Тут Ежов сдуру снова открыл рот, но Сталин опять его остановил и говорит: “Что же касается дела Веры, о котором вам сейчас доложил товарищ Ежов и следственные материалы по которому всем неделю назад были розданы, то сдается мне, что, когда Радостина характеризует главу НКВД как сатану, а его подручных – как сатанинское племя, коему я непонятно почему попустительствую, она недалека от истины. Впрочем, – добавил он после паузы и совершенно спокойно, – мнения тут могут быть и другие”. После этого нормально говорить Ежов, естественно, уже не мог, путался, сбивался, в итоге, что он хочет сказать, никто не понял. Говорить и вправду трудно, если ждешь, что через пять минут за тобой придут, посочувствовал ему Смирнов. Так или иначе, Сталин больше его не перебивал и не останавливал, а когда Ежов закончил, вежливо поблагодарил за интересное сообщение.
Дальше Сталин перешел к вопросу, который с недавних пор занимает его больше всего, – классовой борьбе и ее высшей форме, гражданской войне. Начал с того, что на самом деле гражданских войн в природе нет и никогда не было, в человеке есть запрет убивать своих, переступить его могут только отдельные сумасшедшие, убийцы, а никак не целый народ. Поэтому перед тем, что принято называть гражданской войной, мы всякий раз раскалываемся надвое, и каждая половина смотрит на другую как на чужой, враждебный народ, так и воюет с ним. Раскол единого народа – вещь, конечно, тоже плохая, но совсем не такая плохая, как когда свои убивают своих; во всяком случае, народной нравственности она вредит куда меньше.
Это был зачин, вслед за которым Сталин заговорил о переходе евреев через Красное море, сказал, что “исход” известен давно и так хорошо, как мало какое событие из жизни других народов. О нем писали тысячи богословов и философов, но по непонятной причине никто из них почти не уделил внимания самому Красному морю, которое по воле Господа сначала расступилось, чтобы пропустить народ израильский, а потом, когда он благополучно выбрался на берег Синая, в мгновение ока сомкнулось, погубив египетское войско до последнего человека. Между тем сказанное в “Исходе” о море – точнейшая метафора того, что происходит с каждым народом во время гражданской войны. И того, что сейчас происходит между ним – Сталиным – и Верой Радостиной.
“Вот, смотрите, – говорил он секретариату, – из доклада товарища Ежова ясно следует, что в настоящее время море – наш советский народ – разделилось на две части: одна пошла за мной, Иосифом Сталиным, другая за Верой Радостиной; с каждым часом они расходятся дальше и дальше, становятся друг для друга всё более чужими, враждебными. Ежову и аппарату НКВД это представляется трагедией, но, по-моему, на происходящее они смотрят чересчур мрачно. Мы с Верой Радостиной и верными себе расходимся только для одного – чтобы по воле Господа пропустить, спасти добро – народ израильский; едва же он, невредимый, не замочив ступней, пройдет, снова бросимся в объятия друг друга.
Помните, – говорил он секретариату, – гражданская война – не катастрофа, в ней гибнет лишь зло – египетское войско, она не смерть, а обновление жизни. Правда, что в этой схватке каждый из нас – и я, и Вера – будет мечтать об одном: о полной и окончательной победе, но важно не это, а то, что завтра мы пойдем, кинемся навстречу друг другу, она вперед – я назад, то есть каждый из нас признает, поймет, примет правоту другого. Пойдет путем, которым шел другой. Когда наши объятия наконец сомкнутся, народ в этой отчаянной яростной схватке не погибнет, он выйдет из нее снова единым, таким единым, что его уже не расколоть никому”.
“Тут, – сказал Смирнов, – говорят, Сталин опять сделал паузу, чтобы все могли обдумать сказанное, спокойно докурил свою трубку, а затем предложил, чтобы секретариат в свете изложенного принял решение отказаться от любых поспешных шагов в деле Веры, поддержал те силы в НКВД, которые возражают как против ареста и расстрела Радостиной, так и против изъятия ее дневника. Секретариат проголосовал за это единогласно. То есть, – подчеркнул Смирнов, – они за нас с тобой, Ерошкин, проголосовали единогласно, даже Ежов был «за»”.
Когда результаты огласили, Сталин привел еще одно соображение, почему Веру сейчас ни в коем случае нельзя трогать. Ленин в свое время опубликовал известную работу против меньшевиков “Шаг вперед – два шага назад”, но теперь, сказал он, это чисто меньшевистское искусство может нам быть очень и очень полезно. Вот пример: с недавних пор мы имеем хорошие отношения с Германией. Готовимся заключить пакт о ненападении, и всем эта политика кажется правильной, а будущий пакт – большим успехом. Но представьте – завтра Германия рушит все договоренности и объявляет нам войну. Армия не готова, вдобавок мы в полной изоляции, без союзников, без помощи, сумеем ли мы одни противостоять врагу, кто в этом может поручиться?
А теперь, что будет, если мы освоим то, что с такой легкостью делает Радостина? Германия напала на нас, рвется к Москве, мы же в ответ тихо, не говоря худого слова, начинаем разматывать жизнь назад. И вот уже германские войска, как бы ни были они сильны, отступают, едва ли не бегут, вот снова мир, но мы на этом отнюдь не останавливаемся. Истинные намерения Гитлера для нас больше не тайна, значит, пакту с ним мы говорим решительное «нет» и подписываем соглашение с англичанами, французами и американцами. Так во всем. В общем, я думаю, что благодаря Вериному искусству мы не только в кратчайший срок ликвидируем внутри страны всех вредителей, оппозиционеров, других врагов советской власти, но и одержим решающие успехи вовне, то есть победоносно завершим завещанную Лениным всемирную революцию. Конечно, это был сильный аргумент, и то, что Сталин его привел, когда уже было решено Веру не трогать, окончательно убедило колеблющихся.
“Ну вот, – сказал Смирнов Ерошкину, – я вам всё рассказал. Теперь вы можете действовать свободно, ни я, ни кто другой давить на вас не собирается, но одно прошу учесть. Клейман – сильный и очень умный противник, сейчас его ногтем можно раздавить, думаю, однако, что идти на это не стоит, не стоит ни при каких обстоятельствах, – повторил Смирнов, – нам куда важнее не что он противник, а что он умен, изобретателен, по-моему, вам необходимо привлечь его к совместной работе. И последнее. Вы, естественно, должны подготовить подробный, достаточно убедительный план, но и вы, и я прекрасно понимаем, что в этом деле ничего заранее планировать невозможно, всякий раз придется действовать экспромтом, в общем, – весело подвел он итог, – считайте это моим благословением, заодно и полной индульгенцией. Что бы вы ни сделали, вы уже прощены. Нам нужно одно – результат”.
Такого разговора и, главное, такого финала Ерошкин, конечно, ожидал меньше всего. И он, и Смирнов смотрели на дело Веры почти одинаково, тем не менее Ерошкин не сомневался, что право на любой шаг в сторону придется выбивать с боем и на самом верху. Теперь же он получил свободу рук и знал, что за это еще не раз помянет Смирнова добрым словом. План, правда, в общих чертах, давно был у Ерошкина готов. Полтора месяца допросов тех, кто любил Веру, выстроили его сами собой. Ясно было, что на первом этапе силы надо бросить на поддержку Берга. Ерошкин не сомневался, что шансов остановить Веру у него больше, чем у других, и Смирнов, как он давно понял, был с ним согласен. Дело даже не в том, что Вера, приняв Берга за своего мужа Иосифа, могла решить, что Господь всё и сполна ей вернул, просто остальные должны были появиться в ее жизни лишь через четырнадцать-пятнадцать лет, не раньше. Из ярославских донесений однозначно следовало, что Вера идет назад точно, как жила, то есть день – за день, не быстрее и не медленнее.
Хорошо зная человеческую натуру, Ерошкин теперь боялся, что многим из подследственных ждать полтора десятка лет покажется невыносимой пыткой, и они, каждый из них, какие бы клятвы и обещания органам он ни давал, сумеют убедить себя, что мучить Веру да и самому мучиться нет оснований. Господи, ведь всего-то и надо раз попасться ей на глаза. Никто из них не поверит, что, случись подобное, Вера не бросится к нему в объятия. Лишь испугается, потому что в этот год, этот месяц и этот день видеть его она никак не могла. Решит, что это то ли оборотень, то ли подстава, и, когда придет истинный день этого человека, вспомнит тот свой страх и не только не обрадуется – наоборот, сделает всё, чтобы больше с ним не встретиться.
Давно, еще только начиная знакомиться с делом Веры, Ерошкин рассматривал эту идею: то поодиночке, а то сразу гуртом подставлять Вере людей, которых она знала, подставлять вне всякой связи с дневником, с хронологией, прожитой ею жизнью так, чтобы в конце концов Веру запутать, заставить бояться собственного прошлого. Тут был шанс – причем немалый, – что она, в самом деле, или потеряет дорогу, или станет страшиться ее даже больше, чем настоящего, и тогда повернет. И все-таки он на это не решился, и позже, что не решился, – никогда не жалел.
Он видел, сколько в Вере воли, силы, и однажды, когда они со Смирновым провели целый день, обсуждая эту идею, сказал, что сейчас Вера хотя бы понятна и предсказуема: точно известно и куда она идет, и что будет в ее жизни через десять дней, через сто, через тысячу. Так можно хоть что-то рассчитать, а если Веру сбить, начнется вообще черт-те что. И Смирнов с ним согласился, правда, добавил, что, если ничего не поможет, придет очередь и для подстав, но больше о них не заговаривал, и Ерошкин понял, что Смирнов эту мысль оставил. В общем, до своего срока каждый из подследственных был очень опасен, достаточно было, чтобы не удержался один, – и механизм запустится сам.
Была еще причина, по которой Ерошкин их боялся. Уже твердо зная, что ставит на Берга, он не сомневался, что остальные сделают всё возможное, только бы ему помешать. Ведь ничего, кроме ненависти к нему, в них нет; по общему мнению, у Берга так, без лжи и обмана, не было ни малейшего шанса. Вера никогда его не любила, никогда им особенно не интересовалась и, как бы ни поворачивалась ее жизнь, никогда, если бы знала правду, не связала бы свою судьбу с Бергом. То, что он пытается ее добиться, выдав себя за расстрелянного год назад брата, должно будет показаться им неслыханным кощунством. Но он действовал подло не только по отношению к брату, а и к ним тоже. Ведь этим мерзким кунштюком он, наплевав на любую очередь, сразу оказался впереди всех. Ерошкин знал, что этого они Бергу никогда не простят.
