любом городе Союза – хоть в Ялте, хоть в Москве, уточнил Ерошкин, плюс полное финансовое благополучие и еще гарантия, что до конца жизни ни его, ни Веру никто и пальцем не тронет.

Эти действительно щедрые условия были заслугой самого Ерошкина, выбил он их с немалым трудом – что Смирнов, что Ежов (который всё подписывал) особенно возражали против пункта, что заключенные, даже если им не удастся остановить Веру, получают свободу, – и каждый раз перечислял c большим удовольствием.

Конечно, он не ждал, что Соловьев в ответ станет кричать от радости, и вполне бы удовлетворился простым одобрением: другие зэки до Соловьева, как один, говорили, что условия очень хорошие, но Соловьев и это выслушал холодно, без интереса, и Ерошкин решил, что нет, сотрудничать с органами он не станет. Сформулировал он это мягко. “Вы, Соловьев, наверное, вряд ли захотите нам помочь остановить Веру. Вы ведь честно и, говорят, храбро сражались за то, чтобы ничего сегодняшнего не было. Сейчас я уверен: вы всё отдадите, чтобы вернуть прошлое”. И тут Соловьев его удивил. “Да нет, – сказал он, – прошлое мне не нужно, и снова воевать я тоже не хочу. Сегодня я никогда бы от Веры не уехал. Так что наши интересы совпадают. Мне не меньше вашего надо, чтобы Вера ко мне вернулась”.

Этот финал вернул Ерошкину благодушие, и он до позднего вечера проговорил с Соловьевым о лагерях, через которые тот прошел, о нравах и порядках ГУЛАГа, нынешних и десятилетней давности. Хотя Соловьев нередко, во всяком случае, на вкус Ерошкина, говорил уклончиво, от ответов на некоторые вопросы и вовсе ушел, беседой Ерошкин остался доволен. У него вообще было на редкость хорошее настроение, пожалуй, впервые такое хорошее с тех пор, как началось следствие по делу Веры. То ли он наконец поверил в успех, то ли просто вошел во вкус и в нем появился азарт, который всегда поддерживал, гнал их брата по следу, будто охотничью собаку. С азартом было весело, и он, не успев закончить допрос Соловьева, уже ждал – не мог дождаться завтрашнего дня, когда ему должны будут привести еще одного подследственного, некую Сашку.

Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, коротая время, в уме выстраивал первый день ее допроса. Впрочем, он понимал: любой сюрприз – и его планы полетят к чертовой бабушке, но жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то невнятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.

Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда-то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила всё поломать, начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки – патронов не было, так что всё свелось к умению разбирать и собирать винтовку – ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством.

В горбылевском Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира и больше месяца колесила в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого-нибудь из других батек, а потом, как записала в дневнике, к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, это и впрямь было настоящим счастьем, тем не менее не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, а когда стала выздоравливать, узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.

Это почти всё, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил Ерошкину, что через несколько минут доставит подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть не старуху, и был поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет.

Она поняла, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и фамилию. “Впрочем, – добавила она, – все знают меня как Сашку”.

Она держалась уверенно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка – кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что всё в порядке – толк от Сашки будет.

“В нашем взводе, – говорила она, будто по писаному, – было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму нам отвели дом на Большой Татарской – три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть.

Об этом Ковалеве, – продолжала Сашка, – я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и от загара был черен. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек Ковалев был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Зычно кричал «стройсь!» – и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, – пояснила Сашка, – и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало «равняйсь!», девочки зыркнут глазами туда, сюда и выравнивают линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый-второй, тут же команда «шагом марш», и мы по два-три часа на самом солнцепеке маршируем из одного конца двора в другой.

Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень. Так же, без патронов, нас учили стрелять стоя и лежа; показывал нам Ковалев и приемы штыкового боя. Я, когда попала в отряд, очень боялась, что из-за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по-моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: «Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали – Мы двигались вперед», – и мы маршировали обратно в казарму.

Вечером, как и положено, – продолжала Сашка, – нам давали увольнительную. Девочки прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из-за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: «Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!» Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, – прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.

Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, – рассказывала Сашка, – нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу всё тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по-моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, но подтрунивал он над нами не зло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках, что-то искали, рылись в своих вещах, а он, проходя по «столыпину», покрикивал: «Ну, что вы там свои пулеметы выставили!»”

Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась одиннадцатым июня. “Когда я вставала, меня окликнула бабушка: «Верочка, тебя спрашивают». Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: «Прощай, больше не увидимся. Всё равно другому достанешься»”. Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть какой-нибудь ниточки. Теперь она появилась, в частности, стало ясно, командиром чего был Колесов, и уже за одно это можно было быть Сашке благодарным.

Между тем Сашка продолжала: “Распоряжалась у нас всем некая Кротова. Она была старше, а главное, у нее был трехлетний партийный стаж. Правой ее рукой была Крикалева. Если Кротова была длинная и худая, то Крикалева, наоборот, полная, с тугими румяными щеками и большими, как у куклы, голубыми глазами. Потом к ним присоединилась еще Вера Радостина, о ней я сейчас скажу.

Сначала эту Радостину Кротова ругала. Был такой случай. Застряли мы на полустанке, совсем недалеко от Харькова. Жара, стоим целый день, а отлучиться никуда нельзя. Всё время по вагонам передают, что вот-вот тронемся. К вечеру вокруг состава собрался народ из окрестных деревень. Начались мена, торг, ну и, конечно, разговоры. Вера у одного крестьянина стала прицениваться к шмату сала, но не сошлись, и он, уже отходя, говорит ей: «И охота вам ехать? Такие молоденькие – и на фронт». Она ему на это вполне твердо отвечает: «Нет, неохота, но посылают, значит, должна ехать». Кротова это слышала и потом чуть ли не неделю на каждом собрании отмечала, что Радостина в разговоре с беспартийным вела себя недопустимо, потому что нас никто не заставлял и никто не посылал, мы сами, добровольно, по зову сердца вызвались крепить фронт против внутренней контрреволюции. И вдруг в Харькове на по-литинформации выяснилось, что Радостина лучше всех, лучше самой Кротовой разбирается в международной обстановке, и та ее приблизила, сделала своей заместительницей.

В Харькове нашему женскому взводу выдали несколько кип листовок, и дальше мы их развешивали везде, где бы состав ни останавливался. Клеили на каждый столб, но их будто не убывало, и тогда Вера Радостина предложила, когда мы через городок или деревню проезжаем, просто их разбрасывать. Мы их кидали, а они за нами, как птицы, летели. Особенно было красиво, когда поезд шел ходко. Я эти листовки и сейчас наизусть помню. На одной было написано: «Постой, казак! Ты еще не в рядах непобедимой Красной конницы? Кто не слышал о коннице Буденного? Всякому известны блестящие победы конных полков Гая. Красная конница – это наша гордость, краса и слава. Могучий зов раздается: “На врага, красные казаки!” Недобитая немчура снова нахально поднимает свою побитую морду и надвигается на нас, а ты сидишь за печкой. Казаки-добровольцы – на коня! Корнилов заворочался, красные казаки снесут ему голову. На Дон, на белых! Труба играет! Красные казаки, вперед! К победе!» А в конце: «Записывайтесь у начальников кавалерийских частей».

Первая наша работа, – продолжала Сашка, – была в Киеве, где мы пробыли почти месяц. В огромном зале какой-то, по-моему, библиотеки, а может, и нет, сейчас точно сказать не могу, мы, сидя рядком, вскрывали солдатские письма и выписывали оттуда, кто дезертировал, где прячется, в какую банду подался, где эта банда действует и тому подобное, а Кротова и Радостина всё это сводили вместе. За их докладами из штаба каждый вечер на машине приезжал курьер. Банд, я помню, было много, может, даже сто, и некоторые совсем большие – у Махно чуть ли не десять тысяч человек, у Крестовского на Полтавщине не меньше трех.

Я понимаю, – перебила сама себя Сашка, – что вы, когда меня на переследование изымали, наводили в лагере справки, кто я и откуда, так что знаете, что я кобла и женщин люблю не меньше вашего брата. Вот и в отряде у меня постоянная подружка была, одним словом, жена – звали ее Дусей. Я с ней сошлась в первый же день, как в казарму попали. Другие девочки вечером гулять в город пошли, а я ее к себе привлекла, говорю: останься, чего тебе с ними идти, у меня чай, конфеты есть. Она и осталась.

