Так же правильно убивать определенное число людей, абстрактно пусть и невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на вражескую вылазку; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.
Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.
Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.
Ежов его успокоил, ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и всё, что мы о них знаем, оставили те, кто их истребил.
Когда они это обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что однажды он может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с интересом. Он это легко понял, потому что Коба стал расспрашивать, кто она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и, когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь всё прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Радостиной препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, стоило бы ей вернуть и дочерей, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и всё, что последовало за ее письмом, и Ежов успокоился.
Веру прописали и дочек вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов, прежде чем отвезти их в Ярославль, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она бы и вовсе забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Отто Клеймана.
Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что-то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало вздора, и на клеймановскую чушь никто не обратил внимания, тем более что в остальном работник он был хороший – и инициативный, и по-немецки исполнительный.
Однако донесения шли и шли, и Ежов решился снова переговорить со Сталиным. Во время обычной утренней встречи сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по-видимому, всё у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, отзывы о ее работе благоприятные. Так что он не стал бы напоминать об этом деле, но Отто Клейман, возглавляющий Ярославский НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, обязан доложить.
Клейман утверждает, продолжал смущенно Ежов, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, что она успела уйти так далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что фотографической памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщает, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробный дневник, который она без единого дня перерыва вела с раннего детства; прокладывая путь назад, она именно им пользуется как картой.
Клейман, продолжал Ежов, настроен мрачно, убежден, что откладывать этот вопрос нельзя. Он считает, что, хотя Вера пока возвращается одна, народ же, как и раньше, твердо идет вперед, не обращает на нее внимания, завтра может сделаться так, что все, кому власть чем-нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники, – пойдут назад. А за ними их родственники, знакомые; и я не знаю, пишет Клейман, что будет тогда, сумеем ли мы остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу. Отдадим армии приказ патронов и снарядов не жалеть.
Клейман, говорил Ежов, утверждает, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют: эта картина не фантазия. Уже теперь многие замедляют ход, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, скоро они совсем остановятся.
О Клеймане Сталин слышал и раньше, про этого провинциального следователя говорили, что мало кто в НКВД обладает его искусством строить разветвленные, пронизывающие всё и вся заговоры, похоже, это была правда. В клеймановском построении была понравившаяся Сталину легкость, но, без сомнения, была и мощь, он так смело, не боясь расстояний, соединял факты, так бесстрашно наводил между ними мосты, арки, что Сталин прослушал Ежова с удовольствием, потом спросил, что же этот ярославец предлагает.
Два варианта, сказал Ежов. Первый – арестовать Веру и немедленно ее ликвидировать. Однако, если нас это не устраивает, Клейман просит санкции на изъятие ее дневников. Он считает, что память человека слаба, без дневника Вера рано или поздно начнет путаться, дни у нее смешаются, она то будет идти назад, то снова вперед и из-за этого станет сердиться на себя, раздражаться. Станет говорить, что сама себя обманула. В конце концов, совсем заплутавшись, бросит свою причуду. Тогда и другие, посмотрев на нее, подвел итог Ежов, этот путь тоже не выберут.
Ежов завершил доклад, Сталин помолчал, затем с иронией сказал, что, конечно, у Клеймана есть и размах, и полет, но, как говорят на Руси, укатали сивку крутые горки. Кого он имел в виду под сивкой – Радостину, Клеймана или их обоих, – Сталин уточнять не стал. Во втором клеймановском предложении, продолжал он, есть разумное зерно, но он, Сталин, считает, что и в изъятии дневников необходимости нет. Клейман же сам говорит, что без дневника Вера идти назад не может, а кто их сейчас ведет? Лишний раз рисковать мало кто хочет. А так время – как река, она размывает, потом Бог знает куда уносит всё, что попадается на пути. Через эту реку ни переправиться нельзя, ни моста перекинуть, и вот человек топчется на берегу, прикидывает, примеривается, как ему ее перепрыгнуть, но он не горный козел, а о том, чтобы переплыть, и думать нечего. Больно течение быстрое. И вот он так потопчется день-два, одно попробует, другое, потом поймет, что не перебраться, и пойдет туда же, куда и все.
Изымать дневники, говорил Сталин, не надо и еще по одной причине: то, что затеяла Вера, не контрреволюционный мятеж и не попытка реставрации прошлого – всё проще. После гибели мужа, Иосифа Берга, Вера осталась с тремя маленькими детьми, которых одной поднять на ноги нелегко. Он, Сталин, слышал, что Вера Радостина красивая, еще сравнительно молодая женщина, наверняка и до Берга в нее было влюблено немало мужчин, теперь – он, Сталин, в этом уверен – она возвращается не абы куда, а к кому-то из них. В этом нет ничего плохого и ничего для советской власти опасного, наоборот, ему, Сталину, кажется, что органы НКВД могли бы даже посодействовать Вере. Надо узнать, кто ее избранник, найти его и организовать встречу. Думаю, закончил Сталин, нашим чекистам это по силам.Хорошо следователь Ерошкин запомнил только первый из череды допросов, хотя у него была профессиональная память и свои прежние дела он мог восстановить до буквы. Почему так было, он и сам не знал. Возможно, причина в том, что здесь с самого начала до самого конца была одна Вера, одна она. Это были дни Вериной жизни, так, как они шли, строго подряд, ничего не переступая и не перескакивая; и люди, которых к нему в кабинет приводил конвой, тоже занимались одним-единственным делом – рисовали ее, эту Верину жизнь, всё же остальное Ерошкина не интересовало.
Конечно, для проформы он спрашивал и о другом, часто замечал, что они чего-то боятся, что-то скрывают или пытаются скрыть, но что – даже не старался узнать, легко пропускал и шел дальше. Что с ними со всеми делать, было уже решено, и пусть даже кто-то, кроме того что любил Веру, готовил покушение на Сталина, это ничего бы не изменило.
Все-таки он задавал полагающиеся вопросы, по привычке ловил подследственных на противоречиях, но тут же оставлял это, ничего не записывал. В свое время он быстро освоил технику допроса, почти сразу научился отделять правду от лжи, научился даже объяснять подследственному, что ничего важнее правды нет, даже жизнь значит меньше, чем правда, и теперь перед ним стояла первая, быть может, самая важная задача – выяснить, правду ли писала Вера в своем дневнике.
С точки зрения критики источника – прежде чем прийти на работу в органы, он три года проучился в Архивном институте и потом всегда, до конца жизни был тем годам благодарен до чрезвычайности, это была очень хорошая школа, тонкая, изощренная, недаром преподавала там еще дореволюционная профессура, – так вот с точки зрения этой внутренней критики дневники, присланные Клейманом из Ярославля, были насквозь подлинными и объективными; для женщины они вообще были верхом возможной объективности – он не нашел в них никаких противоречий.
Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно поехавшую на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя этот путь она проделала меньше чем в полтора года, всё равно эволюция Веры в дневнике была понятна, естественна.
Во всем этом не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже не было. Просто Вера выбрала одну сторону, поняла ее правоту и к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все-таки быть среди победителей, и дальше вела себя, как требовало время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй, что редкость, понятна сама себе.
Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: он читал их как интересный роман, потому что в ее жизни то и дело случалось что-то, что из предыдущего дня никак не следовало, появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным-давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь всё было в порядке, это несомненно была не придуманная – самая настоящая жизнь, и так, как она шла, день за днем.
Всё же Ерошкин боялся, что, как большинству из нас свойственно, и Вера в понимании жизни однажды сделается необъективной. Он боялся этой необъективности как огня, ведь она значила одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и, когда он начнет искать людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.
Уже увлекшись Верой, он знал и боялся, что руководство НКВД отдаст тогда приказ уничтожить ее дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера всё записывала потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее куриная. Над ними будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают дело сделанным, а Вера через год-два оправится и снова по дням – когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет всё это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз надела, что сказали подруги – то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробных записей.
По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, может быть, даже в то время, когда и органов еще не было – кто ей тогда сможет помешать?
Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь. Снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже, ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса и силы, глубоко, непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно. Только абсолютная, сокрушительная победа, только искоренение врага, так чтобы и памяти о нем не осталось, позволит идти вперед.
Вот почему, начиная первый допрос, Ерошкин так нервничал. Он понимал, что от того, что покажет старинный Верин друг Дима Пушкарев, все они зависят больше, чем сам подследственный. Поэтому и в свой кабинет явился раньше времени – ему надо было успокоиться, хоть как-то взять себя в руки.
Ерошкин знал, что сейчас Дима работает старшим преподавателем на кафедре физвоспитания Университета угнетенных женщин Востока, и, чтобы его не пугать, не стал посылать повесток, просто узнал, когда у Пушкарева “окно” в расписании, и поехал в институт.
Устроился он в кабинете секретаря парткома. Ерошкин желал, чтобы с самого начала всё выглядело официально и даже формально, дабы потом никто не смог обвинить его и Пушкарева в сговоре. Ерошкин знал, что у него немало врагов, тех, кто уверен, что с помощью Веры, ее оружия, к которому партия напрочь не готова (ведь пролетариат никогда и нигде не вел дневников) белогвардейцы подготовили удар в спину революции.
Подобные выступления уже были, и Ерошкин понимал, что ходит по лезвию ножа. Пока ему везло, но он видел, что партии эта его игра может показаться чересчур тонкой. А что, если партия скажет, что так везде и всегда действовала контрреволюция, это ее средства, ее методы? Рабочему классу пристала другая тактика, совсем другой – открытый и честный – бой: конная атака, атака лавой, как действовал в Гражданскую командарм Буденный. Счастье, что Сталин пока не велел их трогать, сказал: пусть работают, а там посмотрим.
Раньше Сталин тоже действовал, как Буденный, или, вернее, Буденный действовал, как Сталин, но теперь он чаще и чаще задумывался о будущем. Ему нравились Верины сказки, и что следователи, ведущие дело Веры, их понимают, устраивало.
Сталин всеми силами хотел перестать быть для народа революционером, выйти наконец из тени Ленина, встать в ряд тех, кто раньше, до Ленина, был в России хозяином. Он хотел сделаться среди них своим, а там они бы уже посчитались, кто и как правил Россией, кто и сколько ей дал. Сначала среди ее прошлых правителей и правительниц он был бы самым малым и последним, они бы кривили на него носы, не хотели садиться за один стол, а дальше он бы посмотрел кто – кого; как говорится, и последние станут первыми. Он бы посмотрел, посчитал, кто больше – не он или Ленин, а, например, он или Петр. Народ, который в конце концов один всё решает, народ еще скажет, кто из них был большим благословением для России.
Это, конечно, Веру защищало, что Сталину нравились ее идеи, но идеи можно было взять и без Веры; можно было взять идеи, а Веру сдать. Сталин это делал много раз, и всегда получалось хорошо. Сейчас Ежов предлагал то же самое, и Сталин колебался: сегодня соглашался, назавтра снова не соглашался, во всяком случае, ни Веру, ни ее следователей пока не тронули. Сталин ценил, что они понимали, что революция – время решающей схватки сил добра и сил зла – в прошлом, осталось только добро – он, Сталин. Ведь само зло – всего лишь недостаток добра.
Через пять минут после конца занятий в кабинет постучался Дима, Ерошкин пригласил его, представился и сразу же начал успокаивать, объяснять, что ничего особенного не произошло, волноваться не о чем. Дело меньше всего касается самого Пушкарева, но помощь он может оказать неоценимую. Дима выслушал всё это, улыбаясь, сказал, что раньше ему уже приходилось помогать органам, причем, насколько он знает, им были довольны. Конечно, он и сейчас сделает всё, что в его силах.
Когда он это говорил, Ерошкин отметил про себя, что сам он нервничает куда больше Димы. Это неслучайно, что ему не сообщили, что Пушкарев – их внештатный сотрудник. Конечно, контроль был и будет всегда, это естественно, и все-таки сказать на инструктаже, что Дима сексот, назвать фамилию уполномоченного, который с ним работает, ему были обязаны. Впрочем, это мало что меняло.
“Я знаю, Дмитрий Иванович, что вы работаете давно и хорошо. Это тоже сыграло свою роль, когда мы решили к вам обратиться, – сказал Ерошкин, – а первый вопрос у меня к вам следующий. Вам знакома женщина, которую раньше звали Вера Андреевна Радостина, сейчас она по мужу Берг?” – “Конечно”, – сказал Дима. “А когда вы ее последний раз видели?” – “Больше пятнадцати лет назад, в феврале двадцать второго года”. – “И с тех пор о ней ничего не слышали?” – “Нет, кое-что слышал. Знаю, что она вышла замуж за инженера-нефтяника, он стал потом начальником Грозненских нефтепромыслов, и родила ему трех детей, кажется, все три дочери. Слышал, что брак оказался счастливый, но год назад его арестовали, судили за вредительство, и сейчас он, наверное, в лагере”. – “И с тех пор, то есть с двадцать второго года, вы с ней не виделись и не переписывались?” – “Нет, мы с ней точно ни разу не виделись, хотя я и просил ее родителей, чтобы они мне позвонили, когда Вера окажется в Москве, очень хотел ее увидеть. Но, наверное, они посчитали, что нам лучше не встречаться, а может, она сама не захотела, я этого не знаю; переписываться мы точно не переписывались, но что вы имеете в виду – я понимаю. Три месяца назад я действительно на адрес ее родителей послал для Веры сто рублей”.
“Почему вы это сделали? – спросил Ерошкин. – Как вы узнали, где она теперь живет, почему решили, что она в них нуждается?” – “За неделю до этого мне на улице встретилась ее гимназическая подруга Матильда Кнаббе, она мне всё и рассказала”. – “Она собирала для Веры деньги?” – “Нет, я сам спросил у нее Верин адрес, и она мне его дала”. – “Хорошо, значит, вы, едва услышав, что ваша старая знакомая оказалась женой врага народа, сразу же бросились ей помогать…”
“Наверное, это было неправильно”, – тихо сказал Дима.