С очередью было ясно как божий день, и, хотя теперь, после двух месяцев допросов, Ерошкин ко многим из подследственных, в частности, к Корневскому, Сашке, Диме Пушкареву, да и не только к ним, испытывал симпатию, он понимал, что для пользы дела всем им эти ближайшие четырнадцать-пятнадцать лет придется провести в заключении. Неважно, как будет именоваться место, где их изолируют: тюрьма, лагерь или военный спецобъект, будут они сидеть вместе или порознь, – в любом случае их изоляция должна быть полной. Смирнов с его доводами согласился, и Ерошкин сообразил, что надо предложить, чтобы этим объектом командовал Клейман. Так и пожелание начальства будет выполнено, и он, Ерошкин, когда окажется вместе с Бергом в Ярославле, будет чувствовать себя проще.
Ерошкин краем уха и раньше слышал, что всё это время Клейман в Ярославле хлеба даром не ел. Но прежде это мало его касалось, у него был свой участок работ, и он занимался именно им. Теперь же, когда сейф, где хранилось всё, связанное с Верой, Смирнов велел перенести в его кабинет, Ерошкин решил, что ему пришла пора познакомиться с Клейманом и начать лучше как раз с его донесений; он хотел взять их домой и за ночь прочитать и был буквально поражен, когда увидел, что чуть не половина большого сейфа забита рапортами, подписанными Клейманом. Собственные его, ерошкинские, двухмесячные труды не занимали и одной полки, а Клейман не уместился на пяти.
Перспектива на несколько месяцев в это закопаться Ерошкину не улыбалась, в то же время было ясно, что прочитать ярославские рапорты придется. Дело даже не в том, что Смирнов прав – у Клеймана могут оказаться интересные идеи, просто, не зная, что успел Клейман в Ярославле, он, Ерошкин, раз за разом будет попадать впросак. В общем, Ерошкин уже начал готовить себя, что те две недели, которые он раньше отпустил, чтобы привести в порядок московские дела, с кем надо – увидеться, и с кем надо – попрощаться, теперь пойдут на Клеймана. Но и этим благим планам сбыться было не суждено.
В три часа ночи Ерошкину домой позвонил Смирнов и сказал, что только что арестован Ежов, в данную минуту его везут на Лубянку. Он, Смирнов, говорит от Сталина, по личному распоряжению которого дело Ежова поручено именно ему, Ерошкину. Сталин просит назначить первый допрос прямо на завтра, на девять часов утра. Ежову нельзя дать опомниться. Сам Сталин на этом и на нескольких следующих допросах тоже будет присутствовать, но, чтобы никого не смущать, сядет за перегородкой, откуда всё хорошо и видно, и слышно. Ерошкин должен допрашивать Ежова так, как если бы Сталина рядом не было; это очень важно по двум причинам. Первая: Ежов – человек умный и может догадаться, как обстоит дело, он же, Сталин, этого не хочет; вторая: если Ерошкин станет под него, Сталина, подлаживаться, работать на зрителя, они могут упустить много ценного. “Еще товарищ Сталин просит передать вам, – сказал Смирнов, – что вы и дальше будете заниматься делом Веры, соответственно, и Ежова вы должны допрашивать только по поводу сюжетов, напрямую касающихся Радостиной. Остальным займутся другие следователи”.
Того, что было в жизни Ерошкина за последние два месяца, очевидно, оказался перебор. Позже он любил вспоминать, что сообщение, что завтра в девять часов утра он в присутствии Сталина будет допрашивать своего бывшего наркома, оставило его равнодушным. Он лишь с тоской подумал, что опять придется перепланировать график, отложить бумаги Клеймана, еще дальше перенести свой отъезд из Москвы, получалось, будто кто-то не хочет пускать его в Ярославль к Вере, и вдруг ему в голову пришла странная мысль: а что, если так и есть, что, если в самом деле у Веры настолько мощные покровители, что и арест Ежова для них не проблема?
Чем черт не шутит? Возможно, и вправду появились силы, готовые на всё, только бы увести страну обратно, и Радостина – их главный козырь. Это было необходимо обдумать, потому что то, что сейчас происходило вокруг Веры, Ерошкину было напрочь непонятно. Вообще было ничего не понятно. Как она решилась? Как ей пришло это в голову? Кто ей позволил пойти этим путем? Кто столько времени закрывал на ее исход глаза и отпустил Веру так далеко, что теперь не ясно, можно ли ее вообще остановить? Неужели, с печалью думал Ерошкин, маятник просто качнулся в другую сторону, и теперь те, кто хочет вернуться назад, – сильнее? Они пока еще в подполье, но власть у них, и решение, которое ими принято, – окончательное. Размышляя об этом, Ерошкин не мог избавиться от кощунственной мысли: не сам ли Сталин это возглавляет, не он ли главный покровитель Веры; больше того, не он ли, всё обдумав, заранее рассчитав, дал приказ расстрелять Иосифа Берга, чтобы направить Веру на этот путь?
К сожалению, если Ерошкин был прав, из этого следовал не слишком приятный вывод. Останавливать Ерошкину надо не Веру, а Сталина. Эта перспектива Ерошкина рассмешила, и он, уже ложась в постель, решил: будь что будет. Завтра он начнет допросы Ежова, как его и просят, будет их вести обычным порядком, если же почувствует, что дело дрянь, постарается притвориться дурачком. Впрочем, никаких хитростей не понадобилось, и месяц спустя, уже в Ярославле, Ерошкин, приканчивая бутылку, сказал себе, что то, что должно было стать главным событием в жизни любого следователя, прошло, по сути, мимо него.
За два допросных дня он, кажется, не задал Ежову и трех вопросов, тот словно знал, чего от него ждут, и отвечал строго по существу, ни разу не уклонившись в сторону. Вообще Ерошкина не покидало ощущение, что Ежов, даже не зная, что за перегородкой сидит Сталин, отвечает одному ему. Ерошкина это, конечно, устраивало, он с самого начала решил тушеваться, спрашивать только о том, о чем, сидя на его месте, спросил бы и Сталин. Все-таки его смущало, с какой легкостью и Ежов, и Сталин на это пошли.
Пару-тройку раз за эти два дня ему делалось по-настоящему неприятно, что для Сталина и Ежова его, Ерошкина, будто не существует. Хотелось выкинуть какой-нибудь номер, чтобы они или убрали перегородку, заговорили друг с другом напрямую, или дали ему, Ерошкину, следователю, который назначен вести это дело, его законное место. Ничего этого Ерошкин, конечно, делать не стал, отлично понимал, что для него всё складывается как нельзя лучше; если есть шанс уцелеть, попав меж двух таких людей, как Сталин и Ежов, он ему дан.
В первый день Ежов, едва конвой ушел и Ерошкин, как и положено, записал его паспортные данные, сказал, что прекрасно знает, когда Сталин поставил на нем крест. Ерошкин для порядка спросил, когда, хотя и так было видно, что через минуту Ежов сам это ответит. Не заметив вопроса, Ежов продолжал: “Это было на заседании секретариата партии семнадцатого ноября прошлого года; я понял, что мне конец, когда Сталин назвал меня сатаной, а чекистов – моими подручными и сатанинским племенем.
Я к этому секретариату долго готовился, был убежден, что то, что предложу, действительно необходимо и стране, и партии, и революции, найдет оно и полное одобрение Сталина. Не может не найти, – подчеркнул Ежов. – Я тогда начал доклад с того, что покончить с Верой Андреевной Радостиной нам надо как можно скорее. Если мы в своей пропаганде говорим, что должны безо всякой жалости избавляться от каждого, кто мешает нам двигаться вперед, то Вера Радостина куда опаснее – она способна всех нас, всю страну увести назад, в проклятое прошлое. Я говорил, что если народ видит в Сталине своего вождя, который единственно верной дорогой ведет его в коммунизм, то Вера – это тот вождь, который, если мы его не уничтожим, вернет народ в мир чистогана и эксплуатации, в мир рабства и угнетения”.
До этого Ежов говорил очень хорошо, четко и внятно, но здесь поперхнулся, закашлялся и руками стал просить у Ерошкина воды. Ерошкин налил ему стакан, он выпил, но кашель унять не смог и сделался вдруг старым и жалким. Кашель тряс его и тряс, кровь прилила к лицу, и оно стало совсем красным. И всё равно он пытался говорить, словно чувствуя, что сейчас Сталин его слушает и, слушая, может простить, сохранить ему жизнь, а если он хоть на секунду замолчит, Сталин уйдет – тогда его уже никто не спасет. Ерошкин понимал, что Ежов говорит ему то, что должен был сказать на секретариате; тогда Сталин его сбил, и он не сумел собраться, всё смазал, теперь у него был последний шанс. То есть Ерошкину он врал, на секретариате он и десятой части этого не сказал, но Сталину он говорил правду, перед Сталиным был чист.
Прошло, наверное, не меньше десяти минут, прежде чем Ежов смог наконец унять кашель, успокоился. “Я говорил на том секретариате, – продолжал он, – что, если все люди, которым по узко эгоистическим соображениям не нравится то, что делается в СССР, пойдут за Верой, станет возможной отмена не только коллективизации, индустриализации, но и самой революции. По просьбе членов секретариата я стал им объяснять, как это технически будет происходить. Я сказал, что у каждого из нас есть воспоминания, и мы, идя от одного куска жизни к другому, станем отступать всё дальше и дальше в прошлое. Все мы живем в одной стране, в одно время, то есть большинство воспоминаний у нас общие, и ты, стоит только захотеть, каждым шагом своей жизни сможешь поддержать и подтвердить жизнь другого. Раз встав на эту дорогу, люди скоро уверятся, что идут правильно, то есть раньше они шли совсем не туда, куда надо, и всё, что они делали, идя так, тоже делать было ни в коем случае нельзя. Теперь ошибка исправлена, дальше всё будет хорошо. Этой своей страшной уверенностью они собьют с толку даже тех, кто по-прежнему хочет идти вперед, собьют даже искренних коммунистов”.