Я тогда вскипятила на керосинке чай, вынула конфеты и только села с ней рядом, она мне в колени уткнулась и начала рыдать, будто сумасшедшая; час ее остановить не могла. Ну вот, а когда она немного успокоилась, то рассказала, что в десять лет у нее умерли отец и мать, после чего жить к себе взяла тетка, отцова сестра. У тетки она пробыла неполных два года, ходила за ее детьми, стирала, убиралась по дому; когда же Дусе исполнилось двенадцать, тетка отвезла ее в Москву и пристроила в обучение в швейную мастерскую. Там было совсем плохо: ее били, заставляли работать до глубокой ночи, пока однажды Дуся не приглянулась купцу, у которого они ткани закупали. Хозяйка это приметила и через неделю продала ему Дусю, за сколько – никому не известно, самой же Дусе подарили кулек конфет. И надо же, – пояснила Сашка, – как раз тех, какие я на стол выставила”.

Дальше Сашка рассказывала Ерошкину, что эта Дуся так к ней прилепилась, что и не оторвать, чуть Сашка на кого-то взглянет, начинала плакать, грозилась, что под поезд бросится. Она ей очень быстро надоела, но как с ней расстаться, Сашка не знала – и жалко, и страшно, что в самом деле на рельсы ляжет. Она еще долго про это рассказывала, а Ерошкин уже знал, что вот сейчас она заговорит о Радостиной.

Вера посвятила Сашке только пять строк, но Ерошкин их сразу подчеркнул, чувствовал, что всё там было гораздо серьезнее. Просто Вера стесняется: трудно ей, не хочется об этом писать. В итоге дневник звучал вполне нейтрально: “В нашем отряде была некая Сашка, красивая, но очень похожая на мужчину – и повадками, и хрипловатым голосом. Она любила, когда ее принимали за мужчину, и в отряде всегда сидела в обнимку с одной из девушек. Была у нее и постоянная зазноба – тихая, кроткая Дуся. Однажды, когда она, обхватив меня за талию, привлекла к себе, я тоже почувствовала в ее объятиях мужскую ласку. Во всем остальном она была славным товарищем”.

Сашка и вправду заговорила о Вере, но, увы, сказала еще меньше, чем Вера о Сашке: “Дуся меня никак не хотела отпустить, а я тогда уже была влюблена в другую нашу девушку – Веру Радостину, я о ней раньше упоминала. Я только о Радостиной и думала и была уверена, что у нас с ней всё будет хорошо, что мы друг другу приглянемся. Но, видно, не судьба, – закончила Сашка. – Вера в Киеве заболела возвратным тифом, попала в больницу, я даже не знаю, выжила она или нет, а нас повезли дальше, в Кременчуг”.

Сашка замолчала, молчал и Ерошкин, и вдруг подследственная снова заговорила: “Впрочем, даже если Вера тогда в больнице и умерла, считайте, ей крупно повезло”. Ерошкин машинально спросил: “Почему?” Это ему было не нужно, и совсем его не интересовало, ясно было, что больше Сашка о Радостиной ничего не знает, он может закончить допрос и в свою очередь начать рассказывать о Вере. Но прерывать Сашку он не стал.

“Мы еще ста верст не успели отъехать от Киева, – продолжала Сашка, – как на наш эшелон напала банда Коваля. Мы о ней в солдатских письмах много чего читали, но не зря говорится: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Состав они остановили, свалив на пути огромное дерево. Оно, очевидно, уже раньше было подрублено, и они положили его прямо перед паровозом, никто ничего ни понять не успел, ни затормозить. Паровоз, конечно, всмятку, вагоны почти все сошли с рельсов, да и остальные так тряхнуло, что, когда Коваль со своими людьми стал штурмовать эшелон, в ответ ни одного выстрела. Раненых они добили прямо в вагонах, отряд – как вывели на пути, но не весь, человек двадцать из наших – Коваль к себе позвал. Девочки же пошли на развлечение. Насиловала их вся банда, а когда они стали уже ни на что не годны, Нате Пахомовой, например, засунули во влагалище лимонку и там взорвали, Дусе моей туда из маузера несколько раз выстрелили, а Кротовой, нашей начальнице, затолкали разбитую бутылку.

Уцелела одна я. Я сразу досталась самому Ковалю, и спасло меня то, что я минетчица классная. В общем, я ему так понравилась, что он меня по рукам пускать не разрешил, оставил при себе. А уже через неделю меня вся банда знала. Я ведь сильная была, лошадей не хуже любого казака понимала, рубилась тоже неплохо, скоро, когда Ковалю надо было по делам отлучиться, он вместо себя на атаманстве меня оставлял. А при нем я своей сотней командовала. Так мы провоевали еще около полугода, а потом красные начали со всех сторон нас окружать, теснить к Полесским болотам. Коваль раз пять пытался прорваться, но неудачно, и к зиме в банде и трех десятков человек не осталось. В деревне Длинный Мох, это под Гомелем, у нас последний постой был. Мы там заночевали, решив, что утром совсем разойдемся, спящих нас и повязали”.