“Во всяком случае, это странно, – поддержал его Ерошкин, – но нас сейчас интересует другое. Мы понимаем, что вы послали Вере деньги не потому, что она жена врага народа, помогать всем женам врагов народа в ваши планы не входило, у вас для этого мала зарплата. Так?” – “Так”, – согласился Пушкарев. “Значит, была какая-то иная причина, почему вы это сделали”. – “Да, – сказал Дима, – была. Я Веру когда-то очень любил”. – “Любили, – уточнил Ерошкин, – или и сейчас любите?” – “И сейчас люблю”, – сказал Дима.
“Ну, это если и не оправдывает ваш поступок, то хоть как-то его объясняет. И всё равно, согласитесь, для человека, который добровольно помогает органам, – история редкая. Впрочем, ладно, разговор не об этом. Я хотел спросить вот о чем: как далеко зашли ваши отношения с Верой?”
“Мы с Верой любили друг друга и хотели пожениться, если вы это имеете в виду, а если другое, то между нами ничего не было”. – “Почему же вы все-таки не поженились, если была такая любовь?” – “Вера была странным человеком: взбалмошная, импульсивная, а я тогда не знал женщин и испугался. Вдруг показалось, что я не смогу с ней жить, то есть она будет вечно со мной играться, будто я какая-нибудь собачка.
Было и еще одно обстоятельство. Веру тогда от Цектрана послали в командировку в Оренбург налаживать внеклассную работу или что-то в этом роде. Поехала она на два месяца, и вот, когда ее не было, та же Матильда Кнаббе встретилась мне на улице и говорит, что родители Веры в ужасе. Отцу в этом Цектране сказали, что Веру ждать не надо, она вышла замуж за узбека и уезжает жить к нему в Ташкент. Отец очень удивился, спросил: он молодой, красивый? Девушка, что с ним разговаривала, рассмеялась. «Ни то, ни другое, – отвечает, – даже рябой». Я как услышал про узбека, понял: это судьба. Жить мне было негде, – продолжал Пушкарев, – а я тогда был дружен с сестрой одного моего приятеля, Пирогова, мы вместе занимались в спортивном обществе при Красной армии, он боксом, я гимнастикой. И вот Пирогов говорит: «Почему бы тебе не жениться на Наташе? Ты ей, по-моему, очень нравишься, я вам и квартиру на Солянке оставлю, там и мебель есть, да и вообще всё, что надо для жизни. Вера теперь ведь всё равно не вернется. Да и какая из нее жена: ни ты, ни я с ней бы не ужились». Я его послушал. Вот, собственно, и всё”.
“И больше, я имею в виду после того, как она вышла замуж за узбека, уехала в Ташкент – вы с Верой не виделись?” – спросил Ерошкин. “Почему, виделись, весь тот год виделись. Ни за какого узбека она замуж не выходила и не собиралась, чушь это оказалась несусветная, как я мог в этот бред поверить? Она даже раньше времени вернулась из Оренбурга и сразу на адрес Пироговых послала для меня записку: «Дима, я приехала, приходи»”. – “И вы пошли?” – “Нет, я только что женился и не хотел ее видеть. На словах с мальчиком, который занимался у меня гимнастикой, передал Вере: «Я болен, если хочешь, приди сама». Поймите, записку первой прочла жена, Пирогов ей ее отдал, а не мне, я ему этого никогда не прощу, и Наташа потребовала, чтобы прямо сейчас при ней я именно это сказал мальчику”.
“И вы, значит, согласились?” – “Да, я сделал ровно так, как она хотела”. – “И что Вера?” – “Мальчик, когда вернулся, сказал, что исполнил всё в точности; Наташа, это снова было при ней, говорит: «Ну, а Вера?» Мальчик отвечает, что Вера его спросила: «Он что, лежит в постели?» – он сказал: «Нет». Тогда Вера спрашивает: «Он был один?» Мальчик отвечает: «Нет, рядом с ним сидела какая-то женщина и всё смеялась, спрашивала Диму, какая вы, а Дима отвечал, что шикарная»”.
“Значит, – уточнил Ерошкин, – мальчик ей всё про вас объяснил, она поняла, что, пока она была в Оренбурге, вы женились и видеть ее больше не хотите?” – “Нет, через час она к нам пришла, хотя ни я, ни Наташа этого, конечно, не ждали.
Мы жили на шестом этаже, лифт не работал. Кто-то постучал в дверь, и я пошел открывать, – рассказывал Дима. – Отпер – передо мной Вера. Действительно, как я и сказал Наташе, – шикарная, другого слова не подберешь. В настоящей каракулевой шубке, а на голове бархатная шляпка с большими полями. Она всегда любила красиво одеться. Я видел, что она запыхалась, но ничего не сказал: как-то язык не поворачивался.
Шубку она снимать не стала, прямо в ней прошла в гостиную; квартира у нас была обставлена дорого, осталось еще от прежних хозяев, – здесь огляделась и села в глубокое кожаное кресло, так уж получилось, Наташино любимое. Я ее спросил о чем-то незначащем, и в это время вошла Наташа. Поначалу Вера, по-моему, ей обрадовалась, уж больно разителен был контраст: Вера высокая, статная, а Наташа небольшого роста, но главное, она Веру, конечно, не ждала, ненакрашенная, неприбранная, сзади, как у старухи, завязанный узлом шерстяной платок. Обычно Наташа одевалась и красиво, и со вкусом. Наташа, наверное, еще не поняла, кто это, я Вере и говорю: «Познакомься, это моя жена».Наташа, надо отдать ей должное, вести себя умеет, тем более здесь, когда она как бы победительница, – в общем, она стоит и спокойно смотрит на Веру. Вера же будто окаменела, по-моему, тогда в голове у нее одна мысль была: только бы не показать слабости, не унизиться. Но она с собой справилась, встала, подошла к Наташе, руку протянула.
Я очень боялся всяческих сцен, был рад, что всё прошло мирно. А Наташа разочарована. Она ждала истерики, слез, на худой конец, фарса. Вера, поздоровавшись, вернулась на старое место, в кресло, и, как будто ничего не случилось, продолжает рассказывать про Оренбург, про эту ее историю с узбеком. Досказала, а потом говорит: «Дима, проводи меня». Она так всегда говорила, и я автоматически поднялся. И тут Наташа не выдержала. Она буквально взвизгнула: «Дима, ты не пойдешь». Вера смотрит на меня выжидающе, а потом, не прощаясь, поворачивается и идет к выходу. Как она, так за ней и я, будто привязанный.
По лестнице мы спустились молча. В переулке я взял ее за руку, она не отняла. Только сказала: «Ну, говори». Тут я, как последний дурак, лопочу: «Я думал, ты вышла замуж за своего узбека, в Москве все так думали, и Матильда, и твои родители. Жить мне было негде, надеяться тоже не на что, общежитие закрыли…»
Вера мне говорит: «Почему же ты не пошел к моим родителям, у нас большая квартира, они бы дали тебе комнату, я же сказала, что еду только на два месяца. Неужели ты думал, что я вот так, ничего тебе не сообщив, могу выскочить замуж? Что это может быть правдой?» Я не знал, что ответить, не мог же я, в самом деле, сказать, что она человек совершенно взбалмошный, что к жизни она относится как к веселой игре, и, когда мне сказали, что она вышла за узбека, я совсем не удивился. А после этого идти и проситься жить к ее родителям, согласитесь, глупо”.
“И что же вы ей сказали, коли не это?” – спросил Ерошкин. “Ничего. Кажется: «Вера, помоги мне, я запутался». А она: «Я подумаю, приходи через два дня». Матильда потом мне говорила, что больше всего Вера была оскорблена тем, что я позвал ее к Наташе, и еще она говорила Матильде, что, окажись соперница молодой, красивой, она бы не страдала так сильно, поняла бы меня и посторонилась, уступила бы ей дорогу. А оказалось, что Наташа старше ее на целых восемь лет, чуть не старуха”.
“Ну, а дальше что было?” – спросил Ерошкин. “Дальше я явился ровно через два дня, без опоздания, она усадила меня на тот же диванчик, где мы обычно с ней сидели, он рядом с печкой, а Вера всегда любила тепло. Несколько минут мы так просидели, я был прямо с мороза и тоже хотел отогреться. Потом Вера мне говорит: «Вид у тебя, Дима, виноватый, и это трогает», – я обрадовался, а дальше она повела себя со мной, как всегда, так что я не знал, всерьез она это говорит или издевается.
Сначала встала и, будто в театре, произнесла: «Дима, я любила тебя, боготворила, считала героем, которого любая девушка мечтает встретить на своем пути. Я смотрела на тебя с обожанием, чуть ли не молилась. Ради тебя я была готова на всё. Свои чувства я приписывала и тебе. Ты ничего мне не говорил, это правда, но мне казалось, что это ясно по той радости, которую мы испытывали при встречах. Как же я обманывалась! Раньше в моих глазах ты был совершенством, а на поверку оказался жалок и слаб. Такой ты мне не нужен. Прощай, уходи», – и она рукой указала на дверь.
По-моему, вначале она хотела сказать совсем другое, но ее опять повело. Ей вообще надо было стать не женой этого Берга, а писательницей; говорила она совершенно по-книжному”. – “Ну и что вы сделали?” – спросил Ерошкин. “А что мне оставалось? Я встал, кажется, помялся немного, всё надеялся, одумается, но она молчала, я и ушел”. – “И на этом вы навсегда расстались”, – сказал Ерошкин; он знал из дневников Веры, что это не так, но, давая Диме возможность закончить разговор, был уверен, что он этим воспользуется. Однако Дима врать не стал. “Нет, – сказал он, – через месяц она приехала ко мне на работу в Лефортово, где я преподавал курсантам гимнастику.
Курсы наши находились в великолепном старом здании, кажется, этот дворец построили еще для Екатерины. Он стоит четырехугольником, а внутри парк и тогда же, при Екатерине, посаженная аллея. И вот я иду по этой аллее к проходной и вижу, что впереди меня прогуливается женщина в длинном сером жакете. Со спины – нет, а когда повернулась, пошла навстречу, я ее куда раньше узнал, чем она меня. Вера с детства сильно близорука. Тому, что она пришла, я совсем не был рад. Говорить, что давно ее заметил, не хотелось, и я сказал, что издали не узнал. Просто смотрю – идет красивая девушка.
По-моему, Вера даже не обратила внимания, что я ей не рад, сама она прямо сияла. Домой нам было по пути, я взял ее за руку, как раньше, и мы пошли к выходу. Она стала говорить почти сразу, даже не помню, с чего начала. Но что говорила, помню: «Дима, я не могу без тебя жить, я истосковалась одна. Я и сюда приехала, чтобы сказать тебе, как я измучилась. Вернись». Голос у нее был дрожащий, задыхающийся, такой я Веру никогда раньше не видел.
Что ответить, я не знал. Мне было ее очень жалко, но и бросить Наташу я решиться не мог. Чтобы не обижать Веру, говорю: «Клянусь, я бы сделал это, если бы был в тебе уверен. А ты сама-то уверена, что говоришь серьезно, что это не очередной каприз? Вера, ведь я для тебя игрушка. Ты только увидишь, что я снова твой, опять меня оттолкнешь. Вспомни наш последний разговор, что ты мне наговорила?» По-моему, Вера ждала совсем другого, объятий там, поцелуев, и теперь растерялась. Наверное, она поняла, что всё кончено, и больше ничего мне уже не говорила.
Мы вышли на улицу и пошли к трамвайной остановке. Трамвай, к счастью для обоих, подошел быстро и был переполнен. Пока я брал у кондуктора билеты, Веру оттеснили вперед. Протиснуться к ней я не пытался. Сошла она у Покровских ворот, и больше мы не виделись”. – “Хорошо, – сказал Ерошкин с удовлетворением, – с финалом вашего романа мы разобрались, тут мне всё понятно, а теперь хотелось бы узнать, где и когда вы познакомились”.
“Познакомились, – сказал Дима, – как обычно знакомятся. У нас на курсах иногда устраивались танцы, что-то вроде балов. На один из них Вера пришла вместе с Пироговым. Вера была в очень красивом черном платье, она вообще тогда одевалась, как мало кто; Пирогов танцевать не умел, и мы до конца вечера протанцевали вдвоем. Вот и познакомились. Я тогда пригласил их к себе на урок в Коммунистический университет угнетенных женщин Востока; хотел, чтобы пришла Вера, Пирогову это было неинтересно, но звать ее одну было неудобно, и я их пригласил вдвоем. Просто понадеялся, что Пирогов сам не придет. Но пришли они вместе.
Урок был довольно забавен, вначале через распахнутые двери мы входили в зал, я шел во главе целой колонны женщин; помню, Вера их всех внимательно оглядела, а надо сказать, как на подбор они были небольшого роста, коренастые, некрасивые, по-моему, она осталась этим довольна. Позже она не раз тот день вспоминала, говорила, что влюбилась, когда перед началом занятий, разговаривая с ними, я ни с того ни с сего – наверное, просто сила играла – взялся руками за спинку стула и, развернувшись в воздухе, сначала сделал на ней стойку, потом плавно опустился рядом и озарил Веру мальчишеской улыбкой. Это, конечно, всё ее слова, сам я ничего подобного не помню, хотя сделать стойку на спинке стула мне и сейчас нетрудно.
Скоро мы стали встречаться почти каждый день, гуляли, разговаривали, иногда целовались. Вера, по-моему, не любила целоваться, вообще боялась всего этого. Но и я тогда мало что понимал, наоборот, мне казалось, что она надо мной смеется. Однажды я даже ее спросил, не согласится ли она стать моей женой, я к этому долго готовился, боялся отказа, ведь в моей жизни это первый раз было. А она в ответ начала хохотать, хохотала, хохотала и всё не могла остановиться. Сейчас понимаю, что у Веры просто была истерика, а тогда я обиделся черт знает как. Сразу ушел, чуть вообще с ней не порвал. Меня обманывало, что так-то она была умнее всех, кого я знал, намного больше читала, в людях хорошо разбиралась.
Помню, что в другой раз, тоже совсем отчаявшись, – было это у нее дома, и мы по обыкновению сидели на диванчике напротив печки – я повернул выключатель, стал целовать ее в губы, лицо, шею, но она не отвечала. И мне сделалось так тошно. Дальше вроде бы вошло в колею, то есть между нами всё равно ничего серьезного не было, но мы опять каждый день встречались, вместе гуляли. Ну, а потом Вера уехала в Оренбург”.