Может быть, говорил Ежов Ерошкину, его вина в том, что на секретариате он говорил чересчур эмоционально, но ведь и вправду положение критическое, промедление смерти подобно. “И я видел, – продолжал он, – что большинство членов секретариата меня поддерживают, тоже считают, что на эту опасность нельзя закрывать глаза”.
“Эта поддержка, – говорил Ежов, – сыграла со мной злую шутку. Я был настолько уверен, что со мной согласен и Сталин, что, пока говорил, ни разу на него не посмотрел, а когда наконец взглянул, поразился, насколько холодно он меня слушает. После секретариата я долго пытался понять, что в моем выступлении могло так ему не понравиться, и вот что теперь думаю. Из моих слов получалось, что человек по своей природе зол, любит и склонен к одному злу и, значит, никакое спасение невозможно. Он никогда добровольно не пойдет за Сталиным, никогда не пойдет за ним без принуждения, Вере же Радостиной никого даже не надо звать, каждый сам бросится за ней, будто малый ребенок за матерью.
Конечно, Сталин с таким взглядом на человеческую природу согласиться не мог, – продолжал Ежов. Конечно, он понимал, что после грехопадения в человеке живет зло, много зла, но, как бы ни был силен дьявол, каким бы сонмом чертей, прочей нечисти он ни окружил человека, и сам он, и зло живут только потому, что Господь им попустил. Дьявол не равен Господу и не может быть ему равен, думать такое – кощунство, ересь, неслыханное, ни с чем не сравнимое умаление Бога. Да, человек после грехопадения часто уклоняется во зло, его путь к добру непрям, то и дело он петляет, временами и впрямь идет назад, но это только временами. Раз Господь есть, рано или поздно человек обратится и будет спасен. Иного быть не может.
Дома, – говорил Ежов, – я наконец разобрался, чего хочет Сталин. Теперь я уверен, что понимаю его правильно. Сталину сейчас надо, чтобы всё и дальше шло так же, как идет, шло как бы само собой, никто со стороны вмешиваться в это не должен. Сталин, похоже, решил испытать народ: если он и вправду добр, то рано или поздно сам, без принуждения, выберет добро, пускай немного поплутав, но выберет, если же зол и любит одно зло, любит эксплуатацию человека человеком, то тогда он, Сталин, и дела с таким народом иметь не хочет…”
Наверное, продолжал Ежов, Сталин, как всегда, прав, однако иногда ему кажется, что Сталин чересчур хорошо думает о том народе, который ему достался, которого он вождь и поводырь. Сталину так хочется, чтобы этот народ был лучше, что он обманывает себя. В НКВД скопились тысячи и тысячи сообщений от сексотов, и из них ясно видно, как сильно на этот раз Сталин заблуждается.
Народ вслед за Верой, без сомнения, готов повернуть во зло, в прошлое, он уже начал собираться, начал готовиться в путь. Едва весть о Вере разнесется, едва люди узнают, что есть тот, кто поведет их назад, они не будут медлить ни дня. Так что, как это ни горько, он, Ежов, вынужден признать, что зло сильнее добра, и, если народ сейчас не остановить, не принудить к добру, завтра будет уже поздно.
Да, говорил Ежов, разгораясь и забыв, что ему надо думать об одном – как вымолить у Сталина свою жизнь. Он как будто всё это забыл, всё, что с такой тщательностью готовил, подбирал каждое слово, нанизывал их одно на другое. Только бы угодить Сталину, только бы снова сделать так, чтобы Сталин понял: в целом мире нет никого, кто был бы ему вернее и преданнее, чем он, Ежов. И вот он это теперь забыл и как будто обвинял Сталина. “Да, – говорил он, – я, конечно, обыкновенный практик, в теории я не силен. И не знаю, почему так, почему народ зол, просто вижу и понимаю, что было бы преступным легкомыслием закрывать на происходящее глаза. Сегодня мы больше не можем прятать голову в песок, не должны убаюкивать себя сладкими речами.
С мест, – говорил Ежов, – идет просто вал сообщений о том, что всё новые и новые наши граждане теряют уверенность. Пока, правда, никто из них не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если всё не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как ни подгоняй, один за другим остановятся.
Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить, всё быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, – их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…”
Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.
“И вот, – продолжал Ежов, – неделю назад мне вдруг показалось, что Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку.
Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник – это ведь и есть карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, месяц – и уже не вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда в другом магазине купила сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад, в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, уходит из этой жизни. И хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже помнить себя, значит, путаница будет нарастать и нарастать.
“А теперь, – говорю я Сталину, – смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой идут, тоже начнут путаться, говорить: странно, что мы здесь оказались, это же было не раньше, а позже. Они начнут раздражаться, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться довольно долго, но в конце концов они поймут, что она лжепророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда.
И вот тут-то он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу все они как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин – он один – будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, – закончил Ежов печально, – хоть и позволил мне договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу, этой свободой его испытать и искусить”.За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все-таки Ерошкин вызвал конвой, решил, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал всё, что знал по делу Веры, во всяком случае, сказал всё важное, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли заинтересуют.
Он настолько был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов ему вечером позвонил и сказал, что Сталин доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен и его результатами, надеется, что завтра всё пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана снова придется отложить. Впрочем, нынешний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать от Ежова. В этом направлении он и решил строить второй допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного Ерошкин не ждал.
Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал, почему Сталин так заинтересовался делом Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал: здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о человеческой натуре, как она темна и загадочна, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг возникло ощущение, что он не зря всё ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что тогда спастись у него не будет ни шанса. То есть в Ежове всё сопротивлялось, умоляло не говорить, но тут же он понимал, что так и так всё кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.
Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг сообразил, что просто и ему тоже конец, если Ежов скажет то, что собирается. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова любым способом надо остановить, сделать что угодно, в крайнем случае напрямую сказать, что за перегородкой – Сталин, но Ежов уже заговорил: “В камере я решил, что заново вспомню всё, что Сталин говорил мне о Вере, а также всё, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.
Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но всё же ниточка, и я ее потянул. А дальше всё оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, вполне разумен. Когда, идя назад, она начнет встречать людей, которых раньше любила, из-за которых еще девочкой сходила с ума, кто ее первый раз поцеловал, в ней обязательно проснется нежность, невозможная нежность и печаль. Ведь всё это было так хорошо, так чисто, и вот она, дойдя до любого человека из тех, кого вы свезли сюда, на Лубянку, будет каждый раз думать, что и впрямь пришла, всё, идти больше никуда не надо. Я был теперь полностью солидарен со Сталиным, был уверен, что всё именно так и будет, просто не может быть иначе, и вдруг ни с того ни с сего во мне появился страх.
Поймите, Ерошкин, – говорил дальше Ежов, – это был не мой страх, что вот завтра или послезавтра меня поведут в подвал на расстрел, что со мной всё кончено, нет, это был целиком и полностью Верин страх, моего в нем не было ничего! Как и она, я пока думал, что всё хорошо, лучше и быть не может, большего станет желать лишь сумасшедший; я был весел, спокоен, умиротворен, и вдруг посреди этого благолепия появился страх. Я видел, как Вера что есть сил отгоняет его, она и вправду больше не думает о прошлом, хочет жить, как обычный советский человек, и вот она заклинает его: уходи, уходи, всё в порядке, бояться мне больше нечего, пойми, никому моя кровь не нужна. А страх не уходит, стоит, будто ей не верит. А она ему снова: от меня все хотят только одного, чтобы я успокоилась и стала как все, работала бы, воспитывала детей; этого хочет и товарищ Сталин, и страна.
Так она отгоняла его и отгоняла, а потом устала и уже больше не могла, больше ничего не могла с ним поделать. В ней тогда ничего, кроме страха, не осталось, только звериный страх, и она в голос была готова орать, потому что наконец поняла, кто и по чьему следу идет. Она поняла, что сейчас и впрямь ищут не ее, а того, к кому она идет, к кому возвращается; она как бы наводчица. Кого она выберет, с кем захочет остаться, тот и получит свою пулю.
Ерошкин, – почти кричал ему Ежов, – как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, – из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома – я сейчас поклясться готов, что Сталин был в нее влюблен. Но что-то у них, наверное, не заладилось, что-то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, – говорил Ежов, – я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем.
А ведь всё было ясно, как божий день, – сказал Ежов неожиданно спокойно и грустно. – Сталин в Веру давно влюблен, и она это прекрасно знает. Свел их, наверное, тот ярославский секретарь, что не дает Клейману ее пальцем тронуть. Сталин ждет Веру, не может дождаться, буквально часы считает, когда она до него дойдет. Сейчас он уверен, что она именно к нему идет. Каждый, кто ее когда-нибудь любил, уверен в этом. Много бы я дал, Ерошкин, чтобы понять, почему это так, почему никто из них в этом не сомневается.
Ну вот, пока Сталин в это верит, он, естественно, будет делать всё, только бы по дороге с Верой ничего не случилось, только бы она благополучно дошла, но если вдруг по пути она к кому-то прилепится, с ее избранником расправится в одну секунду. Отсюда в Вере и этот безумный страх, она теперь знает, что если любит кого, кто-то ей дорог, она должна бежать от него, бежать, нестись сломя голову. Всем, кого любила и любит, она несет смерть; и мужа своего, Иосифа, она, тоже она погубила, и от этого ей уже никуда не деться. Но и Сталину здесь ничего не светит, поверьте мне, Ерошкин, совсем ничего. Он – банкрот, полный банкрот, никогда ему ее не дождаться. Ей вообще никто не нужен. Она ни к кому не идет, Ерошкин, ни к кому не возвращается, она просто уходит из этой жизни. Просто уходит – и всё”, – поставил он точку.