“Кто брал?” – спросил Ерошкин. “Да я уже не помню, – сказала Сашка, – кажется, харьковские чекисты, у них свой сводный отряд был по борьбе с бандитизмом, но, может быть, и не они. Не помню я, – повторила она. – Ну вот, а через два месяца всех в Харькове судили показательным судом и всех расстреляли, опять я одна уцелела. Я следователю, который меня допрашивал, всё, как вам, рассказала: и с кем на Украину приехала, и почему единственная из отряда Троцкого спаслась, то есть и про минет тоже сказала. А он мне в ответ говорит, что про Коваля ему много чего известно и он никогда не поверит, что тот из-за говенного минета кому-то мог жизнь оставить. Мы еще с ним долго по этому поводу препирались, а потом я ему сказала: «Чего нам без толку спорить? Давайте я вам лучше сделаю, как Ковалю. Сами посмотрите». Он и согласился”.

“А дальше что было?” – спросил Ерошкин. “А дальше, – сказала Сашка, – как с Ковалем. Чекист тянул следствие и тянул, всё со мной расстаться не хотел, ну и сумел изобразить дело так, что я не заместительницей Коваля в банде была, а пленницей его, жертвой, одним словом. То есть была бойцом добровольного отряда по борьбе с дезертирами, попала в плен к Ковалю, и он меня для своего удовольствия при себе оставил. Если разобраться, это ведь тоже правда. В общем, отблагодарил он меня, спас тогда, отделалась я всего пятью годами.

Позже мое дело еще дважды пересматривалось, срок набавляли и набавляли, но расстрела всё же не дали. В итоге я, хоть и до сих пор сижу, а живая”, – сказала Сашка. И Ерошкину вдруг пришло в голову, не Горбылев ли тот харьковский энкавэдэшник? Могло получиться очень забавно и даже красиво: люди, влюбленные в Веру, идут на всё, чтобы спасти друг другу жизнь, но, когда он спросил об этом Сашку, та ответила, что нет. В сущности, это была полная чушь, но Ерошкин непонятно почему огорчился, сник и решил, что сегодня не будет рассказывать о Вере, отложит на завтра, благо они уже проговорили пять часов и оба порядком устали.

Насчет этих переложений Вериного дневника Ерошкин уже давно колебался, не знал, зависит тут что-нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру – очень важно, соответственно, он обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные – Веры и одного из подследственных – отношения, и в них не следовало вмешиваться. Он, Ерошкин, имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно всё запутать.

Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по-настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда и все, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса остальным. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать это не надо.

Сашка, безусловно, была Ерошкину симпатична, и он, когда ее слушал, всё время ловил себя, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что и жизнь Сашка и Корневский прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но многим время от времени жизнь еще что-то подбрасывала, так что иногда они даже думали, что всё к лучшему и слава богу, что они с ней расстались; Сашка же, как бы хорошо она ни была поставлена, всё равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.

Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это из-за лагеря, из-за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. И из-за этого тоже он решил прервать допрос. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все-таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает о Вериной жизни с тех пор, когда они виделись в Киеве в последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь одно слово могло их развести.

Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что, если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и всё это тоже должно было напомнить Вере юность, помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо.

Он был почти уверен, что именно на Сашкину силу и надо ставить, что рассказывать о Вере он должен так, чтобы Сашка всё время видела, что беды Радостиной оттого, что ей не хватило самого малого и простого – сил выдержать удар и идти дальше. То есть здесь нет ни политики, ни идей, ни их собственного страха, что Вера решила, будто страна пошла не тем путем, настолько не тем, что ничего исправить нельзя, единственное, что остается, – вернуться назад и начать сначала. Ничего этого нет и в помине; Вере просто не хватило сил, и Сашка, у которой сил избыток, легко сумеет помочь и ей, и себе.

Он думал о том, что будет рассказывать о Вере так, чтобы Сашке, конечно, было ее жалко и в то же время чтобы ее буквально бесило, как немного надо, чтобы всё поправить, снова сделать Веру счастливой. Он представлял себе Сашкино нетерпение, как она, слушая его, будто лошадь, перебирает ногами, не может остановиться, а потом, едва он закончит, словно новоиспеченная комсомолка, бросится заверять, что они могут не сомневаться: всё будет сделано – лучше не придумаешь. Останутся довольны и партия, и органы, Вера же просто расцветет.