С Димы Пушкарева Ерошкин начал и остался его показаниями доволен, даже не посчитал это нужным скрывать, сказал Пушкареву, что тот очень помог следствию и что в том, что он послал Вере в Ярославль деньги, лично он, Ерошкин, не видит ничего плохого. Наоборот – конечно, знать этого Дима не мог, – но для того задания, которое ему, по всей видимости, поручат, посылка денег скорее на пользу.
“Задание, – сказал он Пушкареву, уже в дверях, – для нас важное, можно сказать, для всей страны важное, но сейчас не об этом; напоследок я вас вот о чем хотел спросить. А что, если бы всё можно было начать сначала, сейчас, когда вы так хорошо понимаете, что в Вере было от ее детскости, просто от незнания, как себя вести, вы бы на ней женились?” – “То есть! Вы хотите, чтобы я развелся с Наташей и женился на Вере?” – спросил Пушкарев.
“Да нет, – перебил его Ерошкин, – теперь, когда у нее трое детей и муж в лагере, об этом никто не говорит, это уже другая жизнь, она ее прожила по-своему, вы – по-своему. Я вас не то спрашиваю: если бы можно было вернуться на двадцать лет назад, когда никакого Берга и в помине не было, тогда бы женились?” – “Конечно, – сказал Дима. – Конечно, женился бы”. – “Ну вот, видите, – подвел черту Ерошкин, – оба вы прожили свою жизнь неправильно. Она вышла замуж за врага народа, и теперь за это ей придется ответить, вы – за человека, которого, похоже, никогда не любили. И всё это по наивности, по недомыслию. Жалко, что переиграть ничего нельзя”.
Допросом Димы Ерошкин и в самом деле остался удовлетворен. Конечно, если сравнить с тем, что написано в Верином дневнике, некоторые отличия имелись, но в общем всё было на удивление схоже. Иногда совпадения были такие, что, если не знать ситуации, он бы сам, не задумываясь, сказал, что Дима и Вера, прежде чем давать показания, сговорились, или, во всяком случае, перед допросом Дима внимательно и не раз прочитал ее дневник. Но этого быть не могло, а значит, Верины дневники отличаются удивительной точностью, что он и напишет сегодня же в рапорте на имя своего непосредственного начальника Смирнова.
В сущности, так как Дима случайно оказался первым, вряд ли и дальше стоило сомневаться в объективности дневников. Это само по себе была огромная, может, даже решающая победа. У всего того, что собиралась делать их группа, теперь имелась прочная база, и Ерошкин ликовал. На следующий день он, рассказывая, как шел допрос, вообще как держался и вел себя Дима, говорил Смирнову, что сомнений нет, Вера на редкость памятлива и на детали, и так; снимая показания с других, это нельзя упускать, ее дневник как бы эталон. Ведь, кроме всего прочего, она записывала в тот же день, когда еще ничего не забылось, не стерлось. То есть, если показания других подследственных станут расходиться с Вериным дневником, ясно, что прав дневник, остальное же – только в той степени, в какой с ним совпадает.
И тут Смирнов вылил на него ушат воды: “Это всё, Ерошкин, конечно, хорошо, с профессиональной точки зрения я к вам претензий не имею, выводы обоснованны. Но то, что вы не понимаете, что этот результат работает не на нас, а на наших противников, меня удивляет. Мы на той стадии работы, когда одна и та же вещь может и нам помочь, и им. Когда всё можно истолковать и в их пользу, и в нашу, еще в какую-нибудь третью, и везде получится очень даже убедительно.
Пока ясно одно: Вера весьма и весьма опасна; она куда опаснее, чем все, и я в том числе, думали. Ведь мы были уверены, что по ее дневникам или нельзя восстановить прошлое, или можно лишь приблизительно. А если приблизительно, значит, люди друг с другом никогда не сговорятся, по каждому пустяку будут годами спорить, раньше это было или немного позже, в итоге и на йоту не сдвинутся. А раз Дима с Вериным дневником солидарен, этой проблемы, похоже, нет. Назад она, если, конечно, захочет, пойдет так же споро, как мы вперед. И отнюдь не одна пойдет.
Всё это звучит печально, – продолжал Смирнов, – и, боюсь, нашему начальству не понравится. Завтра, не откладывая, начинайте допрос Пирогова. В жизни у него, насколько я знаю, полный порядок. Старший тренер сборной России по боксу, профессор, заведующий кафедрой. При этом куча наград, молодая красивая жена, двое детей. Так что посмотрим, что с Пироговым. Он, по-моему, хоть и был увлечен Верой, но не ахти как. Если же и здесь, как с Пушкаревым, что с Верой делать, придется решать заново, потому что получается черт-те что”.
“Но почему вы, Алексей Николаевич, – спросил Смирнова Ерошкин, – тоже теперь стали склоняться к мысли, что Вера вообще назад идет, а не к Диме, например, или еще к кому? Ее столько людей любило, она и сама любила многих, после дневника сомневаться в этом невозможно, зачем же ей совсем уходить? Верино поведение кажется мне разумным. Сейчас она потерпела в жизни банкротство, осталась одна – жена врага народа, на руках три дочери, которых поить, кормить, одевать надо. То есть Вера поняла, что путь, который она двадцать лет назад, выйдя замуж за Берга, выбрала, – неправильный. И вот решила вернуться, пойти по другой дороге, выйти замуж за Диму, или Пирогова, или еще за кого-то; что и они на это согласны, нам только на руку. По-моему, логично”.
“Ох, Ерошкин, – вздохнул Смирнов, – вашими устами да мед пить. Я это и сам буду говорить по начальству; если так, то вопросов, конечно, нет, но что, если она не к Диме, не, например, к Корневскому, вообще уходит – тогда что? Мы, как последние лопухи, ей помогаем, ждем, надеемся, что она или к этому, или к тому направляется, а когда опомнимся, глядь, Вера уже не одна, за ее спиной целая толпа маячит – одному Богу известно, как мы ей тогда шлагбаум поставим?” – “Не может этого быть, – твердо сказал Ерошкин, – ей такая глупость и в голову не придет”. – “Раньше, может, и не пришла бы, – согласился Смирнов, – а сейчас не знаю; что, если она Берга больше других любила? Их тоже когда-то, но это так, юношеские увлечения, ведь даже прежние мужья будто мимо нее прошли, я Верин дневник трижды прочел: странная она, никак я ее не пойму. Оттого, наверное, и боюсь.
Всё же предположим худший вариант, предположим, что для Веры, как она родила своему Бергу троих детей, и вправду никто уже не существовал, а Берга мы ей вернуть не в силах; понимаешь, не научились еще органы воскрешать тех, кто от ОСО вышку получил. Тогда ясно, она на страну обиделась и – привет, пошла назад. Мне, мол, с моим народом дальше не по пути. Я теперь иду туда, где никто и помыслить бы не посмел моего разлюбезного муженька за вредительство и контрреволюционную агитацию расстреливать. Что если так, Ерошкин? Что мы тогда делать будем, что товарищу Сталину скажем?” – “Не может так быть, Алексей Николаевич; я пять часов с Димой проговорил, слово вам даю, не может быть так, чтобы она Берга больше Димы любила. Такая любовь, как у них с Димой, вообще один раз в жизни бывает”. – “Ну, ладно, – сказал Смирнов, – идите. На что еще надеяться?”Допрос Пирогова Ерошкин начал через три дня. Так же, как и Пушкарева, вызывать его повесткой на Лубянку не стал, вообще держался подчеркнуто мягко. Пришел к нему на работу в Спорткомитет, дождался, когда у Пирогова кончатся дела, всё это время сидел в коридоре, читал газеты, там же, в коридоре, подошел и попросил позволения с ним поговорить. Конечно, он знал, что Пирогов не может не согласиться, но все они делали одно дело, были союзниками, и от того, как в дальнейшем сложатся их отношения, от того, насколько они будут доверять друг другу, зависело многое. Кроме того, был еще один важный момент. Пирогову он сочувствовал, из дневников знал, что Вера никогда его не любила, только флиртовала, и, лишь потерпев поражение на всех фронтах, стала думать о нем. Не по любви, а так.
Ерошкин понимал, что, если Пирогову это известно, останавливать Веру ему незачем. Добиться от него помощи будет очень трудно. Сейчас у Пирогова прекрасная семья, жена, которую он любит, удачные дети: один тоже боксер, ему всего семнадцать лет, а он уже входит в сборную Союза, другой – бегун на короткие дистанции, говорят, настоящий самородок. Дожидаясь в коридоре Пирогова, Ерошкин думал, что, если вдруг окажется, что подследственный не так любил Веру, как той казалось, что если и для него это был лишь обыкновенный флирт с молодой красивой барышней, – чтобы Пирогов поставил крест на своей нынешней семье и снова вспомнил о Вере, наверное, придется пойти на радикальные меры.
Пирогов был хороший советский человек, ни в чем никогда не был замешан, честно дрался на своем ринге, пока не вышли годы, а теперь так же честно тренировал других боксеров, и Ерошкину перед ним было стыдно. И всё же Пирогов был им необходим. Смирнов, например, в отличие от Ерошкина, был твердо уверен, что, прожив больше пятнадцати лет в счастливом браке, родив троих детей, Вера теперь захочет спокойных ровных отношений, таких, которые из ее прежней жизни ничего заслонять не будут. То есть она не захочет Пушкарева, не захочет новой любви, ничего, что можно было бы счесть изменой Бергу. “Она, – говорил Смирнов, – ненавидит органы, надо смотреть правде в глаза, она нас ненавидит, и если благодаря нам, с нашей помощью она вдруг снова встретится с Пушкаревым, выйдет за него замуж и будет счастлива, она тем самым всем, а себе в первую очередь, скажет: спасибо, дорогие органы, за то, что освободили меня от этого Берга.
Так вот, – говорил Смирнов, – даже если это так и есть, Вера из ненависти к нам никогда и ни при каких условиях на это не пойдет. Тут-то Пирогов и выходит на сцену. Он ровен, надежен, к безумной любви относится иронически. Ему это и тогда не мешало, что его не любят, как Пушкарева, и сейчас особенно мешать не будет. Любит Вера Берга и пускай себе любит дальше, главное не это, а то, что он, Пирогов, теперь с ней в постели. Кроме того, что тоже немаловажно: человек он порядочный, честный, зарабатывает достаточно.
В общем, – говорил Смирнов, – она, насколько я ее понимаю, скорее выберет Пирогова, чем Пушкарева. То есть необязательно Пирогова, но такого человека, который на Пирогова похож, а всего бурного, рискованного, всяческих там страстей и страданий она испугается. Она и так чересчур много в последние годы страдала, сейчас в ней нет ничего, кроме усталости”.
У Смирнова, несмотря на преклонный возраст, был открытый ум, Ерошкин, когда слушал его, готов был согласиться, что да, действительно, Вера устала, и это уже навсегда, тем не менее они потом заложились, поспорили на две бутылки: он поставил на Пушкарева – тот и сейчас был красив, элегантен, как настоящий гимнаст, а Смирнов – на Пирогова.
“Чтобы сделать Пирогова готовым к союзу с Верой, – говорил Смирнов день спустя на летучке, – нам, без сомнения, придется отнять у него столько же, сколько мы отняли у Веры. Только тогда у этого союза будет прочный фундамент. Пройдя через одинаковые испытания, пережив потерю близких, они научатся уважать чужие страдания, чужую память, сделаются друг к другу терпимы, ласковы, заботливы. До некоторой степени это вообще будет идеальная пара”.Если допрос Пушкарева Ерошкин начал с финала его отношений с Верой и от него, от конца, пошел к началу, то первое, что он спросил у Пирогова, – знает ли тот, кто такая Вера Радостина, а если да, где он с ней познакомился. “Обычно где, – не удивился Пирогов, – на танцах”. – “Вы любите танцевать?” – “Да нет, – пожал плечами Пирогов, – я танцевать вообще не умею. Но смотреть на танцы мне всегда нравилось, я даже на балет ходил. Кроме того, на танцах и девушек красивых много, и знакомиться приятнее, чем на улице”.
“И как же вы с Верой познакомились?” – “Да просто: когда увидел, что она с подругой уходить собирается, подошел, представился, сказал, что преподаю здесь же, на курсах. Танцы наши командные курсы и устраивали, чтобы курсантам было где себе жену найти, и служить они ехали уже семейными. Семейные лучше служат, ответственнее, добросовестнее, и спортсмены женатые тоже лучше, это я вам как профессионал говорю.
Кстати, наши танцы, из-за того, что на них легко было найти жениха, пользовались в Москве большой популярностью. Самые лучшие девушки приходили. Ну, так вот, я к ним подошел и предложил проводить, они, естественно, согласились. Тогда, хотя уже потише стало, всё равно в Москве с провожатым, да еще боксером, идти куда спокойнее было, чем в одиночку. Проводили сперва ее подругу Нину, она, как сейчас помню, жила в Старосадском переулке, потом я пошел провожать Веру в Лялин.
По дороге, – продолжал Пирогов, – я ей всё про себя выложил: и кто, и откуда, и чем занимаюсь; с ней вообще разговаривать было просто. Я человек довольно молчаливый, а тут, по-моему, ни разу рта не закрыл. Сказал, что у меня мать, сестра Наташа, на два года моложе, и брат Василий, который учится в балетной студии. Он меня к балету и приохотил. Сказал, что живу в Казарменном переулке, это от ее Лялина совсем близко. Да, я еще забыл, что, когда на танцах знакомились, назвал себя не Пирогов, а так, как я обычно шутил. Зовут меня Лев Николаевич, вот я и представлялся как Лев Николаевич Нетолстой”.