То, что сказал Ежов, без сомнения, очень походило на правду, и в другое время Ерошкин бы это, наверное, оценил, но сейчас он мог думать только о том, что он – такой же покойник, как сам Ежов: Сталин об этом позаботится. Ерошкин не сомневался, что его арестуют прямо тут, на Лубянке, что за ним уже идут. Но судьба его хранила, ничего не произошло ни в этот день, ни в следующий, и постепенно Ерошкин успокоился, решил, что, наверное, Сталин раньше ушел из-за своей перегородки и ничего, что говорил Ежов, не слышал. Он понимал, что это чудо, и был за него благодарен до конца своих дней, и все-таки много лет спустя, когда Ежов давным-давно уже был расстрелян и забыт, вспоминая тот допрос, Ерошкин всякий раз чувствовал себя перед наркомом неправым. Ежов на краю могилы перестал трусить, перестал цепляться за жизнь; он был безоружен и всё же сумел подготовить удар, от которого Сталин вряд ли бы оправился. Оставалось малое – поставить в известность о Сталине и Вере органы, но он, Ерошкин, смалодушничал и знал, что никогда этого себе не простит.
Через два дня после второго допроса Ежова, едва Ерошкин снова занялся разборкой бумаг Клеймана, Смирнов вызвал его к себе и, с порога объявив, что он занимается хрен знает чем, потребовал, чтобы первым же поездом Ерошкин ехал в Ярославль. После этого, немного смягчившись, стал рассказывать, что Клейман в Ярославле совсем обезумел. Похоже, он узнал, что его покровитель Ежов арестован, и решил идти ва-банк.
“Вчера вечером я установил, – продолжал Смирнов, – что безо всякой санкции, даже никого ни в Москве, ни у себя в Ярославле не поставив в известность, он на сегодня запланировал ликвидацию Веры, причем для надежности всё трижды продублировал. Первый вариант – автомобильная авария, если нет – то падение с моста (у них там есть речка Чернявка, мост через нее, и Вера дважды в день, идя на работу и с работы, обязательно по нему проходит), и, наконец, – драка и случайный удар ножом. “Что Вера еще жива, – говорил Смирнов, – простая случайность: шофер, который должен был ее сбить, с давних пор мой человек, он-то и дал нам знать.
В общем, – сказал Смирнов, – вам надо немедленно ехать в Ярославль и на месте разбираться, что с этим Клейманом делать. Я, – продолжал он, – на его использовании больше не настаиваю. Похоже, наш друг и впрямь чересчур инициативен. Впрочем, несколько дней на размышление у вас есть, в настоящее время Клейман арестован и сидит в ярославской следственной тюрьме; захотите, сможете с ним повидаться”, – добавил Смирнов.
Разговор произвел на Ерошкина сильное впечатление; раньше ему и в голову не приходило, что всё дело Веры может так быстро и разом кончиться, и для этого не надо ни Сталина, ни секретариата партии, ни, наконец, Ежова – какого-то Клеймана совершенно достаточно. Он понимал, что Смирнов не преувеличил: всё вправду висело на волоске, и, хотя сейчас бояться как будто было нечего, Ерошкин вдруг почувствовал, что командовать парадом ему вряд ли будет по силам. Энергичный Клейман был бы здесь больше к месту.
Смирнову говорить это он, конечно, не стал, и они, выяснив, что ближайший поезд в Ярославль отходит через три часа, два из них проговорили о Ярославле. В основном о секретаре тамошнего обкома. Смирнов напирал на то, что в деле Веры Кузнецов полностью на их стороне, без него быстрый арест Клеймана никогда бы не удался. Ерошкин же играл дурачка, через слово беспокоился, что мотивы ярославца, почему он так решительно, главное, с первого дня, что Вера оказалась в Ярославле, ее прикрывает, совершенно непонятны. В конце концов сошлись на том, что если кто и может всё объяснить – один Клейман.
Поезд, на котором Ерошкин должен был ехать в Ярославль, отходил в одиннадцать часов вечера, он был неспешный, хотя числился по разряду скорых и прибывал в Ярославль в семь часов утра. Их управление забронировало ему место в мягком вагоне, и Ерошкин знал, что отлично выспится, может быть, даже окажется в купе один, без соседа, и тогда будет совсем замечательно. Он был доволен, что уезжает из Москвы: три месяца почти беспрерывных допросов вымотали его до последней степени, и сейчас он радовался этой командировке, будто ехал на курорт.
В сущности, основания для хорошего настроения у Ерошкина были; благодаря бдительности Смирнова Клейман, который и впрямь едва не пустил их под откос, был больше не опасен. Он сидел в одиночке, и у Ерошкина впервые в этом бесконечном цейтноте – с самого начала дело Веры было какой-то несуразной гонкой, в нем всё и всегда висело на волоске – появилось окно. С этим, что он может никуда не спешить, Ерошкин и приехал в Ярославль.
На вокзале его встретил шофер, потом оказалось, что именно он и работал на Смирнова. Ерошкин, конечно, догадывался, что по важности задания за ним будет закреплена машина, что Смирнов, зная о его нелюбви к гостиницам, скорее всего, распорядился, чтобы ему выделили одну из энкавэдэшных квартир, но когда его и впрямь привезли в роскошные апартаменты с видом на Волгу и ярославский Кремль, он окончательно размяк, решил, что сегодня, что бы ни случилось, ничего делать не станет: сейчас примет душ, потом на машине осмотрит город, а вечером, никуда не торопясь, вволю посидит в ресторане. Это был замечательный план, и он, представив себе, как всё это будет, даже пожалел Клеймана, который теперь ни на что, кроме тюремной баланды и пайки хлеба, рассчитывать не мог.
Реализовать свой список Ерошкину удалось полностью. Он принял душ, затем несколько часов катался по городу, шофер оказался отличным малым, знал об этом городе всё, что только о нем можно было знать. В поезде Ерошкин был уверен, что первое место, куда поедет, – дом, где живет Вера. Но шофер, когда он назвал улицу, сказал, что это самая окраина да еще на другой стороне Волги, и Ерошкин неизвестно почему дал отбой.
Он давно уже, когда думал о Вере, видел, что, хоть и не без провалов, они постепенно обкладывают ее со всех сторон, строят и строят вокруг санитарный кордон. Они брали очень широко, потому что сама Вера, в сущности, была никому не нужна – пускай и дальше живет, с кем хочет и где хочет, лишь бы от нее не шла больше никакая зараза. Вместе с другими Ерошкин всегда обходил ее с запасом и успел сжиться с этой дистанцией между собой и Верой. Он привык и так – издали – на нее смотреть, и так о ней думать, привык ценить всё то, что иначе как с расстояния не увидишь. Теперь ему предстояло подойти к Вере вплотную, и он понял, что сразу решиться на это не может, боится.
Те двенадцать человек, которых он лично почти три месяца допрашивал по делу Веры, выстроили ее очень полно. У него было это ощущение полноты Веры: каждый из подследственных знал ее кусочек, иногда совсем малый ее фрагмент, он же, Ерошкин, нигде и никогда Веру не видя, знал о ней больше всех. Он старательно, не жалея ни сил, ни времени, лепил ее из их показаний и теперь боялся, что всё это разом рухнет. Так, он знал ее лучше других, но понимал, что, увидев, никогда не признает, пройдет мимо, даже не заметив. Каждый из этих двенадцати найдет ее в любой толпе, в любой сутолоке и давке; едва приметив, пойдет за ней, забыв обо всем, но только не он, Ерошкин. Здесь был какой-то отвратительный парадокс, и Ерошкин пока не мог придумать, что с ним делать, он ничего не мог придумать, кроме одного – еще день-два держаться от Веры на расстоянии.
Рестораны шофер, по-видимому, знал не хуже, чем остальное, потому что в “Волге” Ерошкина накормили так, как в Москве есть ему еще не доводилось, особенно хороша, конечно, была рыба. Приканчивая последний кусок запеченной в грибах осетрины, Ерошкин снова вспомнил Клеймана и вдруг сообразил, что тот знает Веру именно так, как ему надо, – вплотную. Весь этот день и вечер в ресторане были настолько хороши, что он стал смягчаться к Клейману, ему хотелось его оправдать, и он подумал, что это не вина, а беда Клеймана, что тот к Вере всегда был чересчур близок. С этого расстояния иначе ее и нельзя было увидеть. Оттуда, где стоял Клейман, и вправду должно было казаться, что с Верой можно справиться лишь пулей. Так что немудрено, что он испугался, запаниковал.
Теперь в Ярославле Ерошкин был уверен, что Клейман видел Веру не неправильно, а лишь неполно и не оттуда, откуда надо. Это, конечно, всё меняло. Если бы Клейман в свою очередь сумел понять его, Ерошкина, как он сам только что был понят, они могли бы прекрасно сотрудничать. Ерошкин не сомневался, что сейчас главное для него – не торопиться и не спешить, сначала научиться видеть Веру глазами ярославца. То есть Клейман должен был рассказать ему Веру такой, какой он ее знает, и лишь после этой подготовки пришло бы время самой Веры. Это был хороший план, умный, спокойный. Ерошкин был так им доволен, что решил, что прямо из ресторана поедет в управление знакомиться с Клейманом.Ерошкин с детства был “совой”, ему всегда было трудно просыпаться по утрам, зато вечером, когда другие следователи спали на ходу, он был бодр и полон сил. В НКВД каждый знал, что никто больше Ерошкина не любит ночные допросы и никому они не удаются так, как ему. Правда, в последнее время он несколько сдал, но здесь, в Ярославле, вдруг снова почувствовал, что в форме и легко проговорит с Клейманом до утра. Черт знает, что на него так подействовало, но в нем появился азарт; опять он всем нутром знал, что идет по правильному следу.
Пока уладились формальности и охрана, наконец, привела Клеймана в его же собственный еще два дня назад кабинет, на городских часах пробило три часа ночи. Клейман был вял, сонлив, то и дело он забывал, как себя должен вести, где сидеть и вообще кто кого допрашивает, только под утро, во всем разобравшись, он разом сделался жалким и угодливым.
Ерошкину от Клеймана надо было совсем другое. Он шел, чтобы сказать ему, что по отдельности они оба знают Радостину неполно и у них нет иного пути, как сойтись, отдать друг другу всё, что каждому из них о Вере известно. То есть он шел, чтобы предложить Клейману равенство, свободу и свою дружбу – теперь он видел, что ни к какому равенству Клейман не готов, что он просто за то, чтобы его не били, скажет всё, что знает. Ерошкина это так огорчило, что говорить с Клейманом о Вере ему расхотелось, и он сменил тему, перевел на первого секретаря местного обкома Кузнецова.