Под этот план он дома чуть не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что сам убежден, что всё именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому ее ответом был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по-бабьи плакала. Когда же он закончил и спросил, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по-прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: “Я попробую, я ведь все-таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику”. Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.

Допрос Сашки завершал начальную, как бы предварительную часть связанной с Верой работы. В дневнике упоминались еще шесть человек, но ни один из них, за исключением ее сестры Ирины, не сыграл в жизни Веры серьезной роли: все были фигурами проходными, кроме того, ни о ком пока не удалось даже выяснить, жив ли он, а если жив, где живет. Разыскивались они и в пределах Российской Федерации, и в других странах; их искали не просто лучшие сыщики, а вся система НКВД, и то, что они так и не были найдены, свидетельствовало, что надеяться дальше не на что.

Впрочем, след Ирины внешняя разведка недавно как будто нашла. Похоже, Верина сестра в самом деле не умерла от холеры, а жива и замужем за турецким врачом из Латакии, небольшого городка на берегу Средиземного моря. То есть Верина мать не ошибалась, Ирину и вправду, похитив, продали в Турцию. Если эти сведения были точными, органы добились, конечно, блестящей победы, однако лично для Ерошкина это ничего не меняло. Он знал, что, если Ирину разыщут, на Лубянке найдутся люди, чтобы ее допросить. Его же задача – Смирнов всё чаще их торопил – на основании того, что уже есть, подготовить план активных мероприятий в отношении Веры Радостиной и доложить его на коллегии.

Собственно говоря, такой план у Ерошкина был, но теперь, чтобы получить от Ежова “добро”, каждый его пункт надо было убедительно обосновать. От Смирнова он знал, что сделать это будет непросто: разногласия между Сталиным и Ежовым по поводу Веры сильно обострились, да и как поведет себя коллегия, заранее сказать трудно. Смирнов, конечно, сделает что только можно, но у него один голос, а членов коллегии девять человек.

* * *

То, что отношения Сталина и Ежова портятся, Ерошкин видел и сам, но в чем причина – узнать было не у кого. Смирнову он не раз давал понять, что, если тот хотя бы в общих чертах объяснит, в чем суть, он сможет лучше подготовиться к коллегии, но Смирнов не замечал намеков, и Ерошкин уходил пустой. А тут, когда Ерошкин пришел к нему в кабинет, чтобы доложить о Сашке, Смирнов сам заговорил о Сталине и Ежове. Причем так откровенно, как за десять лет работы в НКВД с ним, Ерошкиным, еще никто не разговаривал.

В начале этой истории, сказал Смирнов, Ежов просто собирался вслед за Бергом отправить на тот свет и Веру. Когда Сталин, прочитав Верины письма, вызвал Ежова, он именно так и собирался доложить о ее деле. И вдруг оказалось, что Сталин санкции на расстрел не дает; тогда Ежов поменял курс. В итоге они весь вечер проговорили о Вере, решили, что ее сказки и есть тот путь, по которому стране следует идти дальше. Сталин не скрыл от Ежова, что его поразило, насколько далеко и, главное, ясно она видит вперед; он даже сказал, что надо подумать над переводом Радостиной в Москву, бросаться такими людьми нельзя. Разговор кончился обещанием Ежова возвратить Вере всех дочек, а также помочь ей с работой и пропиской в Ярославле.

После этой встречи прошло полгода. Сталин о Радостиной больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, и вот от этого Клеймана косяком пошли донесения, он тогда первый понял и первый дал знать в Москву, что Вера повернула и, используя свой дневник как карту, уходит назад. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, черт с ней; как говорится, баба с возу – кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, а завтра по нему пойдут все, кто хоть в чем-нибудь недоволен советской властью.

То есть миллионы, решив, что со страной им не по пути, в одночасье начнут уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави весь аппарат НКВД – дезертиров будет столько, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не всё: в рядах тех, кто верен советской власти, тоже неизбежна паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.

Всё это могло показаться глупым паникерством, однако Ежов хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз дать слабину, уступить – и ей не удержаться. Нет сомнения, что в любом другом случае Ежов положил бы на стол Кобы первое же ярославское донесение, но, помня их со Сталиным разговор о Вере, боялся, что крайним в этой истории обязательно представят его, Ежова. И всё равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.