“Понятно, – сказал Ерошкин. – Ну и как дальше складывались ваши отношения с Верой? Наверное, что называется, ровно и по восходящей?” – “Да нет, – ответил Пирогов, – сначала никак не складывались. Недели через две со мной на танцы пошел мой приятель, тоже преподаватель наших курсов, Дима Пушкарев. Вот у них всё и вправду складывалось ровно и по восходящей”. – “То есть, – переспросил Ерошкин, – я вас, кажется, не понял, если можно – объясните”. – “А чего тут объяснять, влюбились они друг в друга без памяти – и всё”. – “И что потом, она за этого Пушкарева замуж вышла?” – снова поинтересовался Ерошкин. “Да нет, – сказал Пирогов, – Дима еще дитя был, женщин совсем не знал, не понимал, что ему в жены нужна не такая девочка, как Вера, а чтобы еще и матерью была. Они потом на сущей ерунде в кровь поссорились, страдали оба не знаю как, но ни тот, ни другой шага навстречу не сделал, не хотели, а может, боялись, точно я сказать не могу.
Когда Дима совсем закис, я, что называется, по-дружески свел его со своей сестрой. Она у меня хорошая – и умница, и собой недурна, главное, старше Димы, хоть и не намного, а старше. Словом, ровно такая, какая ему нужна была. В общем, получилось неплохо. Они уже двадцать лет живут, горя не знают. Я думал, что и сам, раз я так хорошо это дело устроил, в выигрыше буду, – продолжал Пирогов, – что Вера мне как приз достанется”. – “И что же?” – спросил Ерошкин. “Да вроде сначала всё шло неплохо, я тогда был ею очень увлечен, можно сказать, влюблен, встречались почти каждый день. Она сперва была настроена иронически: завидев меня, каждый раз говорила: «Природа не терпит пустоты», – это она на Диму намекала и на то, что я женил его на своей сестре. То есть как бы хитростью ее у Димы увел”.
“И как же проходили ваши свидания?” – поинтересовался Ерошкин. “Ну, – сказал Пирогов, – я человек не болтливый, это сейчас тренером я волей-неволей разговорился, а тогда – было это обычно у нее дома, в гостиной – я всё больше просто сидел; сижу, а она рассказывает про себя, про своих подружек. Кто как живет, кто замуж вышел и за кого, кто уже ребенка ждет; когда надоедало рассказывать, на пианино играла. Я это очень любил. Одно было плохо, сидеть сиднем мне непривычно, часто, забывшись, я сожму кулаки, начинаю ходить руками, будто бью, то правой, то левой. Со стороны выглядело это, наверное, глупо. В общем, она много надо мной смеялась, но я не обижался.
Часто я брал ее с собой и на тренировки, и на соревнования, – продолжал Пирогов, – знакомил с другими спортсменами, с их женами. Особенно она сошлась со своей ровесницей Натой – женой легковеса Коли Фролова, моего друга. Как бои, они с Натой всегда рядом сидят. В нашем спортобществе, в «Металлисте», было такое правило – на турниры или чемпионаты всегда со своей девушкой или женой приходить.
Мой тренер, светлая ему память, покойный Ираклий Христофорович Какулия, говорил, что боксер, когда его девушка рядом, раза в два лучше дерется. Пускай ему совсем плохо приходится, он уже и забыл, ради чего его третий раунд почем зря мочалят, а взглянул на свою девушку – и снова всё ясно: за нее, за нее, милую, терпит. Откуда ни возьмись – и сила вернулась, теперь только держись. Этот Ираклий Христофорович вообще был редкая умница, я всё, что от него слышал, сейчас своим ребятам говорю.
Ну так вот Вера смотрела, как я дерусь, а когда бой кончался, я под канаты подлезал, подходил, подставлял калачиком руку, и она на глазах полного зала провожала меня до раздевалки. Идем – она молоденькая, нарядная, совсем еще девочка, а я здоровый мужик, грудь волосатая, весь в поту, часто в своей или противника крови. Зрелище то еще было. Однажды она меня даже спросила, для чего я ее каждый раз с собой на бокс зову, да еще так настойчиво. А я, дурак, ей в ответ выложил, чему нас Ираклий Христофорович учил. Помню, она тогда очень обиделась, помолчала, а потом и говорит: «Значит, за самку деретесь?» Но и позже со мной ходила. Наверное, простила.
Я Веру, когда мы у нее дома сидели, часто спрашивал: «Ну что, Вера, пойдешь за меня замуж?» А она засмеется и то начнет кивать головой, дескать, да, но только захочу взять ее за руку, а она уже качает из стороны в сторону, теперь уже, значит, нет. Но я не спешил, верил, что мой час всё равно придет. А потом однажды сестра моя перехватила записку, которую Вера снова Диме написала. Назначала ему свидание у своей портнихи. Я так, конечно, читать бы не стал, вы не подумайте, – сказал Пирогов, – просто Наташа дала мне листок и говорит: это тебе. Я и взял.
Дима, ясно, не пошел. Наташа себе не враг, ничего ему не сказала. Я тоже виду не подал: что она Диму любит, я ведь и раньше знал, но тут вдруг Вера со мной очень уж ласкова сделалась. Сама стала заговаривать, что вот и впрямь давно уже нам пора пожениться, хватит друг другу нервы тянуть. Начала рассказывать, как мы с ней вдвоем жить будем, говорила, что здесь, в этом доме, рядом с родителями она жить не станет, с матерью после того, как сестра погибла, у нее отношения очень тяжелые. Та, мол, ей простить не может, что погибла Ирина, старшая, которая матери вместо подруги была, а не она, Вера.
И вот, раз пока снять хорошую квартиру денег у нас нет, мы поселимся у моей сестры Наташи, она с ней подружится, мы с Димой и так друзья, в общем, лучше и не придумаешь. Она это так спокойненько каждый вечер рассказывала, мне ее план тоже нравился, а потом, не знаю уж как, я всё понял. Ничего она со мной жить не хочет, просто придумала, как Диме отомстить.
Раскумекал я это, посоветовался с Ираклием Христофоровичем, он мне и говорит: беги что есть сил. Я и побежал. Буквально на следующий день женился на нынешней своей жене. Но и женатый, – продолжал Пирогов, – отлипнуть от нее не мог. Каждый вечер ходил, даже тренировки забросил. И вот раз сидим мы с Верой в комнате, где она спала, я держу руку на ее коленях, что мне разрешалось…”
В дневнике Вера писала об этом: “У меня подруга была, Шура Мартынова, она уже тогда год как замужем прожила, у нее даже дочь была, и мы все считали ее очень опытной. Однажды я не удержалась, спросила, почему, когда мы сидим вместе, Пирогов руки к моим коленям тянет. Шура в ответ глубоко вздохнула и говорит: «Тебе с ним хорошо будет, он страстный».
Шуры этой потом быстро не стало. Дочь она назвала в честь своей бабушки Ненилой. Мне это имя совсем не нравилось, похоже, и бабку сей знак внимания не растрогал. Родители в церкви не венчались, и ребенка она иначе как ублюдком не звала. Потом у девочки начался понос, и через три дня она умерла. После похорон девочки Шура поехала домой к мужу, и там он ей сказал, что больше с ней жить не намерен. В общем, она всё потеряла, и когда мужа не было, взяла его пистолет – он специально оставил на видном месте – и застрелилась.
Когда мама мне сказала, что Шура убила себя, я вдруг вспомнила, что она говорила в тот вечер, когда я спросила про Пирогова. Настоятелем церкви Косьмы и Дамиана, что на Маросейке, тогда был священник, о котором все говорили, что он провидец. Решилась к нему сходить и Шура. И вот она рассказывает: прихожу – народу тьма-тьмущая. Ну, и я стою, жду, слушаю, что о нем люди говорят. Оказывается, он сам никого ни о чем не спрашивает, только взглянет на человека и тут же прорицает, правда, иносказательно. Я ее спрашиваю: ну, а тебе он что сказал? Шура говорит: да можно сказать, что и ничего. Я, во всяком случае, ничего не поняла. Посмотрел на меня внимательно и говорит: «Отрезанная горбушка на столе лежит». Просто ерунда какая-то. Благословил и позвал следующего. Я тогда только пожала плечами. Действительно ерунда, а сейчас, когда вспомнила Шурины слова, вдруг поняла. Ведь отрезанной горбушкой в народе дочь называют”.
“И вот Вера мне ни с того ни с сего говорит, – перебил мысли Ерошкина Пирогов, – что, всё взвесив, теперь готова стать моей женой. Я сначала обрадовался; наверное, у меня и на лице это было. Еще бы – сколько этих слов ждал! Я так обрадовался, что даже забыл, что она не знает, что я уже женат, говорю ей это, стараюсь помягче, но оттого, наверное, совсем глупо получается. И глупо, и обидно, и непонятно, зачем я тогда к ней ходить продолжаю, раз уже женат.
Сказал, ну и сидим оба, молчим, только плеск ручейка у них во дворе слышен. Наверное, из-за него Вера и говорит: пойду на кухню, напьюсь. Пошла, минуты через две возвращается, в руках полный стакан и говорит мне: хочешь? И тут опять я себя как последний дурак повел. Встал, взял из ее рук стакан и выплеснул его в окно. Она смотрит на меня и вдруг, как безумная, хохотать начинает. Хохочет и, давясь, говорит: «Что же это вы, Лев Николаевич, решили, что я отравить вас вздумала?» Ну вот, – закончил Пирогов. – На этом мы с ней тогда и расстались”.
“Что же, – сказал Ерошкин, – похоже, вы дешево отделались. Представляете, что бы было, если бы вы тогда не сообразили, что она замуж за вас идет, чтобы Диме своему отомстить?” – “Да ничего бы не было, – сказал Пирогов, – ерунда всё это из женских романов. Мы бы с ней знаете как хорошо жили! Все бы нам завидовали. Я ее и до сегодняшнего дня ждать бы согласился. Так бы и ходил и ждал, если бы она разрешила. Никогда себе не прощу, что тогда Ираклия Христофоровича послушал. Ходил бы год за годом, – повторил Пирогов, – а потом однажды она бы мою преданность оценила”.
Николая (Колю) Ушакова, командира танкового батальона, Ерошкин поручил допросить своему подчиненному Давиду Дрейферу, потому что, по мнению Смирнова, да и самого Ерошкина, никакого интереса он по этому делу не представлял. Во времена, когда он знал Веру, ему было всего лет семь-восемь, встреча их была случайной и, надо сказать, радости Вере не доставила. Рассталась она с Колей без сожаления.
Вызвали Ушакова с важных маневров, Ерошкин велел с ним не миндальничать и не разводить церемонии, допросить и, если не окажется ничего интересного, в тот же день отправить обратно. Так сказать, не мешать ему крепить обороноспособность Родины. Поезд Ушакова пришел в Москву в десять утра. На Лубянке он должен был быть в половине двенадцатого; в итоге, не заезжая в гостиницу, явился к Дрейферу прямо с вещами.
Из дневника Веры Дрейфер знал всю историю их годичного знакомства. Вера писала, что, когда она на корабле возвращалась домой, так и не найдя никаких следов Ирины, ничего, кроме записи в журнале больницы Рыбной Слободы, что 19 августа 1918 года Ирина Сергеевна Радостина скончалась здесь от холеры; и вот, едва они отчалили от пристани в Рыбной Слободе, как на нижней палубе обнаружился заяц. Маленький худенький мальчик, совсем оголодавший, оборванный и босой. “Его отвели к капитану, и тот при нас – там собрался чуть ли не весь пароход – долго допрашивал беспризорника, однако единственное, что удалось узнать, что имя его Коля Ушаков, возраста своего он не знает. На вид ему было лет семь. На вопрос капитана, где его родители, он отвечал, что сирота, отец служил матросом на пароходе, но выпимши попал в колесо, и его на куски размололо, а мать умерла еще до того.
Лично мне, – писала в дневнике Вера, – его рассказ о смерти отца не понравился, он обо всем говорил неуверенно, мямлил, а здесь отвечал, будто урок выучил – твердо, звонко. Но капитан оказался отзывчивее. Тут же, ни минуты не раздумывая, он объявил, что берет мальчика в свою семью, усыновит его и воспитает вместе с собственными детьми. Когда он это говорил, – писала Вера, – у меня в душе шевельнулось сожаление. Я ведь и сама думала, что вот не стало Ирины и эту пустоту надо хоть как-то заполнить.
Но я рано печалилась. То ли жена капитана не разделила гордый позыв мужа, или просто дети не поладили между собой, но, едва я заикнулась, что сама хотела взять Колю, капитан не заставил себя упрашивать. Наоборот, сразу сказал, что так оно, наверное, и впрямь лучше. Услышав про Москву, Коля тоже повеселел, тут же при всех стал величать меня маменькой. Признаться, мне это не очень понравилось.
На пароходе, читая лекции и ставя спектакли, мы покружили вокруг Самары, там выгрузились и всем гуртом отправились на железнодорожный вокзал, решили, что попытаемся сесть на московский поезд. Вокзал был доверху набит мешками и людьми, каждый по многу дней покорно дремал у своих вещей, ожидая нужного поезда. У меня с собой не было ничего, кроме маленького свертка белья, я усадила на него Колю и вышла на перрон подышать свежим воздухом. Через полчаса вернулась, а Коли и след простыл.
Я спросила наших, не видели ли они его, кто-то сказал, что, пока меня не было, подходила какая-то нищенски одетая женщина, увидев ее, Коля сразу же убежал. Я еще разговаривала со своими, когда Коля и та нищенка вернулись. Оказалось, это его мать. Услышав, что я хочу взять ее сына, она перекрестилась и сказала: «Спасибо добрым людям. Бери, а то мне и кормить его нечем. Голодающие мы. Самарские. У тебя, может, жить останется, а так оба с голоду помрем». Когда она отошла, Коля сначала пошел за ней, потом вернулся и снова крепко ухватил мою руку.
Московского поезда мы ждали недолго, в середине ночи состав неожиданно подали, все бросились по вагонам захватывать полки, но я, как водится, опоздала, никакого места нам не досталось. Впрочем, Коля не унывал, вид у него был до крайности довольный. Войдя в вагон, он осмотрелся и, увидев примостившуюся под потолком молодую пару, гордо крикнул: «С моей-то маменькой так не побалуешься». Какой-то солдат отозвался: «Что еще за маменька! Она и родить не сумеет». Тут же рядом милый интеллигентный старичок сказал: «Странный, ненормальный мальчик», – после чего уже весь вагон принялся обсуждать меня и Колю. Продолжали, наверное, не меньше часа, и всё это время я от стыда не знала куда деться. Наконец люди угомонились, заснули. После этого мы с Колей выгородили для ночлега свой кусок пола. Уже через сутки мы были в Москве, на Казанском вокзале. Со всеми распрощались и зашагали домой.