При первом же упоминании Кузнецова Клейман ожил. Кузнецов был его личным врагом, был тем, из-за кого он, Клейман, не сумел расправиться с Радостиной. Возможно, в вопросе Ерошкина ему почудилось, что песенка Кузнецова спета, поэтому Ерошкин и приехал в Ярославль, а разговоры о Вере – это так, прелюдия, зачин. Самому Клейману убрать Кузнецова не удалось, но сейчас ему было безразлично, кто и на чем Кузнецова заломает, лишь бы тот от начала до конца прошел всё следствие, суд, а в финале, как награду, получил бы свою пулю.
Клейман воскресал буквально на глазах, такой он и был нужен Ерошкину; раньше на Веру ярославец не отозвался, остался глух, здесь же он, как хороший коренник, не уставал, что есть силы тянул вперед. Клейман был чекист, что называется, милостью божьей. Ерошкин понимал это не хуже Смирнова, но, когда Клейман стал давать показания, всё равно был ошарашен.
Клейман начал с того, что первые десять месяцев он целиком и полностью занимался Верой. Он следил за каждым ее шагом, выявил весь ее круг здесь, в Ярославле, и тех людей, с которыми она была близка в Москве, в Грозном; то есть, как стало ясно Ерошкину, шел тем же путем, что и они со Смирновым, просто встал на него куда раньше. Конечно, возможностей у Клеймана было меньше, чем у центральной Лубянки, но тех, кого разыскал, он и использовать предполагал так же, как они со Смирновым, только считал это запасным вариантом; проще, безопаснее, говорил он Ерошкину, без лишних разговоров ликвидировать Радостину и поставить на этом деле точку.
“Почти сразу, как начал «разрабатывать» Веру, – продолжал Клейман, – я почувствовал сопротивление, мне всё время кто-то мешал. Никто ничего не запрещал, однако каждый шаг давался с трудом, всё вязло, будто в болоте”. Что у Веры могут быть высокие покровители, Клейману сначала и в голову не приходило, он всё списывал на то, что, давно идя назад, Радостина между собой и страной вырыла настоящий ров, из-за этого всякий раз приходится спускаться вниз, идти по его дну, потом снова подниматься, таким же образом возвращаться обратно. Он понимал, что дальше будет только хуже: страна продолжала идти вперед, Вера же отступает, значит, этот провал растет, а как перекинуть через него мост – никто не знает.
Клейман видел, что каждый день, каждый час и каждую минуту Радостина становится дальше и дальше; потому и посылал в Москву такие панические донесения, поэтому и настаивал на самых быстрых, самых решительных действиях. Так продолжалось почти полгода, рассказывал Клейман, а потом ему вдруг стало казаться, что за Верой, за ее уходом не может не стоять вполне конкретный человек, он и ставит ему палки в колеса.
Это превратилось в настоящую манию; с одной стороны, Клейман понимал, что такого человека нет и быть не может, ведь в городе он знал всех от первого до последнего, знал о любом – кто, где, когда, с кем; с другой – он уже не сомневался, что этот человек не просто есть, он вдобавок еще и постоянно за ним, Клейманом, следит – не отступает и на шаг. Это было как наваждение, ни о чем другом он думать не мог.
“В конце концов, – сказал Клейман, – я решил, что или схожу с ума, или этот человек – один из тех, о ком Радостина писала в своем дневнике. У меня, – продолжал Клейман, – к тому времени была прекрасно сделанная фотокопия экземпляра, который Вера хранила в Волжском пароходстве; я дочитывал его и начинал снова. На каждого, о ком писала Вера, я завел дoсье, они пополнялись очень быстро, но толку от этого не было. Я мог поручиться, что ни одному из этих людей и в голову бы не пришло мне мешать, а если бы пришло, возможностей у него не было. Никто даже в Ярославле никогда не жил.
И всё же, – говорил Клейман, – я продолжал эту работу, знал, что буду продолжать и дальше, потому что, если приму, что такого человека в природе не существует, вывод из этого один – я невменяем и больше быть чекистом не могу. И Господь вознаградил за терпение; чуть не в двадцатый раз страницу за страницей перечитывая дневник, я заметил, что несколько листов, хоть и написаны почерком, очень похожим на Верин, – я не графолог, – повторил Клейман, – и на мой глаз, почерк был Верин, а язык – это уж без сомнений ее, но написано всё крупнее, чем она обычно писала. И тут меня осенило, что это подделка, фальшак – раньше здесь было что-то другое, но из текста убрали лишнее, а что осталось, разогнали, чтобы страницы, как и должно, были исписаны целиком.
Это было настолько очевидно, что я, – сказал Клейман, – поразился своей слепоте. Теперь я не сомневался, что человек, который мешал мне весь последний год, – не плод воображения, больше того, я знал, что очень скоро его найду. В сущности, у меня в руках была универсальная отмычка, и сейчас, – сказал Клейман, – я думаю, что эти подчистки мне даже помогли. Ведь теперь было известно главное – где, в какие годы и месяцы искать своего противника, где, как и когда он попал в Верину жизнь.
Первая подчистка датировалась двадцатым годом. Вера тогда с лета почти до зимы проучилась на педагогических курсах, после чего вышла замуж за нацмена и уехала второй раз в Башкирию. На тех курсах, кстати, она подружилась и со своим будущим мужем, Иосифом Бергом. Это был один из самых счастливых периодов Вериной жизни, записи того года сплошь радостные.
Я, – продолжал Клейман, – давно этот год для себя отметил, но что именно здесь корень, конечно, не предполагал. Дальше была уже техническая работа – выявить и разыскать всех, с кем Вера тогда виделась. Они могли и не быть с педагогических курсов, но наверняка или сами, или через Веру друг с другом общались, в крайнем случае друг о друге слышали. Начал я, естественно, с курсов; послал запрос на Лубянку и уже через пять дней получил список всех, кто там учился: фамилия, имя, отчество, год рождения, где теперь живет и чем занимается, то есть ровно то, что просил.
Получил, – продолжал Клейман, – и совсем не удивился, когда на первой же странице нашел Кузнецова, его нынешнее местожительство – Ярославль и должность – первый секретарь областного комитета партии. После этого всё окончательно прояснилось. Нет никаких сомнений, что Кузнецов еще тогда, двадцать лет назад, был влюблен в Веру, любит ее и сейчас, верит, что она идет именно к нему. Поэтому-то ее и прикрывает.
Конечно, – сказал Клейман, – вы спросите, где же здесь криминал, ведь вы и сами готовы поддержать каждого, кто ждет Веру; вы так убеждены, что эта политика правильная, что легко закроете глаза на то, что первый секретарь обкома ВКП(б), не жалея ни сил, ни средств, помогает прямой контрреволюции; однако на Кузнецове висит и другой грех, его отпустить будет труднее.
Так вот, – продолжал Клейман, – я на том, что Кузнецов покровительствует Вере и почему он это делает, не остановился. Что-то мне говорило, что в этом деле есть еще немало интересного. Словом, я продолжал копать дальше. Нашел несколько человек из их тогдашней компании: одни сейчас сидят, другие на свободе и процветают, кого-то, как водится, нет в живых. Компания была большая, Кузнецов вообще всегда был окружен людьми, у нас его тоже любят. Не знаю, новость для вас или нет, но ведь в свое время он вместе со Сталиным отбывал туруханскую ссылку, и с тех пор они дружат. Кузнецов даже по-прежнему зовет его Кобой, а это дозволяется немногим. Не то чтобы они со Сталиным не разлей вода, но Сталин к нему относится хорошо, похоже, из своих дореволюционных друзей он вообще мало к кому так хорошо относится, как к Кузнецову.
Ну вот, а двадцать лет назад, – продолжал Клейман, – когда Кузнецов и Вера учились на своих педагогических курсах (сам Кузнецов проучился там, кстати, всего три месяца, потом был послан на партийную работу), они со Сталиным были по-настоящему дружны. Это отмечают все, с кем я о тех годах заговаривал. Он и позже, когда Вера из Башкирии вернулась, ездил к Сталину на кунцевскую дачу и всегда по нескольку человек с собой прихватывал. Время было голодное, и от такого подарка мало кто отказывался. Вера, надо сказать, ездила с ним почти всякий раз.
Но я его, конечно, не в этом обвиняю, – сказал Клейман. – Все, с кем я на эту тему беседовал, вспоминают, что Сталину Вера очень нравилась, так что он и дальше, зовя к себе в Кунцево, никогда не забывал сказать Кузнецову, чтобы пригласил и Веру. Похоже, что между Верой и Сталиным тогда ничего не сладилось, но то, что он был ею увлечен, несомненно. К чему я это веду? Я убежден, что Сталин не дает приказа ликвидировать Веру только потому, что обманут: Кузнецов внушил Кобе, что Вера возвращается именно к нему, к Сталину. Кузнецов сам ждет ее, считает часы, а Сталину каждый день говорит, что знает точно, прямо со слов Веры знает, что она идет к Кобе.
Последний год он звонит Сталину по телефону очень часто, и я не сомневаюсь, что они именно об этом и разговаривают. Не знаю, – продолжал Клейман, – хватит ли вас на то, чтобы записать разговор Сталина с Кузнецовым, но вы и без этого понимаете, что рано или поздно Сталину станет известно, что Кузнецов всё это время его обманывал, станет известно, что Вера идет отнюдь не к нему, и то, что я вас об этом предупреждал, он тоже узнает. Вряд ли он вам это простит.
Мне отсюда, из своего провинциального Ярославля, – говорил дальше Клейман, – давно кажется, что вам и на страну, и на партию, и на революцию наплевать; был один человек, которому было не наплевать, – Ежов, но вы его неделю назад съели. Но жить ведь мы все любим, – добавил он вдруг почти дружески, – спасти свою шкуру каждый хочет, а ваше положение сейчас не лучше моего. Конечно, лучше, но не сильно”, – повторил Клейман и замолчал.
Хотя несколько дней назад Ерошкин то же самое слышал из уст Ежова, он растерялся. Растерялся потому, что то, что нарком говорил на допросе, было лишь подозрениями; это могло быть так, а могло быть совсем иначе. То же, что он сейчас услышал от Клеймана, не оставляло надежд. После хорошей еды и хорошего питья, после той благости, которая была в нем от первого дня, прожитого в Ярославле, к подобному повороту Ерошкин готов не был. Когда несколько часов назад, выйдя из ресторана, он решил, что сегодня же ночью вызовет Клеймана, всё казалось ему простым и легким. Козыри на руках были только у него, Клейман был пуст, однако из своих карт Ерошкин ничего не извлек, наоборот, неожиданно сам пропустил от Клеймана сильный удар.