Дело в том, что уполномоченный НКВД несколько раз, на свой страх и риск, пытался арестовать Веру; он давно за Радостиной следил, знал каждый ее шаг, выяснил, куда она идет и как она это делает, по какому плану, так что прекрасно понимал, что действовать надо быстро, нельзя дать Вере уйти далеко – потом ее уже не возьмешь; но первый секретарь обкома партии Кузнецов всякий раз, причем в категорической форме, отказывался дать санкцию на арест Радостиной. Клейман буквально валялся у него в ногах, но ничего не добился. Более того, когда он сказал Кузнецову, что Вера идет назад по дневнику, это ее карта, без него она сразу и безнадежно запутается, потому что никто не помнит свою жизнь день за днем, час за часом, а без этого идти назад невозможно, Кузнецов – и тоже без объяснений – запретил Клейману изымать у Веры дневник.

Ясно было как белый день, что это настоящий саботаж, и Клейман в каждом донесении умолял Ежова доложить Сталину, что ярославский секретарь делает всё возможное, чтобы подкоп под советскую власть оказался успешным, но Ежов молчал. Кузнецов был знаком со Сталиным еще со времен их общей с Кобой туруханской ссылки, входил в число пяти ближайших его друзей, и Ежов понимал: Сталин ему Кузнецова не отдаст.

Так тянулось почти девять месяцев. Вера уходила всё дальше. И тут вдруг Клейману повезло. Буквально чудом он раскопал, почему ярославский секретарь так упорно потакает Вере. Оказалось, что есть две копии дневника. Вторая – та, по которой она, собственно, и идет назад, и первая, полная, спрятанная в сарае за поленницей дров. Различие невелико, всего несколько страниц, но эти страницы как раз посвящены ярославскому секретарю, который пятнадцать лет назад был безнадежно влюблен в Веру и теперь ждет, что она к нему вернется. Клейман был убежден, что вскоре после своего переезда в Ярославль Вера как-то сумела связаться с Кузнецовым, и они договорились, что он будет прикрывать ее отход. Вера же в свою очередь, чтобы, если дело вскроется, его не подставить, снимет со своего дневника копию, из которой все упоминания о Кузнецове будут изъяты.

Это был уже серьезный компромат, и Ежов решил, что для разговора со Сталиным его должно хватить. Но разговор не удался и, как потом понял Ежов, удаться не мог. Сталин сразу же начал на него кричать, что сам Ежов – саботажник и вредитель, коли мог почти год не докладывать о таком важном деле ни ему, ни партии. Еще хуже было другое. Назавтра, анализируя, что кричал Сталин, Ежов вдруг понял, что тот полностью в курсе Вериного дела. Ярославский секретарь, по-видимому, давно поставил его обо всем в известность. Свой разговор с Ежовым Сталин окончил тем, что поведение органов в этой истории будет обсуждено на ближайших заседаниях секретариата партии, и он не сомневается, что на этот раз серьезной чистки НКВД не избежать. Прямо, что песенка Ежова спета, Сталин не сказал, но Ежов видел, что висит на волоске.

Все-таки в Ежове было достаточно воли, чтобы не распуститься, и за неделю, что была, он подготовился к секретариату как нельзя более хорошо. Едва Сталин дал ему слово, он, совсем бегло рассказав о Вере, стал говорить товарищам по партии, что мир – вечное противостояние и вечная борьба сил добра и сил зла, красных и белых, и от этого никуда не уйдешь. Сталин хмыкнул и, выпустив из зубов трубку, похоже, хотел что-то заметить, но Ежов не обратил на это внимания и продолжал: “Сталин – добрый бог, бог мира, счастья и прогресса, а Вера – злой бог, который пытается обратить нас вспять, тем самым уничтожить всё, что советский человек сделал за двадцать лет после Великого Октября”. Он был уверен, что Сталину его слова должны прийтись по вкусу, но то ли лесть была чересчур груба, то ли решение насчет него было уже принято, но Сталин даже не дал Ежову перейти к сути вопроса.

Всё так же попыхивая своей трубочкой, он поднялся, рукой остановил Ежова и со всей возможной иронией стал объяснять ему, что дуализм – добрый бог и злой бог, которые на равных правят миром, – это манихейская ересь, которая разрушила не одну империю, и что для него, Сталина, да и для всего советского народа она совершенно неприемлема. Он, Сталин, вообще-то несколько лет проучился в семинарии и хорошо знает, что Бог один, один-единственный, и Он всеблаг, а сатана – не более чем падший ангел, которому Он иногда попустительствует. А еще больше ему, сатане, попустительствуют грехи человека, и с этим пока ничего не поделаешь.



Поделиться книгой:



Регистрация