Мои родители встретили Колю очень хорошо, – писала в своем дневнике Вера, – так что сначала я была рада, что его привезла. Мама сама сшила ему одежду из старых Ирининых платьев, отец смастерил тапочки на веревочной подошве, кожу тогда было не достать. Поселили мы его в коридорчике между родительской спальней и бабушкиной комнатой, там стоял большой широкий сундук, еще моего деда, на нем Коле и устроили постель. Мальчик никому не мешал и не надоедал, с нами только ел, остальное время играл с ребятами во дворе. Спать он ложился рано. Смаривало его обычно, еще когда мы ужинали, и отец на руках относил его в постель. Плохо было лишь одно – ночью он делал под себя. Но мы понимали, сколько ему пришлось пережить, и надеялись, что рано или поздно это пройдет.
В мае минуло восемь месяцев, как я привезла его из Самары, мы уже были уверены, что Коля прижился. Никто им особенно не занимался, только кормили, мыли, одевали, да папа, который вообще всегда мечтал о сыне, каждый день читал ему сказки. И вдруг Коля пропал. Десятого мая после обеда он, как всегда, пошел играть в сад, но к ужину не появился, не пришел и ночевать. Я расспросила всех ребят, с которыми он обычно играл, и все в один голос сказали, что после обеда они его во дворе не видели. Не знаю почему, – писала Вера, – но это нас почти не взволновало, а когда он не появился и через два дня, родители решили, что просто Колю снова потянуло бродяжничать. Мама за завтраком сказала: что же, ушел, значит, ушел, – и мы все вздохнули с облегчением.
Я думала, что больше никогда его не увижу, но не тут-то было. На пятую годовщину революции Лапины позвали нас пойти посмотреть иллюминацию, домой мы вернулись поздно, сели за стол, и вдруг кто-то постучал в дверь. Я открыла, а на пороге стоит незнакомый мужчина и держит за руку Колю. Посмотрел на меня и говорит: «Ваш, что ли? Вот, привел». Рада его появлению я совсем не была и сказала: «Хорошо, Коля, сейчас иди сюда, садись с нами есть, но завтра утром я тебя отведу в милицию». И вдруг Коля вырвался, только мы его и видели.
«Ненормальный, что ли, – сказал мужчина, как тот старичок в поезде. – Я его встретил на улице, стал расспрашивать, чей и откуда, он ваш адрес называет и говорит: маменька из дому выгнала, боюсь один возвращаться, а со мной согласился, пошел». Мне было очень неудобно, что так получилось. Я пригласила этого человека в дом, налила чаю и, пока он пил, вкратце рассказала историю своего материнства. Я говорила, он сочувственно кивал головой, а потом, не сказав больше ни слова, ушел”.
Вот, собственно, всё, что было в дневнике о Коле. Пожалуй, ни о ком Вера не писала так холодно и равнодушно, и рассталась она с приемышем явно тоже без сожаления. Так что допрос Ушакова в самом деле не представлял для Ерошкина интереса.
Все допросы велись по одной схеме, и здесь Дрейфер начал с проверки Вериных записей, то есть с самой возможности восстановить по дневнику прошлое. Показания Коли подтвердили точность дневника, после чего Дрейфер из вежливости, хотя, с другой стороны, было, пожалуй что, любопытно, как из маленького, хилого, писающего под себя мальчика получился такой атлет и красавец, да еще танкист, спросил, что было дальше. Ушаков сказал, что тогда, уйдя от Веры, он почти год бродяжил, а потом, после нескольких побегов из милиции, попал в коммуну к Макаренко.
“Там сначала, пока не привык, было плохо, – сказал Коля, – после свободы везде плохо. А дальше вроде притерпелся”. В то время об этой коммуне шло много споров, вообще нужна она или нет, НКВД поддерживало ее, и поэтому Дрейфер заинтересовался, почему плохо. “Известно почему, – отозвался Ушаков, – я ведь по ночам под себя ходил”. – “И что?” – Дрейфер сделал вид, что не понял. “Как – что: били, я делал, а они били”, – засмеялся Ушаков. “А потом, – не успокоился Дрейфер, – привыкли и перестали?” – “Нет, – опять засмеялся Коля, – бить, если привыкают, то не перестают – так и бьют до конца”. – “Но вас же не забили. Наоборот, вам это, похоже, только на пользу пошло”. – “Да, – согласился Ушаков, – мне, похоже, на пользу. Я когда понял, что забьют, заставил себя сначала каждые два часа просыпаться, потом вообще каждый час; у нас там, слава Богу, в коридоре большие часы с боем стояли, они меня и спасли: просыпался я каждый час «с боем», как настоящий солдат, и в уборную бежал, чтоб, значит, совсем пустым быть. После такой закалки мне всё уже легко было, во всяком случае, легче, чем другим”.
Больше ничего интересного по делу Веры Коля показать не мог, и Дрейфер, убедившись в этом, как и было велено, стал рассказывать Ушакову, как она жила дальше. Рассказывал весьма подробно, наверное, не меньше часа, Ушаков слушал его, не перебивая, только всё сильнее мрачнел. А когда Дрейфер закончил, сказал то, чего ожидать было труднее всего: “Я знал, что без меня ей плохо придется”. – “А вы-то тут при чем?” – не удержался Дрейфер. “Да ни при чем, только знал я, что ей без меня не прожить. Но всё ждал, всё тянул, хотел, чтобы она уже точно, на все сто, мной гордилась – и вот дождался”.
“Поясните, пожалуйста, – сказал Дрейфер, – я вас снова не понял”. – “Да тут и пояснять нечего, – ответил Ушаков. – Я ведь ни одну женщину никогда больше не любил, ни на кого смотреть не мог после Веры. Я как ее на пароходе первый раз увидел, так и полюбил. Когда капитан сказал, что хочет меня усыновить, я уже видел, что Вера тоже об этом думает, но колеблется, не может решиться, ну и сразу молиться стал, чтобы у капитана со мной ничего не вышло, чтобы все-таки она меня забрала. Я, конечно, не только молился. Сказано ведь: на Бога надейся, а сам не плошай, – я и с сыновьями капитановыми чуть что – драку затевал, хотя они сильнее в десять раз были, и жене его гадости говорил. К вечеру они уже не чаяли, как от меня избавиться.
Когда Вера впервые взяла меня за руку, я от гордости чуть с ума не сошел. Я тогда маленький был, глупый, скрывать ничего не умел, и эта гордость из меня так и перла. В московском поезде, уже после того, как с парохода они в Самаре выгрузились, я, едва мы с Верой вошли в вагон, увидел, что на третьей полке пара одна тискается, и громко, чтобы все слышали, говорю: «С моей маменькой так не забалуешься». Я ведь много раз видел, как отец с матерью милуются, и до того мне это противно было, что я каждый раз плакать принимался, молил их, чтобы прекратили. Мать на это ничего смотрела, а отец сердился и, хотя я пятилетний шкет был, не ленился, вставал и бил меня. Складывал ремень вдвое и ну охаживать. Бьет и приговаривает: собирался матку твою пороть, а вышло, что тебя. Но ты сам виноват, сам не дал. Он меня порол, а я всё равно радовался – ведь обычно он потом мамку не трогал. Уставал и засыпал”.
Ушаков замолчал, словно хотел дать место Дрейферу, но и Дрейфер молчал, и Ушаков продолжил: “Я думаю, что больше меня Веру в жизни никто не любил. Ее, ясное дело, многие любили, она ведь очень красивая была, да, наверное, и сейчас красивая, но каждый, когда ее любил, еще и о себе помнил, а я ведь ребенок был, потому и думал только о ней одной. Грешно это, но ведь мать свою я никогда не любил.
Поверьте, я Веру ни в чем не виню, я бы вообще никогда и ни в чем ее винить не смог, но так, со стороны, я думаю, что ни перед кем в жизни она больше, чем передо мной, виновата не была. Она ведь тяготилась, стыдилась меня до невозможности, из-за того, что по ночам я под себя ходил. Видели бы вы, как ее передергивало, когда мне постель менять надо было и когда я ее мамой звал, даже если это не на людях было, ее тоже всю передергивало. А ведь я ее любил. Из-за этого старался целый день на улице быть, из-за этого и бежал от них, когда совсем уже невмоготу сделалось. Понимаете, Дрейфер, я бежал и верил, что вот скоро стану таким, что она обязательно мной гордиться будет, тогда и вернусь”.
Ушаков снова замолчал, но Дрейфер уже понял, что вмешиваться незачем, сам заговорит. Так и получилось. “Ей вообще ни за кого замуж выходить было не надо, – сказал Ушаков твердо. – Не для нее это. Она очень чистая была и наивная, хотела прожить жизнь, как все, а ей, по природе, нужно было другое. Она и сама тогда не знала, что ей нужно другое. А я, что я, пацан семилетний, сосунок, мог сделать? Я видел, что она хочет, чтобы я ушел, я и ушел. Так что я не был блудным сыном, не думайте, не был, она хоть и не говорила «уходи» – сама меня прогоняла, но я знал, что когда-нибудь всё равно вернусь. Я ведь тоже другой, и мне никто, кроме нее, никогда нужен не был. Плохо лишь, что я про себя это знал, а она не знала, и скажи я, что нам только тогда хорошо будет, если мы с ней вдвоем – мать и сын – жить станем, не поверила бы. Всю жизнь только мать и сын, больше никого”, – повторил он.Стенограмма допроса Коли Ушакова поразила и Смирнова, и Ерошкина. Работа Дрейфера была оценена как исключительно успешная. Целую неделю он ходил по управлению именинником, главное же – на коллегии НКВД по ее результату было принято единогласное решение: отозвать Ушакова из армии, попробовать использовать его, чтобы остановить Веру.
На той же коллегии было также решено вообще значительно расширить круг лиц, привлекаемых для выполнения данной задачи, в первую очередь за счет тех, кто раньше был сочтен бесперспективным. Так, два месяца спустя в их число попал и Корневский – первый муж Веры, хотя по безразличию, с которым Вера отзывалась о нем в дневнике, он, пожалуй, мог соперничать только с Колей Ушаковым.
В выступлении Смирнова на коллегии среди прочего прозвучала и другая интересная мысль: всё, связанное с людьми из орбиты Веры, сказал он, по-видимому, куда сложнее, чем нам в следственной практике встречалось раньше; смотришь стенограмму допроса одного, второго, третьего – каждый вроде бы понятен, и вдруг – что-то не то. Во всяком случае, стоит что-нибудь предсказать, сделать прогноз – и сразу же на бобах. Поэтому, продолжал Смирнов, мне кажется, что в этой истории мы должны вести себя нетрадиционно. Как это ни трудно, на некоторое время нам надо целиком и полностью довериться подследственным. Верить им во всем. Считает подследственный, что он может быть нам полезен, то есть может стать именно тем человеком, к которому идет Вера, – и всё, этого достаточно, мы его берем без каких-либо оговорок. От этого дела, закончил Смирнов, чересчур многое зависит, чтобы можно было пренебречь малейшим шансом.
Корневскому та коллегия, между прочим, спасла жизнь. Год назад он был арестован по делу о военном центре троцкистско-зиновьевского заговора. Арестован так же, как и Берг, через несколько дней после нового назначения. Якир представил его на должность командующего артиллерией своего военного округа, Сталин подписал это назначение, но одновременно подписал и приказ об аресте. Следствие по военному центру давно было закончено, месяц назад состоялся и суд. Почти все обвиняемые получили высшую меру, Корневский тоже, хотя прежде он неплохо сотрудничал со следствием и на суде дал нужные показания. По всему, его должны были уже расстрелять, но им повезло: из-за путаницы с прошением о помиловании Корневский оказался жив.
Допрос Корневского Ерошкин решил вести сам. Когда из Владимирского изолятора, где тот ожидал расстрела, доставили бывшего комкора, Корневский Ерошкину не понравился: седой, беззубый, чуть не пополам сложенный старик, трудно было поверить, что ему нет еще и сорока пяти. Из материалов по “центру” Ерошкин знал, что Корневский хорошо держался лишь первую неделю, потом сдал всех, кого от него требовали, даже с добавкой. И здесь, едва Ерошкин просто так, для разгона, назвал фамилии старых, двадцатилетней давности сослуживцев Корневского, они попались ему в дневнике Веры: один был свидетелем на свадьбе, другой дал тогда машину и ездил с ними на пикник, – Корневский тут же подтвердил, что и они были активными участниками военного центра.
Таких людей Ерошкин презирал. Конечно, каждый советский человек должен был, не жалея сил, помогать следствию, но такая покладистость для дела была по-настоящему вредной. В сущности, это было еще одной формой вредительства, крайне изощренной его формой. Она портила чекистов, приводила к тому, что поднимались наверх, делали карьеру самые неумные, неумелые из следователей, и, что тут делать, НКВД пока не знал. Но хитрость была не только в этом. Подследственный вроде бы сломан, всё просто отлично, и вдруг ни с того ни с сего арестованный начинает давать показания на людей, которые сейчас следствию не нужны. Один такой стукач легко заложит целую армию. Но он ведь понимает, сразу всю армию не арестуешь, страна не может остаться без армии, а как следователю узнать, что в показаниях – правда, а что нет, не ответит никто.
То есть здесь обвиняемый пользуется самым современным методом дезинформации – не скрывать правду за семью печатями, наоборот, выставить на всеобщее обозрение, растиражировать, сделать доступной каждому, но раньше спрятать ее среди великого множества неправд, ведь отделить зерна от плевел куда сложнее, чем сломать любую печать. Очень многие подследственные сегодня думают – это как бы стало всеобщей верой, – что, оговорив каждого, кого хоть раз в жизни видел, ты тем самым парализуешь работу органов.
Эту тактику и этих людей Ерошкин ненавидел: полностью капитулировать, лечь на спину и задрать ручки вверх, всем видом показывая, что в схватке больше не участвуешь, и вот, когда тебя просто переступают, попытаться схватить, укусить беззубым ртом.