Поворот был чересчур резок, и Ерошкин не мог сосредоточиться, никак не мог свести концы с концами. То ли он просто устал, то ли действовал выпитый за ужином коньяк, но он вдруг почувствовал, что ему и вправду на всё наплевать. Он думал о том, надо ли, должен ли он сообщить о Сталине и Вере Смирнову. С одной стороны, конечно, должен, а с другой, он понимал, что лишь подставит Смирнова, подставит всё их дело, как только что Клейман подставил его самого. Это было, пожалуй, последнее, что он правильно и разумно понял, он даже успел догадаться, что Клейман этого и хочет, что ему это и надо – чтобы о Сталине и Вере узнало как можно больше народа, чтобы это вышло на поверхность, но дальше снова сбился. Опять не мог сообразить, звонить сегодня Смирнову или не звонить. Наконец, так ничего и не решив, бросил Смирнова и стал думать о Сталине.
Правда ли он ждет Веру, действительно ли то, что Сталин говорил на секретариате ЦК и что три дня назад пересказал ему Смирнов, – только прикрытие, а волнует его одно: вернется Вера или нет. Поверить в это было, конечно, трудно, но всё до сумасшествия походило на то, что изо дня в день эти последние два месяца Ерошкин слышал от каждого своего подследственного. Всех их интересовало одно-единственное, то же самое, что и Сталина: к нему идет Вера или не к нему. Теперь, вспомнив допросы, Ерошкин снова поразился тому, как все они друг другу вторили – и зэк, уже получивший расстрельный приговор, и уверенный в себе начальник харьковского НКВД. Похоже, Клейман не врал, Сталина в самом деле мало интересовало, бог он или не бог, сильнее он Веры или ее слабее; и партия, и страна, и мировая революция тоже не очень его заботили, важна ему была лишь Вера.
Если всё обстояло именно так, то их со Смирновым планы и разработки были больше никому не нужны, не нужен был Берг – его, Ерошкина, главная ставка, и всё это скопище влюбленных в Веру людей тоже было не нужно. Их было, конечно, жаль, но любому ясно, что Сталин никогда и ни при каких условиях никому из них Веру не уступит.
То есть получалось, что они со Смирновым были правы, когда пытались убедить органы, что у Веры нет этого плана увести за собой народ, правы, что она не враг советской власти, не контрреволюционер и не злая сила, она просто возвращается к человеку, который ее любил и любит; она потеряла мужа, осталась одна и идет к тому, кто много лет подряд ее звал, но тогда она не откликнулась, потому что любила Иосифа Берга. Теперь, когда Иосифа больше на свете нет, когда он уже не стоит между ними, она возвращается к этому человеку. Он и Смирнов с самого начала во всем были правы, и именно поэтому ничего из того, что они делали, никому не было нужно.
По всем понятиям так быть не должно было, здесь наверняка что-то было неправильно, он перебирал это и перебирал, искал, искал ошибку, а потом ему сделалось безразлично. Ему было наплевать, один Клейман знает о Сталине или он успел подстраховаться, и на воле есть дубликат его разработки Кобы. Наверное, он был обязан это выяснить, любым способом установить правду, но он уже знал, что заставить себя не сможет. Он говорил себе, что от этого зависит его собственная жизнь и жизнь всей их группы: если дубликата нет, Клеймана не медля следует расстрелять и похоронить то, что он узнал, вместе с ним; если же это не так, с Клейманом во что бы то ни стало надо договариваться. Сталин, выйди это наружу, не пощадит никого.
Всё насчет Сталина и Клеймана следовало выяснить любой ценой, но в Ерошкине было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще стало лень думать о Клеймане; вместо этого он обсасывал, обсасывал то, что услышал о Сталине, всё спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему рассказал.
С полчаса он на сей счет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось и похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что-то отвлекло. Позже он снова к этому вернулся, но не вспомнил: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без слов было ясно, что из чекистов, что встретились ему в жизни, настоящий один – Клейман; даже Смирнов в подметки ему не годится.
Это наверняка следовало сказать, еще Ерошкин был обязан, обязан сказать главное – что он, Клейман, свободен; такое право у Ерошкина было: еще в Москве Смирнов твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать самостоятельно. Ерошкину надо было это сделать и по-человечески, в первую же очередь – для пользы дела. Как можно скорее его освободить, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов – один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин был обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть даже рокировка была бы совсем уж полная: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы на допрос арестованного Ерошкина. Освободить Клеймана – это был единственный верный ход. Но то ли тот чересчур уверился, что сейчас услышит, что всё в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ничего этого не сказал. Он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов снова из зэка сделать Клеймана начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвратить его в прошлое, но в итоге промолчал. Так они тогда и сидели, лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать было трудно. Своего шофера он отпустил в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку – занять его всё равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему всё больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал, и только иногда ловил себя на мысли, что, похоже, так же выпал из жизни, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для Ерошкина это было странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он, сколько себя помнил, даже в мыслях не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, хоронил легко и без сожалений, почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему равно неинтересным, уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.
К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, с каждым годом она лишь очевиднее поворачивалась в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали, так работали, только при Менжинском в НКВД стали понимать, что это неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь, ну, поймаешь и расстреляешь, дело-то уже сделано, и ущерб от того, что ты все-таки разоблачил вредителя, меньше не станет.
Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход. Он первый понял, что работа органов полностью должна быть перестроена. Ее цель – не раскрытие старья – если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов, – а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и искал. Ерошкин всегда гордился, что он из его набора.
Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы ее впередсмотрящими. Они обязаны предвидеть все преступления, которые могут произойти в обществе, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и всё это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих преступников, потому что, пусть и силою, но грех будет с них снят.
Конечно, это была правильная политика, немудрено, что народ с энтузиазмом ее поддержал. Успехов на новом пути было очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда-нибудь и ему – тоже – захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.
Может быть, поэтому он так остро переживал всё, что Веры касалось. Ему было трудно примириться, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из-за этого верил, настаивал, что Вера ни с чем не порвала, просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед. Конечно, говорил он Смирнову, она выбрала странную дорогу, но, во всяком случае, это не отказ от естественного хода жизни, от революции, от пути, которым идет вся страна, а обычная петля. Она сделает ее и пойдет, как все.
Таким было его начальное, исходное понимание дела Веры, но дальше, когда возник страх, что тысячи людей – только кликни, только позови – с радостью оставят и дом свой, и семью, вообще всё, чем была их жизнь, и пойдут за Верой, он тоже испугался. Теперь Ерошкин был готов признать, что, возможно, правы Ежов с Клейманом, а не он со Смирновым. Вера в самом деле чрезвычайно опасна, церемониться с ней нельзя. Но ему мешали люди, которые любили Веру, многие из них вызывали у него симпатию. К другим он по-настоящему привязался. Когда Ерошкин допрашивал очередного подследственного и тот рассказывал ему о Вере, о своей любви к ней, он часто ловил себя на том, что желает этому человеку удачи, хочет, чтобы именно к нему Вера шла.
Через подследственных он учился понимать Веру. Сначала она его не заинтересовала – и она, и тот путь, который она выбрала. Как и другие, она была просто врагом революции, и этого врага надо было остановить. То есть задача была обычной, и он был сосредоточен только на ней, на этой задаче. Но постепенно привыкал сочувствовать Вере. Он боялся этого в себе, пытался себе объяснить, что так относиться ни к Вере, ни к тем, кто ее любил, не должен, это смерти подобно, но враг словно и вправду уже проник в крепость и теперь захватывал один дом за другим.
С утра до позднего вечера меряя шагами Ярославль, Ерошкин думал об этом и всё ни на что не мог решиться. Равно понятным, правильным ему казалось и то, чего хотели арестованный Клейман с недавно арестованным Ежовым, и то, чего добивались они со Смирновым. Возможно, в линии Смирнова было слишком много доверия к Радостиной, к тем, кто ее любил, слишком много убеждения, что они все-таки советские люди, только заблудившиеся, потерявшие верную дорогу. То есть и он, и Смирнов были склонны не наказывать их, наоборот, откликнуться, отозваться на крики о помощи. Разобраться с этим никак не получалось. И все-таки он ходил не даром, потому что к исходу третьего дня вдруг обнаружил, что худо-бедно представляет себе, что делать дальше и с Клейманом, и с Верой, и с теми людьми, которые ее любили.
Он по-прежнему колебался, не мог твердо сказать, кто же все-таки прав: тем не менее, что делать, знал. В общем, он, почти как Вера, оторвался от нынешней жизни, и вот ему достало трех дней, расстояния, дистанции в три дня, чтобы ухватить суть. Получалось, что и впрямь такие кульбиты, такие петли могут быть выгодны, полезны революции, и Сталин был прав, когда говорил на секретариате ЦК, что Вера, что бы она сама об этом ни думала, нужна революции. Ее опыт, то, что она делает со временем, во многих случаях для революции спасительно. Это как бы ложное отступление, тот маневр, который принес столько блестящих побед полководцам разных эпох.
В самом общем виде картина теперь виделась Ерошкину так. Во-первых, для него было очевидно, что, пока Сталин жив, пока есть хоть какая-то надежда, что Вера идет именно к нему, она в полной безопасности. Он не допустит, чтобы с ее головы упал и волос. От этой печки надо плясать. Но, идя назад так, как она идет, строго день в день, Вера дойдет до Сталина только через пятнадцать лет. Пятнадцать долгих лет, всё то время, что она провела с Бергом, Сталин будет послушно ждать и ни разу не попытается сделать то же, что с промышленностью: ни разу не провозгласит лозунг: “Пятилетку в три года”.
Он ни в коем случае на это не пойдет, потому что тогда Вера потеряет дорогу, потеряет след, который прямиком ведет ее к Сталину, и им уже не встретиться. В общем, до Вериного двадцать третьего года он ничему, что они со Смирновым будут делать, мешать не станет, наоборот, объясняя и себе, и товарищам по партии, что это необходимо для мировой революции, поддержит любые их действия. Условие одно: Вера и дальше должна идти назад.
То есть его, Ерошкина, планы сделать главную ставку на Льва Берга менять нет необходимости. Сейчас, пока Сталин свято убежден, что Вера возвращается именно к нему, он будет относиться к Бергу с любопытством, пожалуй, даже сочувствием. Теперь предположим, что Сталин прав: Лев Берг терпит неудачу и отступает. Продолжает длиться ее брак с Иосифом. Потом закончится и он, после чего младший Берг навсегда уйдет из ее жизни. Дальше, и это неизбежно, Сталин попадает в окружение двух десятков людей, которые своей любовью будут буквально раздирать Веру на части.
Все они ждали ее те же пятнадцать лет, все изнемогли, отсчитывая эти годы день за днем; если Вера жила, то они просто считали, каждое утро моля, чтобы день кончился как можно скорее. Для них, как и для Сталина, это было не жизнью, а сроком. И вот он подошел к концу, годы, которые им казались вечностью, – на исходе. Ясно, что нервы у всех на пределе. Что он простой зэк, а Сталин – вождь народов, никто считаться не станет. Они не для того ждали, чтобы теперь это помнить. Перед Верой все равны, прав тот, кого она выберет, он один.
Пока Сталин спокоен и благодушен, но, когда срок приблизится, когда Вера будет уже рядом, трудно представить, что выдержка не изменит ни ему, ни другим. Сегодня они не хотят этого помнить, но ведь прежде равенства между ними не было, кого-то Вера любила, кем-то просто была увлечена, а кого-то вообще не замечала. Они все любили ее, в этой своей любви они и впрямь равны, но она-то любила их не равно. Возможно, эта несправедливость их и расколет; словно обыкновенное общество, они разойдутся на враждебные классы, и так же, как классы, по учению Маркса, борются друг с другом не на жизнь, а на смерть, каждый пойдет на всё, лишь бы устранить очередного соперника.
Сталина такое количество претендентов на его Веру наверняка ужаснет, он не сможет не расценить это иначе как провокацию, как жесточайшее оскорбление. Ведь он ждет ее целых пятнадцать лет, любит и ждет со всей возможной кротостью, а тут врывается эта голодная стая и, забыв, кто он и кто они, забыв вообще обо всем, буквально из рук пытается ее вырвать.
Он не хочет ни о ком из них ни думать, ни знать, он хочет быть хорошим, даже очень хорошим, хочет любить одну Веру, помнить о ней одной, а эти люди ему не дают. Стоя вокруг Веры, словно изгородь, взяв ее в кольцо, они собой, своими телами всё время заслоняют ее от Сталина, он будет видеть их, а не ее, и, главное, он их будет бояться, будет их ревновать, ненавидеть, то есть снова сделается плохим, а он ничего, совсем ничего из этого больше не хочет. Он вообще ничего не хочет, ему нужна только Вера.
Ерошкин сознавал, насколько трудным окажется для Сталина, когда Вера будет уже рядом, отдать приказ о ликвидации всех, кто в нее влюблен. Он будет бояться отдать этот приказ, будет метаться и колебаться – разве можно заранее знать, как Вера на это посмотрит, согласится ли с тем, что людей, которых она любила, о разлуке с которыми боялась и думать, теперь из-за нее, из-за любви к ней расстреляют. Сталин пойдет на всё, только бы не замешать ее в это дело, он понимает, как Вере будет нелегко принять, что всех их от первого до последнего она могла спасти, могла спасти одним своим словом, но промолчала.
Никто не должен будет иметь права сказать, что Сталин свой грех решил поделить с Верой, причем отдает ей даже больше, чем берет на себя, он убивает, потеряв от ревности рассудок, а перед ней они виноваты только своей любовью. Намекни ей это, и она никогда ничего ему не простит, будет помнить и поминать убитых, и это останется между ними, пока оба не сойдут в могилу.
Ерошкин сначала, когда всё это представил, ужаснулся, но почти сразу увидел, что не всё так плохо, наоборот, здесь есть немалый шанс для Клеймана, которому он после ночного допроса не желал ничего, кроме добра. Клейман ненавидел Сталина, а тут, словно по волшебству, интересы Клеймана и Сталина сходились.
Клейман был убежден, что люди, влюбленные в Веру, год за годом ее ждущие, – это костяк, ядро того народа, который она хочет увести назад. Маня любовью, зовя ею, она поведет за собой не только их, но сделает так, что и они переймут дар уводить любящих тебя, то есть в свою очередь завлекут новых, и так эта волна будет шириться и шириться, пока весь народ не откажется от революции и не повернет в проклятое прошлое.
Клейман не скрывал от Ерошкина, что лучший выход – расстрелять всех этих людей; лишь оставив между Верой и народом мертвую зону, изолировав ее, можно было надеяться, что зараза сама собой заглохнет. Но ведь Сталин желал того же; и Ерошкин понимал, что – если Клейман, когда придет время, возьмет на себя это дело, не дожидаясь никакого приказа и распоряжения, ликвидирует их, Сталин, покуда не ляжет в гроб, будет помнить о нем с благодарностью.
Получалось, что Сталин с Клейманом вовсе не враги. И они со Смирновым тоже не стоят у них на дороге, больше того, и скорая гибель тех, кто любил Веру, тоже никому не нужна. То есть вдруг выяснилось, что можно запрячь в одну упряжку всех их, от Сталина до того узбека, от которого Вера сбежала из Оренбурга и которого позже не вспоминала иначе как с ужасом; можно в одно стадо свести волков и овец – и ничего: все будут живы, все тихо и мирно еще долго будут пастись рядом. С этим он и поехал на четвертый день в Москву получить от Смирнова верховную санкцию.В поезде, обдумывая разные варианты, он решил, что, похоже, пришло время и ему начать играть в этом деле свою партию. Так будет лучше для всех. Участок, который он пока облюбовал, был на редкость невелик, но Ерошкин понимал, что дальше, если его не отстранят от расследования, этот надел будет расти, потому что только он всем, кто так или иначе связан с Верой, желает добра, главное, равно желает, без него же они сразу перегрызутся и друг дружку погубят.
Понимание, что он, ни на кого никак не оглядываясь, должен действовать самостоятельно, что он один может вести это дело – остальные его развалят, за десять лет службы в НКВД у Ерошкина было впервые. Раньше он тушевался, был доволен тем, что имел, и о первых ролях даже не мечтал. Ему и в голову не могло прийти скрыть от начальства что-то серьезное, теперь же он ясно видел, что в Москве ни при каких обстоятельствах не скажет Смирнову то, что узнал о Сталине от Клеймана и Ежова, так же, как самому Клейману никогда даже словом не намекнет, что, если он расправится с людьми Веры, Сталин ему будет только благодарен.
План, который Ерошкин, прибыв утром следующего дня в Москву, доложил Смирнову, был прост и по внешности почти не отличался от прежнего. Это было хорошо, потому что он опасался, что Смирнов с его знаменитой на всю ЧК интуицией станет задавать вопросы и так, ниточка за ниточкой, вытянет всё, что произошло в Ярославле. Ерошкин понимал, что чем меньше интересного он расскажет Смирнову о Ярославле, тем для него безопаснее, и справился с этой задачей неплохо. Они довольно долго проговорили о ярославских и московских ресторанах; Смирнов знал в этом толк, и, когда Ерошкин принялся петь гимн запеченной в грибах осетрине из ярославской “Волги”, Смирнов одобрил его выбор и еще чуть ли не час рассказывал, как готовят осетрину на Нижней Волге, в Астрахани. В прошлую осень он провел там два месяца, помогая местному НКВД расследовать дело о вредительстве в рыбной промышленности.
Что разговор пошел по этому руслу, для Ерошкина было, конечно, удачей, и он, чтобы ничего не сбить и ничему не помешать, даже не стал говорить Смирнову, что после ресторана пошел не домой, а всю ночь допрашивал Клеймана. Лишь заметил, что при первой встрече Клейман показался ему умным и хитрым. Но держится он отчужденно и пока ничего любопытного не сказал.
Опасаясь, что Смирнову этого будет мало, Ерошкин добавил, что давить на Клеймана он еще не давил, решил выждать. В общем, Клейман произвел на него неплохое впечатление, и сейчас он думает, что стоит попробовать подключить его к их группе, терять такого человека жалко. Вопрос, как это сделать. Работать в одной связке вряд ли реально, и, похоже, выход в следующем: надо выделить Клейману свой участок работы и пусть занимается им и ни во что больше не лезет.
Наконец Смирнову надоело всё это слушать и он, перебив, спросил, что конкретно Ерошкин предлагает. То, что Смирнов заскучал, было добрым знаком, и Ерошкин решил, что тактику менять не будет. Так же подробно он стал объяснять, что хотел бы удалить Клеймана из Ярославля, считает это совершенно необходимым; иначе Клейман никогда не даст, сделает всё, чтобы помешать их планам насчет Берга и Веры.
Пока Клейман в Ярославле, повторил Ерошкин, он легко пустит их под откос. С другой стороны, и все, кого они допрашивали последние два месяца, если им станет известно, что НКВД поставил на Льва Берга, тоже ни перед чем не остановятся, и понять их можно. То есть когорта поклонников Веры опасна не меньше Клеймана, и надо сделать всё возможное, чтобы наглухо ее изолировать.
В общем, продолжал Ерошкин, совместить это нетрудно. Как – они со Смирновым неделю назад уже говорили. Словом, Ерошкин считает, что в системе НКВД надо создать или специальный лагерь, или что-то вроде спецвоенчасти и поместить туда всех, кто любит Веру. Начальником же объекта назначить Клеймана.
Тут же они принялись обсуждать устройство будущего лагеря, среди прочего сошлись, что питание там должно быть поставлено не хуже, чем в элитных армейских частях, по важности задания, которое на них возложено, зэки его заслужили. С другой стороны, так как нежелательна любая утечка, опасно может быть каждое слово, всех их придется пропустить через суд и дать каждому по десять лет без права переписки. Не расстреливать, как должно по этому приговору, а загнать в какой-нибудь медвежий угол. Для мира они умрут, скоро о них забудут даже родные, однако, если с помощью Берга Веру остановить не удастся, через пятнадцать лет придет их время.