Эффективность этого была невелика, НКВД давно решил, что всё важное в деле надо определять заранее. И кто по нему проходит, и какую роль играет, цели, задачи, акции, которые уже совершены или еще только готовятся, – словом, всё. Дальше можно было оговаривать кого угодно и в чем угодно, но если в первоначальный план это внесено не было, ты старался зря.
В таком построении работы было немало хорошего, НКВД наконец перестал – по мнению кое-кого, вызывающе – отличаться от других министерств. Четкий план, возможность, соревнуясь, его выполнить и перевыполнить, предсказуемость в работе – во всем этом было много ценного. Ведь трудно жить, каждую минуту ожидая удара в спину, в итоге ты уже не столько работаешь, сколько смотришь, не подкрадываются ли сзади. Теперь же страха стало меньше.
Всё же не одному Ерошкину было жаль времени, когда он любил, по-настоящему наслаждался следствием. Он любил дознание именно за эту его непредсказуемость, за то, что никогда не знаешь, что вот сейчас услышишь от арестованного, не знаешь, правду он говорит на этот раз или снова лжет. Тут всё и всегда было новым, всегда надо было быть настороже, на стреме, чтобы не дать себя завести черт знает куда.
Как на охоте: враг петлял и петлял, двоил и троил след, только бы сбить тебя с толку. Он не просто путал, но, сделав круг, мог у собственного же следа устроить на тебя засаду или из своих показаний соорудить наживку и, едва ты клюнешь, – подсечь. Десять поколений их, Ерошкиных, были у своих помещиков егерями и псарями, славились они на всю округу. Как рассказывал ему дед, в Нижегородской губернии, откуда они родом, двести лет ни одной большой охоты без Ерошкиных не обходилось.
Теперь, когда всё это ушло в прошлое, однажды во время осеннего гона, дело было, кажется, под Рязанью в лесничестве, Ерошкин горько сказал Смирнову: “Ныне мы на звероферме работаем, а помните, Алексей Николаевич, ведь и в Москве у нас была хорошая охота? Никуда ехать не надо было”. И Смирнов его понял, но ответил примирительно: “Что же, что на звероферме, зато выход шкур больше”. Но Ерошкин не угомонился: шкур-то больше, да куда они против прежнего, да и нам удовольствия никакого. “И то правда”, – на этот раз согласился Смирнов. Сам он в следственном деле был настоящий гений, начинал еще при Дзержинском и знал в органах всё.
Наконец Ерошкину надоело слушать этот бред Корневского о сослуживцах, и он решил, что пора переходить к Вере. Спросил о ней, и тут Корневский насторожился. Так он журчал легко, будто фонтанчик, что бы его ни спрашивали, отвечал раз в десять больше, чем было надо. И вдруг вода иссякла. Когда пауза стала неприличной, Корневский все-таки сказал: “Да, это моя первая жена”. – “А вы знаете, как сложилась ее жизнь после развода с вами?” – “Нет, – на этот раз быстро ответил Корневский, – о ее дальнейшей жизни мне ничего не известно”. – “О других, с кем вы тогда были знакомы, вы всё знаете, хотя тоже верных двадцать лет не виделись, а о ней ничего?” – “Да, – сказал Корневский, – о ней я ничего не знаю”.
“А хотите узнать?” – нанес неожиданный удар Ерошкин. И Корневский не удержался. Сказал: “Хочу”. “Ну вот, – продолжал Ерошкин удовлетворенно, – я вам, конечно, все подробности рассказывать не буду, я не вы, если вам всё про нее рассказывать, вы только запутаетесь. Скажу главное. Последние пятнадцать лет она была замужем за довольно известным нефтяником Иосифом Бергом; в недавнее время он, правда, недолго занимал пост замнаркома нефтяной промышленности. Брак, судя по всему, был счастливым, но это семья, тут никогда нельзя знать наверняка. Со стороны вроде бы хорошо, а внутри – ад кромешный.
Так вот, по нашим сведениям, жили они все-таки неплохо, она ему трех дочерей родила. А год назад, то есть почти одновременно с вами, он был изобличен во вредительстве и арестован. Дело было крупное: они сознательно портили качалки, которыми нефть качают, и на заводах так эту самую нефть перерабатывали, что в стране керосина не стало ни для населения, ни для самолетов. Во время следствия Берг во всем признался, на всех, кого надо, дал показания и по приговору ОСО был расстрелян.
Когда его арестовали, Вера по недомыслию бросилась в Москву, – продолжал Ерошкин, – начала писать высоким людям вплоть до самого Сталина. Жить же ее девочкам было не с кем и есть тоже нечего. Так что вашей Вере тогда не о муже надо было думать, а о них, о своих детях. О муже ее и так достаточно много людей думали, целый отдел НКВД его дело расследовал. Ну и вот, пока она письма писала и в Москве разные пороги обивала, берговских девочек взяли и, как положено, отправили по спецдетдомам. В общем, вернулась Вера в Грозный по месту прописки и видит – она не только мужа, но и детей потеряла.
Тут она новую переписку затеяла, никак успокоиться не могла. От нервов есть перестала, вся покрылась волдырями, язвами, прямо вам скажу, вид у нее был неважнецкий. Так бы она, наверное, и умерла, но оказалось, что перед страной у Веры есть некоторые заслуги, благодаря им, когда она угомонилась, перестала кого не надо теребить, ее девочек ей вернули и совершенно в покое оставили. Сейчас она живет в Ярославле у родителей, после всего, что было, сдала, конечно, но всё же узнать можно”.
“Да, – сказал Корневский, хихикнув, – она тогда в Грозном и я теперь, наверное, хорошей парой были бы”. – “Почему?” – сделал вид, что не понял, Ерошкин. “Ну, у нее никого не осталось, будто и не было, и я гол как сокол, ведь и жена, и сын с дочерью после ареста от меня отказались. Ну и выглядим соответственно”. – “Может, и так, – согласился Ерошкин, – но у Веры сейчас дети все-таки есть. Есть ради кого жить. Есть, в конце концов, и воспоминания. Ими ведь тоже люди живут”, – заключил он, решив, что этот разговор пустой, пришло время подвести Корневского к тому, что его интересовало.
Но Корневский молчал, и Ерошкин вступил опять. “А у вас что, Корневский?” – сказал он. “А мне ничего и не надо, – ответил Корневский, – меня скоро расстрелять должны. Или вы не знаете?” – “Ну почему, – сказал Ерошкин, – знаю”. – “А раз знаете, – продолжал Корневский, – то тогда зачем вызывали? Дело ведь уже в архив сдано”. – “Ну, то дело, может быть, и в архиве, а ваше нет еще. Вас же пока не расстреляли. Воскрешать, к сожалению, мы еще не научились, – пояснил Ерошкин, – а пересмотреть приговор сумеем”. – “А зачем мне жить? – сказал Корневский. – Куча людей из-за моих показаний погибли, жена и дети от меня отказались, сам я старик, доходяга беззубый, зачем мне жить, гражданин следователь? В моем положении надо только скорой смерти просить”.
“Ну, не преувеличивайте, – Ерошкин улыбнулся, – чего на себя лишнее брать? Тех, кого мы по вашим показаниям арестовали, мы и так отлично взяли бы, всё это давно формальность. Следователь же сам вам говорил, что и на кого показать, вы и показывали, а то, что иногда с перевыполнением, – не тревожьтесь, это в песок ушло. Мы не дураки, чтобы тех, кто нам нужен, так легко отдавать. Что вы думаете, завтра какой-нибудь подследственный брякнет, что Сталин – агент турецкой разведки, мы Кобу арестовывать побежим?
Кроме того, подельники ваши друг на друга, на вас в том числе, не менее усердно стучали. Разница одна – вы, например, неделю продержались, а они кто через день раскололся, а кто, наоборот, чуть не два месяца, как ни били, в молчанку играл. Но история вряд ли сохранит, кто кого крепче был.
С женой и детьми всё тоже просто; стоит нам объявить, что вы на самом деле герой, патриот и выполняли важнейшее задание в тылу врага, они тут же и вернутся. То есть они, конечно, и без этого вернутся, – продолжал Ерошкин, – но так, наверное, вам приятнее будет. И зубы вставить можно, да и без зубов не такой уж вы доходяга, Корневский, чтобы вас за три месяца кисловодского санатория нельзя было на ноги поставить. В общем, выйдете на свободу и забудете эту историю, как страшный сон”. – “Не спешите, – сказал Корневский, – кто же меня выпустит?” – “Кто посадил, тот и выпустит”, – уклонился Ерошкин.
“Нет, ни с того ни с сего, – твердо заявил Корневский, – к своей семье я уже никогда не вернусь”. – “Ну, это ваше дело”, – хотел сказать Ерошкин, и тут вдруг Корневский всё понял. “А вам от меня, наверное, показания на Веру нужны? То есть вы, значит, за них мне освобождение предлагаете?” Так они, наконец, вышли к Вере.
“Хорошо, – продолжал Корневский, – я вам дам показания на Веру, только удружите, скажите неразумному, на черта она вам сдалась, или вы решили, что из-за нее план пятилетний завалили?” – “Берите выше”, – в тон ответил Ерошкин. “Сталина, значит, убить пыталась?” – “Еще выше”. – “А что может быть выше: социализм, что ли, свергнуть решила?” – “Вот-вот, – смеясь подтвердил Ерошкин, – здесь вы в десятку попали”. – “Ну ладно, – снова повторил Корневский, – раз она на весь социализм замахнулась, дам я вам на нее показания, спрашивайте”.
“Вопросы, – сказал Ерошкин, – в сущности, очень простые. Первый, как обычно, где и когда вы познакомились”. – “Это сказать нетрудно. Познакомились мы в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году в Башкирии. Вера там учительствовала в местной сельской школе. Она тогда, несмотря на молодость, была то ли кандидатом в члены партии, то ли уже полным членом. Дело было в Осоргине – такое большое полурусское, полубашкирское село недалеко от реки Белой. Председателем райкома у нас был Ананкин, человек очень хороший, но вас он интересовать не должен, потому что в том же девятнадцатом году умер от прободения язвы. Незадолго перед моим приездом Веру выбрали секретарем райкома. Сам я работал в Уфе секретарем УКОМа, и меня послали в Осоргино для укрепления партработы. Соответственно, в Осоргине мы с Верой и познакомились.
Первым нашим совместным заданием, – продолжал дальше Корневский, – была поездка на дальний лесной хутор. Встретили нас там неприветливо. Всё же в самой большой избе мы собрали людей – в основном это были женщины, – чтобы сделать им доклад о положении в стране и рассказать об очередных задачах партии. Бабенки были озорные, и, пока я им объяснял, что для пробудившихся женщин-крестьянок наступила новая пора жизни, а Вера в свою очередь призывала принять сознательное участие в мероприятиях советской власти, они поочередно поворачивались к нам спиной и, нагнувшись, задирали вверх пышные юбки. Меня бабьи тылы, понятно, не смущали, но за Веру я слегка опасался. Однако она держалась очень хорошо. В итоге с полным правом я доложил в УКОМ, что мероприятие прошло успешно.
Позже в Осоргине я бывал лишь короткими наездами, Вера же работала не в самом Осоргине, а в другом селе, поменьше, километрах в пятнадцати на юг, так что пересекались мы нечасто и обычно всего на несколько часов. Впрочем, она мне нравилась, и, по-моему, ей тоже было приятно проводить со мной время. Потом она, кажется, заскучала. Она ведь была совсем молоденькая, и жить одной, без родителей, без дома, бог знает в какой глуши ей было трудно.
Она еще и год не проучительствовала, только что секретарем райкома была избрана, ясно, что как партийную ее никто и никуда бы не отпустил. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина. Но Вера умненькая была, заявила, что хочет ехать в Москву, чтобы дальше учиться. В общем, хоть и со скрипом, вольную ей дали. Я в то время уже снова вернулся в Уфу, и мне говорили, что, когда Вера проездом в Москву попала к нам в город, она заходила в общежитие УКОМа, хотела со мной попрощаться, но не застала. Через год, как вы знаете, я пошел по военной части и из Орла, где служил, часто слал ей письма, адрес Вера мне оставила, звал к себе в гости”.
Ерошкин хорошо помнил, что Вера писала об этом так: “В моем распоряжении был месяц отпуска, который я решила использовать для поездки в Орел, куда Корневский приглашал меня в каждом письме. Благо мне полагался бесплатный проезд.
Я уезжала в пятницу вечером поездом, который уходил с Курского вокзала. Провожал меня Григорий Федорович. Перед посадкой, уже стоя на подножке со своим почти пустым чемоданом, я его поблагодарила, поцеловала в щечку, не предполагая, какие надежды в его душу вселит моя шалость”. Тут про себя Ерошкин отметил, что, наверное, надо привлечь к этому делу и Григория Федоровича, которого они как-то пропустили.
“Ну вот, – продолжал Корневский, – в Орле я встречал ее на перроне. Настроение было прекрасное, еще бы: приезжает женщина, которую я люблю, солнце, лето. Я приехал за ней на огромной блестящей машине, по-моему, ее еще у немцев отбили, невероятно мощная, с авиационным двигателем, «Изотта-Фраскини». Отвез Веру в дом, где снимал комнату, сдал с рук на руки хозяйке, а сам поехал в полк. Накануне прибыли новые артиллерийские орудия из Италии, и дел было по горло.Вновь я увидел Веру только вечером; она сидела на веранде в белом платье и была на редкость хороша. Я спросил ее, что она делала, пока я отсутствовал, она сказала, что прошлась по нескольким улицам, что город ей понравился, весь такой уютный, дома похожи на дачные, да и сам город выглядит как большой дачный поселок, везде сады. Потом мы сидели с хозяйкой, пили чай с вишневым вареньем. Позже она ушла к себе, а мы с Верой остались; вечер был такой тихий, что на террасе даже пламя свечи не трепетало.
По большей части мы молчали, но вдруг Вера ни с того ни с сего спрашивает: «А что ваша хозяйка обо мне сказала?» Я говорю: «Вот бы вам такую жену». – «А вы ей что ответили?» – продолжает Вера. Я немного опешил и говорю: «Согласилась – женился бы», – и спрашиваю Веру: «А вы пошли бы за меня?» Она говорит: «Пошла бы». Не знаю, может быть, мне тогда померещилось, но, по-моему, она это сказала совсем равнодушно. Знаете, как будто от всего устала, во всем разочаровалась”. Обижать Корневского Ерошкину не хотелось, и он решил, что у того еще будет время узнать, что Вера, когда сказала это “пошла бы”, подумала: “Ну вот, опять заигралась”.
“Когда она сказала «пошла бы», – продолжал Корневский, – я, честно говоря, растерялся, а она смотрит на меня насмешливо, потом говорит: «Ну, спокойной ночи». Тут я сообразил, что что-то надо делать, набрался храбрости и спрашиваю: «Вера, можно вас поцеловать?» – «Можно», – отвечает и подставляет щеку”. В дневнике Вера писала, что Корневский поцеловал ее и совсем расцвел. “А я подумала, ну чего он радуется? Да и я сама на что рассчитываю? В Орле так и так не останусь, учиться здесь негде, а он собой никак распоряжаться не может”.
“Дальше, – рассказывал Ерошкину Корневский, – мне, что называется, пошла карта. Я ведь, откровенно говоря, не верил, что она согласится остаться в Орле, а я военный: где скажут с моей частью стоять, там и стою. И никого, где моя будущая жена хочет жить, не волнует. Ну ладно, вы ведь хотите, чтобы я по порядку рассказывал, тогда об этом позже. На следующее утро мы на той же машине с полковым начпродом и с политруком поехали показывать Вере главную достопримечательность Орла – пригородные сады. Сначала катили среди хлебов, уже желтых, спелых, а потом начались сады. Там холмы и пологие склоны прямо до реки, до Сейма спускаются – на них и разбиты сады. Урожай был что надо, часть яблок прямо на земле лежала – ветки их поднять не могли. Ну и падалицы, конечно, немало.
Пока мы ехали, Вера нам сорта называла, некоторые я запомнил, другие знал и так. Там было много антоновки, много белого налива, а еще коричные, краснощекая барвинка, грушевка, кальвиль. По-моему, она и другие сорта называла, но их я не помню. Да вам это и незачем?” – вдруг осекся Корневский.
“Нам в этом деле всё интересно, – сказал Ерошкин, – постарайтесь ничего не пропускать”. – “Ну, что ж, – согласился Корневский, – раз следствие требует, пропускать ничего не буду; только я гляжу, вы протокол не ведете, не обессудьте, если при повторе что-нибудь упущу. Наконец, – продолжал Корневский, – мы вылезли из машины, чтобы, как водится, пикничок устроить. Решили прямо посреди какого-то сада. Вера тут же начала подбирать с земли яблоки и одно за другим в рот отправляет. Помню, что я ей тогда сказал: «Не ешьте их столько, у нас много чего вкусного есть, и еще вы лучше с дерева срывайте, а то так заболеть недолго». Но она этими советами, по-моему, осталась недовольна.
Ну вот, а на следующий день утром загс. Ввиду того, что я был замкомандира полка, регистрировали нас очень торжественно, в кабинете председателя горсовета. После церемонии мы пошли на почту отправить телеграмму Вериным родителям, и тут же, на почте, мне вручили вызов, где значилось, что я должен немедленно выехать в связи с переводом в Москву. Словом, по поговорке: если везет, то уж во всем везет.
Вечером был ужин, проводить меня пришли чуть не все сослуживцы. Тостов много было, кричали, как водится, «горько». Полк у нас считался неплохой, на учениях всегда первые места занимали. А сразу после ужина мы поехали на вокзал, чтобы, значит, скорее в Москву. Там, пока я с друзьями на перроне прощался, Вера пошла в купе, а за ней Виктор увязался, полковой политрук, он с нами на пикник ездил. И вот Вера мне рассказывала, что он вошел за ней в купе, вынул из кармана бутылку портвейна и говорит: «Давайте вместе выпьем». Сама она тоже, конечно, немного пьяненькая была, а он, наверное, сильно набрался. В общем, Вера согласилась, и он принялся пить прямо из бутылки. Потом она сделала несколько глотков, только тут спохватилась, испугалась, что сослуживцы мои увидят.
Она это еще тогда, в вагоне, рассказала, но я не ревновал, Виктор был жалкий, тщедушный, к нему бы вообще никто ревновать не стал. Дальше в третий раз ударил станционный колокол, я вырвался из объятий, вскочил на подножку, поезд уже со станции вышел, а я всё стою, размахиваю своей фуражкой. Хорошо мне тогда в Орле было. Наверное, едва ли не лучший год, какой в жизни случился. И кончился так хорошо.
Места наши, – продолжал Корневский, – были в четырехместном купе, я наверх забрался. Вера устроилась внизу, и мы сразу заснули. По-моему, даже спокойной ночи друг другу не сказали. В Москве нас встречал ее отец. Верины родители, как я потом понял, ничего подобного не ждали, но, похоже, были довольны. Не мной лично, не выбором ее, а тем, что Вера наконец, что называется, остепенится, осядет. Их можно понять, раньше ведь Веру кидало из стороны в сторону, то она боролась с дезертирами, то ехала в Башкирию или в Оренбург, а они год назад уже потеряли старшую дочь Ирину. Она то ли умерла, когда ездила за продуктами по Волге, то ли, как они думали, ее похитили и продали в гарем в Турцию, но это, конечно, вряд ли. В Москве я прямо с вокзала поехал в МОВИУ, в распоряжение которого был отозван, и там на меня навалили столько работы, что я приходил домой лишь поздним вечером. Кстати, первые дни мы с Верой и ночевали врозь, даже в разных комнатах.
Родители ее выделили нам лучшие комнаты – кабинет ее отца и смежную с ним гостиную, их надо было обставить, какую-то мебель вынести, какую-то внести. Руководили этим, насколько я помню, Вера и ее мама, таскал же всё Верин отец и еще кто-то из соседнего дома. Меня к обустройству даже не подпускали. Вера тогда была весела, и мне казалось, что нашим браком она довольна. Ей нравилось, что нам выделили лучшие комнаты и самую лучшую мебель, что всё делается, как она хочет. Особо Вера, по-моему, гордилась тем, что из своих многочисленных двоюродных сестер и подруг, вдобавок по большей части они были старше ее на два-три года, она первая вышла замуж.
Кстати, одна из ее кузин, Мария, чуть не на второй день, как мы приехали, рассказала, что у Веры была несчастная любовь, из-за этого она и выскочила за меня. Эта Мария пришла к нам с визитом, я, похоже, ей понравился, и пока Вера готовила чай, она и о романе мне поведала, и имя соперника – Дима, насколько я помню, назвала. Но я к тому, что узнал, отнесся равнодушно. Все мы когда-нибудь кого-нибудь любили, семья же, как я считал, – это другое дело”.
“Ну, насколько я знаю, – сказал Ерошкин, – вы и здесь ошиблись”. – “Да, ошибся”, – согласился Корневский. “А вы никогда не задумывались, почему?” – снова спросил Ерошкин. “Отчего же, задумывался, – сказал Корневский. – Я, естественно, много думал, почему у нас с Верой ничего не сложилось. Я даже ее об этом раза два спрашивал”. – “И что?” – “Первый раз она промолчала, не захотела со мной на эту тему разговаривать. Второй раз тоже начала уклоняться, мы тогда уже врозь жили, а потом сказала, что причин много. Тут и этот Дима; тяжело жить, зная, что твои чувства принадлежат другому, не тому, чьей женой ты стала, это ее точные слова, я их хорошо запомнил. Но дальше добавила, что наш брак всё равно мог сложиться хорошо, во всяком случае, она, Вера, когда выходила за меня замуж, в это верила; это правда, она даже повторила, что в самом деле верила, но ни она, ни я по молодости или еще почему к браку оказались не готовы. Замужество она представляла себе исключительно по романам, да и я, по Вериным словам, оказался не лучше.
Я потом над этим много думал и вот что надумал. С одной стороны, мы были очень взрослые, у каждого второго на руках кровь. Через столько, через сколько нам пришлось пройти, в нормальное время люди и за пять поколений не проходят. И всё же мы были как дети, то есть убивали мы как взрослые, а в обычной жизни были настоящими сосунками, может быть, потому мы и убивали легко. Мы такими наивными были, что сейчас просто оторопь берет. Собственно, наверное, достаточно, – вдруг закончил Корневский, – я, кажется, ничего важного не упустил. Дальше мы какое-то время пожили и развелись”, – подвел он итог.
“Нет, – сказал Ерошкин, – вы нас снова не поняли, нас всё, по-настоящему всё интересует”. – “И первая брачная ночь тоже?” – “И первая брачная ночь тоже”, – подтвердил Ерошкин. “Понятно, – сказал с издевкой Корневский, – значит, интересы партии вот куда сместились. Ну что же, не знал, что вы теперь здесь корень контрреволюции ищете. Хорошо, гражданин следователь. Первая брачная ночь, так первая брачная ночь, у меня ведь нет выбора. И потом, раз я всех своих товарищей заложил, под вышку их подвел, по поводу первой брачной ночи в молчанку играть глупо. Вы, кстати, по-прежнему протокол вести не будете?” – осведомился он у Ерошкина. “Не буду, – сказал Ерошкин. – Я вас слушаю”. – “Жалко, что не записываете, – покачал головой Корневский, – очень бы убедительный протокол получился. Ну и для нашей молодежи, для тех, кто вступает в брак, полезный. Книжкой издать и вручать в загсе молодоженам”. – “Мы подумаем об этом, – сказал Ерошкин, – а пока я вас слушаю”.
“Значит, первая брачная ночь, – повторил Корневский, – я ее, естественно, хорошо помню. Опочивальню нам готовили очень тщательно, закончили всё только через три дня. Там была большая двуспальная кровать, ломберный столик, зачем, я не знаю, в карты отродясь не играл. В углу симпатичный такой кожаный диванчик. Потом, уже когда мы разъехались, Вера сказала, что он у них с Димой любимым местом был, и когда она глядела на него, сразу Диму вспоминала и тут же вспоминала, что муж ее отнюдь не Дима, а совсем другой человек. Так что можно счесть, что диванчик этот нас и развел. Было еще большое зеркало в раме, Вера мне сказала, что это любимое зеркало ее матери и для нее оно – главный подарок нам на свадьбу, а кроме того, пальмы, которые Верин отец выращивал просто мастерски. Покупал в лавке финики и из косточек выращивал. Да, забыл сказать: на ломберном столике стояла голубая фарфоровая лампа и лежали два альбома фотографий, один плюшевый зеленый с семейными снимками, это чтобы я имел возможность ознакомиться со всеми представителями Вериной семьи, такого количества родственников я, кстати, больше никогда не встречал, и другой – с видами Кавказа. Они туда в тринадцатом году на воды ездили.
Итак, – снова повторил Корневский, – первая брачная ночь. Это, собственно говоря, были декорации, а теперь само действо. Вера ушла в нашу спальню раньше, и, когда я вошел, на ней уже был розовый халатик, на голове чепец, кажется, из тюля, но я в тканях разбираюсь плохо, а к нему приторочен алый бант, смешно, но довольно красиво, ну и последнее – на ногах бархатные туфельки, какие татарки носят.
Я, значит, вошел, присел на кровать, хоть и не знал, можно ли садиться одетым. Вера в свою очередь, похоже, тоже не знала, что ей делать, но, подумав, устроилась рядом. Сидим, молчим, наконец я собрался с духом и, не спрашивая – поскольку на правах мужа, – поцеловал ее в щечку. Она мне ответила тем же. Снова минут пять посидели молча и снова обменялись такими же поцелуями. Потом она попросила ненадолго выйти в кабинет, я вышел, а через минуту слышу: «Войдите». Вошел, она уже выключила свет и лежит в постели. Я опять сел на кровать, а что делать дальше, хоть убейте, не знаю. Меня будто парализовало. С женщинами у меня, конечно, и раньше отношения были, а вот с женами, понимаете, нет. Когда я садился, у меня сапоги заскрипели, я вдруг сообразил, что здесь что-то не то, и говорю Вере: «Мне раздеться?» Она довольно холодно отвечает: «Как хотите».
Действительно, что на такой вопрос в такой обстановке ответишь. Но я от ее тона еще больше смутился, быстро стал с себя эти проклятые сапоги стаскивать, пружины скрипят еще больше сапог, а сапоги не стаскиваются. Всё же в конце концов я с ними и с остальным совладал. В постели же, знаете, ничего интересного, и тут я один виноват. У нее до меня ведь никого не было, а у меня какой-никакой опыт имелся. Но я Веру уже до такой степени боялся, что только об одном думал, как бы эту первую брачную ночь поскорее завершить.
Так что неудивительно, что и ей она ничего, кроме отвращения, не доставила. Едва всё кончилось, она мне каменным голосом говорит: «Уйдите». Я этого, конечно, не ожидал, хотя финал достойный; вскочил, тут, кстати, обнаружил, что лежал с ней в постели в носках, схватил френч, галифе, ремень, вышеупомянутые сапоги и – пулей из спальни. Что осталось от ночи, провел в кабинете на диване”.
То, что рассказал Корневский, полностью совпадало с записью в Верином дневнике: “Я зажгла свет, брезгливо, с недоумением осмотрела себя и поменяла простыни. Потом свет снова выключила и до утра лежала, не могла заснуть; то думала, какое это всё вранье, все эти восторги и упоения, расписанные в романах, то, как каждый из последних дней, – о Диме. На следующее утро я застала внизу одну маму, она сидела на диване с вязаньем и ждала моего пробуждения. Мама подняла глаза, не знаю, что она ожидала услышать, но, конечно, не то, что я сказала. «Я с ним жить не буду». Мама вдруг испугалась, схватила меня за руку: «Как так? Почему? Что случилось? Что он тебе сделал?» Я ее раньше такой никогда не видела. Я говорю: «Мама, ну чего ты разволновалась, ничего страшного не случилось. Всё то же, что у всех, ничего интересного. Просто я не хочу с ним жить и, извини, больше мне сказать тебе нечего».
Я была уверена, что этого вполне достаточно, мама теперь уйдет, оставит меня одну. Но вместо этого она снова схватила мою руку и тем же трагическим голосом, что раньше, стала вопрошать: «Господь с тобой, а родные что скажут? А о нас ты подумала?» И снова о родных, причем чуть не о каждом, подряд и пофамильно, и я тогда, как дурочка, отступила, осеклась и ушла к себе в спальню”.
“В тот же день в МОВИУ, – продолжал тем временем Корневский, – мне весьма кстати выдали подъемные, и вечером, вернувшись домой, я в качестве свадебного подарка вручил Вере три червонца, их тогда только что выпустили. Она обрадовалась, поцеловала меня, вообще была мила и весела. А следующим вечером мне были продемонстрированы обновки, купленные на МОВИУшные червонцы: лакированные туфли-лодочки, две пары шелковых чулок и шляпка. Через полгода, когда уже стало ясно, что мы с Верой так и так разводимся, я, не удержавшись, как-то сказал ей, что видел ее счастливой один-единственный раз – в руках с этими червонцами”.
Из дневников Веры Ерошкин знал, что через две недели после того, как они расписались, Корневского ненадолго отозвали в Орел сдать дела преемнику, а на следующий день в трамвае Вера случайно встретила Пирогова. Они разговорились, и он, узнав, что она теперь замужняя дама, муж же в отъезде, снова каждый день стал у нее бывать. Словно по соглашению, разговаривая, они старались не упоминать ни его жены, ни Корневского. Время от времени, если была хорошая погода, они вместе ездили гулять в Сокольники. Однажды, дело было там же, в Сокольниках, она ни с того ни с сего сказала ему: “Петр, возьми меня на руки”.
В дневнике примерно за полгода до этого Вера как-то пожаловалась, что часто она для самой себя была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, всё это можно вернуть. Пирогов с готовностью ее подхватил, сделал это легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно свернул с главной аллеи на какую-то узенькую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего-то ища. Забеспокоившись, она уже изготовилась спросить, куда они идут, но не успела: тем же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда, куда и он, и увидела небольшой сарайчик для садового инвентаря с удачно приоткрытой дверью – только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно поставил ее на землю. Против ожидания, он без ропота подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, – сказала она, смягчившись, – я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что я на курсах. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем.
Дальше всё произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За всё время, что мы там были, Петр не сказал и двух слов, только, когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: «Однако дорого дерут, черти», – и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался всё это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним хорошее, чем злое, да и в нем, во зле, скорее склонны обвинять себя.
Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что тогда отношения между Верой и Корневским не сложились исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на себя, а Веру выгородить, эти его рассуждения, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы – Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах – в цвет сукну фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии.
Тогда Корневский всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же, после этих двадцати лет, и он, и она повзрослели. А главное, что он и она совершенно равны: оба всё потеряли, – и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только мыслимо, лишь бы снова друг друга не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись, что Вера идет именно к нему, мог погубить всё предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе – как под сурдинку – станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти? И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева.
Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел – и назад к ней, как правило, не возвращается. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так – говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду – было постановлено на коллегии НКВД, и ради самого Корневского. И все-таки он тогда не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится и сможет выдержать новый удар. Когда ему хватит сил простить жене эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин вдруг стал думать, что если сейчас, когда они оба всего лишились, свести Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом, и не просто остались, ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит всё потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но прежде Корневскому надо было дать время прийти в себя.
Теперь Ерошкин был убежден, что дальше Корневскому достанет сил простить Вере и больше, чем измена с Пироговым, дальше он вообще всё сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он про меблированные комнаты – и Корневский сломается. Второй раз его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что эта история, выйди дело наружу, может для него кончиться плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него шел узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, который погубил все ее отношения с Пушкаревым, узбек, за которого она якобы вышла замуж. Органы пока работали хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как этого узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал сегодня же его допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадает в Москву-реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из этого народа, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто был в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же и не помнит, а может, всё куда хуже. Нельзя исключить, что она уже объявила общий сбор. Они – что-то вроде апостолов, апостолов Веры; когда придет время, каждый из них в свою очередь потянет за собой всякого, кого знал, и так от одного к другому – дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад.
Тут даже могло быть, что сами они об этом и не подозревают. Они просто любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут же и хотят жить, подобно обычным советским людям, а когда поймут, что она задумала, будет поздно. Ерошкин не исключал и третий вариант. Вера возвращается назад, чтобы с кем-то из них встретиться – это правда. Но дальше и она, и он привыкнут так жить, привыкнут идти назад и, когда надо будет повернуть, уже не сумеют.
Всё это ему хотелось обдумать, хорошо было бы и со Смирновым обсудить. Он только не знал – когда: сейчас или закончив допросы. Допрашивать оставалось еще многих. Они ведь решили не пропускать никого, просеять всех, а это значило, что переговорить со Смирновым он сможет не раньше чем через месяц. С другой стороны, тогда у него на руках будет вся картина – и кто, и что, и когда, и почему. В общем, дойдя до моста, он решил, что пока к Смирнову не пойдет, а, как и собирался, начнет завтра допрашивать узбека.Вера писала о том, как она ехала в Оренбург поднимать дошкольное образование, весьма красочно. До Волги поезд шел совсем медленно: февраль, везде снежные заносы, а когда перебрались на левый берег, до самого горизонта сделалось неправдоподобно плоско и белым-бело. Только на курганах, откуда ветер сдувал снег, виднелись куртины ковыля.
За Волгой поезд пошел ходко, останавливался он теперь только на больших станциях, да и то, наверстывая время, стоял меньше положенного по расписанию. Она сидела у окна и смотрела, как по всей этой бескрайней белой равнине бежали поземки, как они вскакивали, вскидывались, словно суслики, и на лапках скоро-скоро бежали за поездом. Они могли бежать так по минуте, по две, но наконец уставали и, упав, зарывались в снег, а им на смену бежали новые, новые, и так до самой темноты.
В Оренбурге тогда был организован центр по обучению новым методикам преподавания, но сначала дело шло вяло, и лишь спустя неделю после того, как они приехали, в город во всё большем числе стали прибывать представители учпрофсожей с мест. Первыми – те, что жили поближе, потом пошли и дальние – из Ташкента, Ферганы, Самарканда. Скоро приезжих стало так много, что теперь их московскому десанту приходилось вести занятия до позднего вечера.
Поначалу работа с нацменами давалась Вере тяжело, но постепенно она почувствовала, что привыкает к их лицам, к их манере себя вести, к тому странному смешению из вполне нормальной речи – некоторые из них, провоевав в мировую войну, говорили по-русски почти без акцента – и того, что за каждым словом, которое они произносили, стояло, что они совсем другие: кочевники, мусульмане или еще бог знает кто, она в этом даже не пыталась разобраться. Просто она видела, что они другие, и она говорила своему начальнику Голотову, что, наверное, пройдет еще не одно десятилетие, прежде чем всё это подравняется. Но он смеялся, Верины страхи казались ему ерундой. Он говорил, что, во всяком случае, те, кто к ним приезжает, уже сейчас обычные советские люди; конечно, не всё, что они говорят и делают, для русского человека привычно, но это мелочь, так сказать, национальный колорит, от которого жизнь лишь веселее и краше.
Она Голотову не верила, всегда была настороже, но то ли ей напрочь не везло, то ли судьба не хотела, чтобы она вышла замуж за Диму, берегла ее для Берга, оказалось достаточно всего раз расслабиться, повести себя, как Вера привыкла в Москве, и сразу она едва не погорела. История была до того невинная, что она и потом, уже сидя в поезде, который увозил ее в Москву, к родителям, то есть к полной безопасности, не могла понять, как из такой ерунды всё это вылупилось.
В середине третьей недели их жизни в Оренбурге к ним в отдел зашли два нацмена из Ташкента. Один туркмен (Вера их уже неплохо различала), высокий, красивый, в барашковой шапке, которую его соплеменники не снимают ни зимой, ни летом, а с ним узбек, небольшого роста, плотный и, как все, кто с ранних лет ездит на лошади, – кривоногий. Впрочем, у него были мягкие приветливые глаза, вообще довольно приятное лицо, из-за этого она, наверное, и потеряла бдительность.
Они подсели к столу, за которым сидел Голотов, и принялись обсуждать какие-то вопросы клубной работы. Вера сидела рядом и, по-видимому, должна была принять в этом разговоре участие, но клубная работа успела поднадоесть, и она сидела молча, думала о Диме да иногда отмечала, что вот опять узбек неотрывно на нее смотрит. Потом узбек что-то у Веры спросил, речь шла о самодеятельности. Отвечая, она обратила внимание на странное кольцо, которое было у него на мизинце. И ни с того ни с сего, прервав себя, сказала узбеку: “Ну-ка снимите”. Он послушался, сразу снял и, улыбнувшись, протянул Вере. В кольце не было ничего особенного, вместо камня в него была вставлена обыкновенная перламутровая пуговица с четырьмя аккуратными дырочками. Вера примерила его на указательный палец, повертела рукой перед глазами и через минуту вернула.
Узбек принял кольцо, но на этот раз посмотрел на Веру так, будто судьба ее бесповоротно решена, отныне она сделалась его полной собственностью. Всё это было так очевидно, так ясно, что у Веры и сомнения не возникло, что он в самом деле убежден, что теперь она его. Вера не понимала, что произошло, почему он вдруг стал считать, что имеет на нее права, но уже видела, что это совсем не шутка, видела, что влипла в какую-то очень скверную историю. В ней всё это знало, и хотя между ними больше не было сказано ни слова, Веру, пока узбек наконец не ушел, не переставая бил озноб. Бедная девочка, ей тогда и в голову не приходило, что есть такой восточный обычай, что если девушка примеряет кольцо с руки мужчины, она тем самым дает согласие стать его женой.На следующий день Абдугалиев, так звали узбека, сам пришел к ней в комнату; даже не поздоровавшись, сел на стул и сказал: “Вы будете моей женой, барышня или дамочка, не знаю, как вас надо называть. Жить мы сначала будем в Ташкенте, а потом уедем в Турцию”. На этот раз Вера нашла в себе силы, чтобы отшутиться, а когда узбек ушел, тут же побежала к Голотову. Но оказалось, что узбек здесь уже был, и Голотов встретил ее вопросом: “Так значит, вы, Вера, решили выйти замуж за Абдугалиева? Он ко мне сегодня утром заходил, требовал, чтобы ему выписали литер на ваше имя, так как вы тоже едете вместе с ним в Ташкент, – и дальше, не прерываясь, заключил: – Что же, мы такие браки можем лишь приветствовать”.
Вера выслушала это до конца и только тут расплакалась. Она плакала, глотала слезы и всё пыталась объяснить Голотову, что ничего не понимает, что она примерила кольцо узбека в шутку, ей просто показалось забавным, что можно сделать вполне милое колечко из обыкновенной перламутровой пуговицы. Она плакала, умоляла Голотова хоть что-нибудь придумать, как-нибудь ей помочь, может быть, откомандировать раньше времени обратно в Москву или, наоборот, потребовать, чтобы узбек немедленно вернулся в Ташкент, естественно, один, без нее. Ей было и страшно, и безумно себя жалко, и она всё ждала, что вот сейчас Голотов начнет ее утешать, скажет: Вера, успокойтесь, вам нечего бояться, слава богу, мы живем в советской стране, никто вас не отдаст, никто не позволит этому безумному узбеку увезти вас в Ташкент.
Она еще по Москве знала, что Голотов добродушен и жалостлив, при необходимости сам может пустить слезу, и теперь никак не могла понять, почему он не отзывается. Почему никак ей не отвечает. Своими слезами она звала его доброту и сострадательность, но он молчал, был суров, холоден, и она наконец поняла, что помогать ей он не намерен. Этот ее брак, по-видимому, уже одобрен начальством, признан для общего дела хорошим и нужным. Как только Вера это поняла, она совсем потерялась, стала искать носовой платок, не найдя, принялась вытирать слезы рукой, наконец размазала тушь и снова разревелась.
Так, плача, она и ушла от Голотова. Уже без слез до поздней ночи сидела одна в своей комнате. Теперь она понимала, насколько всё тут серьезно, если Голотов, который давным-давно был в нее влюблен и давным-давно мечтал, что вот когда-нибудь она сделается его женой, так безропотно от нее отступился. Здесь был тот высший смысл, ради которого они все и вступали в партию. Партия давала ей задание, партия просила ее вступить в законный брак с этим узбеком, потому что такие межнациональные браки молодых коммунистов лучше любого цемента могли скрепить страну, сделать ее монолитной, несокрушимой. Она поняла, что вопрос ставится именно так и, следовательно, ее слезы, все ее попытки уклониться неуместны. Она обязана сказать узбеку “да”. Это ее решение было правильным, и сразу же Вера была вознаграждена. Едва она в своей душе согласилась стать законной женой Абдугалиева, ей открылось, что с этим браком связан и еще один высший смысл, никакого отношения к партии он уже не имел.
Год назад ее сестра Ирина уезжала на Волгу с неким Рахмоновым – татарином, снимавшим комнату в их доме, – чтобы там, под Саратовом, в хозяйствах богатых немецких колонистов выменять на мануфактуру хлеб и сало. На вокзале, провожая Ирину, Вера поссорилась с ней из-за какого-то платья, наговорила сестре много обидных слов и, не попрощавшись, ушла. Виделись они тогда в последний раз. Через три месяца из рассказа вернувшегося Рахмонова и свидетельства о смерти, которое он привез, мать и отец узнали, что по дороге в Саратов Ирина заболела холерой и умерла в больнице города Рыбная Слобода. Вера помнила, что, когда она, вернувшись из своей первой поездки в Башкирию, взяла в руки справку, то никак не могла ее прочесть, буквы скакали, и ей всё казалось, что там написан не диагноз и дата смерти сестры, а что простить ее Ирина уже никогда не сможет. Она тогда вдруг поняла, как на самом деле любила Ирину, как гордилась ею, ее голосом, ее лицом, и не могла уразуметь, что и этого она уже Ирине не скажет.