Потом долго искали на карте, где этот лагерь было бы удобнее – и в смысле снабжения, и в смысле изоляции – разбить, выбрали несколько подходящих районов, но ни на чем конкретном не остановились. Впрочем, Смирнов сказал, что легко сделает это сам, а Ерошкин, если хочет, может возвращаться в Ярославль, он его план на коллегии поддержит.
Второй раз за неделю садясь в ярославский поезд, Ерошкин понимал, что теперь едет туда надолго и от того, какие отношения сложатся у него с руководством области, в первую очередь, конечно, с Кузнецовым, как они поладят, зависит успех всего дела. Он и раньше чтил приличия, считал, что они то масло, которое дает возможность разным частям государственного организма скользить друг по другу плавно и не скрипя, с другой стороны, это тот язык, которым эти части друг с другом разговаривают, которым они друг друга нежат и утешают. Сейчас, назначенный новым главой областного НКВД, он был просто обязан сказать и первому секретарю обкома, и предисполкома, и всем другим ответственным товарищам, что он, Ерошкин, – око государево и государев же меч – на этот раз послан сюда вовсе не по их души, они могут спать спокойно.
На эти визиты, на представление аппарату НКВД и знакомство со своими замами у Ерошкина ушла целая неделя. Но он так и рассчитал, что, пока Смирнов не определит место нового лагеря, не сформирует транспорт и вместе с Клейманом не отправит туда Вериных людей, ни за что конкретное приниматься не станет. Тихо, не спеша будет во всем разбираться.
Правда, приехав в Ярославль, Ерошкин не удержался, в первый же день залез в клеймановский сейф и сразу с радостью убедился, что тот документировал каждый свой шаг. Стал смотреть его записи, донесения агентов, наметки и планы активных мероприятий, их результаты – всё это было на редкость интересно. Тем не менее, едва приступив ко второй папке, Ерошкин взял себя в руки, и сейф снова был заперт.
То, что Клейман хорошо содержал архив, было, конечно, подарком, но Ерошкин, придя еще в Москве к выводу, что если кто и может остановить Веру, это Лев Берг, без его санкции действовать не собирался. Чтобы избавить себя от искушений, он даже решил, что сначала покажет эти папки Бергу, дальше не спеша прочтет сам, и лишь затем они вместе, всё обсудив и обдумав, отберут, что из сделанного Клейманом может быть им полезно. Это было разумно и не только потому, что он Бергу полностью доверял, просто роль, которая тому предстояла, была до такой степени странной, что только дурак стал бы мешаться у него под ногами.
Всю эту неделю Смирнов, словно понимая, что Ерошкину нужно войти в дело, ни разу его не потревожил, но уже в следующий вторник прямо посреди ночи поднял с постели и, подшучивая над сонным Ерошкиным, сказал, что, во-первых, через три дня, утром в пятницу, с Ярославского вокзала на Воркуту отправляется эшелон с Вериными людьми – зэчий вагон плюс вагон для вохровцев, а также еще два: один с едой и медикаментами, другой – с разным оборудованием: проволока, палатки, буржуйки, связь – в общем, со всем потребным для лагеря.
Второе: тем же эшелоном в специальной камере в вагоне вохровцев этапируется Берг; эшелон будет в Ярославле около часа дня, и Ерошкину необходимо лично встретить и забрать Берга, а на его место посадить Клеймана, причем он, Смирнов, просит, чтобы Клейман не знал, что приказ о его освобождении уже подписан и он едет в лагерь не зэком, а хозяином. То есть Клейман должен быть доставлен к поезду в наручниках и в “воронке”, и до лагеря он тоже должен оставаться в камере; лишь когда состав прибудет на место, ему всё объявят.
Третье: район для лагеря он, Смирнов, похоже, подобрал идеальный – два года назад километрах в пятидесяти на запад от Воркуты собирались заложить большую шахту, стали тянуть туда железную дорогу, но, не дойдя пяти километров, бросили, потому что уголь оказался плохого качества; вот там, где эта дорога кончается, и построят лагерь. Так что, с одной стороны, связь удобная, если надо, можно хоть каждый день кататься туда из Москвы, а с другой, на тридцать верст вокруг не сыщешь ни одной живой души. “Впрочем, – добавил Смирнов, – у тебя пускай ни о Клеймане, ни о лагере голова не болит, твое дело – Ярославль и Берг, остальное я на себя беру”.
Это был неожиданный финал, потому что еще недавно Смирнов раз за разом повторял, что всем делом Веры будет ведать Ерошкин; он, Смирнов, ни во что вмешиваться не станет, тем не менее Ерошкин не огорчился, он и сам видел, что одновременно и Берга и Клеймана ему вести не по силам.
Дальше Смирнов не отпускал его битый час, но ничего существенного не сказал. Как и просил Смирнов, для этой мены Ерошкин всё подготовил еще в четверг, но в тот же четверг, поздно вечером, Смирнов насчет лагеря дал отбой. Позвонил из Москвы и сказал, что Берга он Ерошкину уже выслал; с тем же конвоем Клеймана надо отправить ему, Смирнову, в Москву; со спецобъектом же решили пока отложить.
Следующие три года ушли у Ерошкина в основном на Берга да на текущие ярославские дела, и он чувствовал, что Смирнова это вполне устраивает. Смирнов, похоже, хотел, чтобы Ерошкин не только не имел никакого влияния на Клеймана, но даже не знал, что с ним происходит. По-прежнему он сидит на Лубянке, или все-таки его сделали начальником лагеря.
Почему так было – то ли Смирнов боялся, что они друг другу могут помешать, а кто в итоге окажется прав, сказать сейчас невозможно, – Ерошкин не понял, просто, несколько раз спросив, как там у Клеймана, и не услышав в ответ ничего вразумительного, догадался, что задавать этот вопрос больше не надо. Всё, что Смирнов захочет, он скажет сам.
Подобное разделение продолжалось почти до лета 1942 года, а потом – было это в последних числах мая – Смирнов позвонил ему в Ярославль и вдруг сказал, что три дня назад Клейман в своем лагере под Воркутой скончался от пневмонии и на самом верху принято решение Верино дело снова объединить под руководством Ерошкина. Еще Смирнов сказал, что воркутинский лагерь закрывается и весь тамошний контингент в течение месяца будет переведен в Ярославль. Ерошкину надо быть к этому готовым. Впрочем, добавил Смирнов, проблема невелика: права у Ерошкина теперь неограниченные, так что он Вериных людей хочет – может расстрелять, хочет – оставит в тюрьме, а нет – пускай просто распускает по домам. Всё это в его воле.
Через день Смирнов снова позвонил и добавил, что вместе с зэками из Воркуты к Ерошкину едет и весь лагерный архив, то есть всё, что Клейман или сделал, или собирался сделать. Вряд ли это дубляж его донесений в Москву; из того, что о покойном известно, ясно, что он и под Воркутой играл свою партию. В общем, пускай Ерошкин сравнит и разберется что к чему. Он ему посылает и одно, и другое.
К заданию Ерошкин отнесся без энтузиазма, но когда понял, что никто и вправду ничего нового на него не взваливает: хочет – может читать, что осталось от Клеймана, хочет – нет, сейчас все заняты войной и начальству не до Веры, – успокоился. Все-таки он стал читать, и в итоге дело Веры снова сошлось в нем и соединилось. Конечно, из того, что Клейман посылал в Москву, и того, что записывал для себя и оставлял в лагере, выстроить полную картину было трудно, тем не менее через год Ерошкин, как они там жили, представлял неплохо, и это даже без рассказов зэков.
Тяжелее прочего было восстановить первые три месяца жизни Воркутинского лагеря, но и здесь он в конце концов разобрался. По-видимому, вначале, когда, едва выйдя на свободу, он был назначен его начальником, Клейман решил, что фортуна наконец повернулась к нему лицом. Путь от арестованного, ожидающего расстрела, до лагерного хозяина, который Клейман проделал в одну неделю, не мог не показаться чудом. Еще большим чудом было другое: те, кто должен был его расстрелять, ни с того ни с сего отдали ему всех Вериных людей, всех, кого они несколько лет искали от Владивостока до Каира и Стамбула и, главное, нашли. Теперь они были в его, Клеймана, руках.
Слова Смирнова о том, что за жизнь каждого зэка Клейман отвечает головой, он никогда всерьез не принимал. Голая тундра под Воркутой – не курорт, это во-первых, а во-вторых, если их жизнь и впрямь кому-то была нужна, то только идиот послал бы сторожем его, Клеймана. То есть Клейман с самого начала не сомневался, что, сведи он зэков в могилу, Смирнов и его начальники примут такой результат как должное, скорее всего, именно этого от него и ждут. Всё это понимая, он тем не менее решил не спешить и действовать по возможности аккуратно.
О том, что он начальник лагеря, Клейман узнал из приказа, зачитанного ему лично двадцать первого мая сорок первого года московским энкавэдэшником, сопровождавшим эшелон с зэками. Дело происходило на мху, ровнехонько посередине болота: здесь рельсы обрывались, и здесь же их всех высадили из вагонов, а потом они еще сутки – зэки и вохровцы на пару – выгружали продукты, медикаменты, палатки, прочую амуницию, которую им выдали в качестве приданого.
На прощание, когда паровоз уже развел пары и готов был отправиться назад, энкавэдэшник сказал Клейману, что здесь в округе нигде хорошего леса для бараков нет, чересчур холодно, ближайший лесоповал в ста пятидесяти километрах на юг, там тоже есть железнодорожная ветка, и как только он по рации даст им знать, в течение недели бревна ему привезут. Впрочем, добавил энкавэдэшник, установилась жара, шпалы положены прямо на мерзлоту, стоит льду подтаять, тяжелые вагоны разнесут путь в клочья, и Клейман подумал, что, если энкавэдэшник прав, дело к зиме разрешится само собой. К этому и шло. В июле шедший к ним состав с лесом, не дойдя до лагеря сорок километров, повернул обратно, и они оказались отрезаны от мира. Если не считать рации, только он, вохровцы да зэки. Правда, как по некоторым намекам из донесений понял Ерошкин, настроение ярославца к этому времени начало меняться.
Дело в том, что, пока железная дорога еще действовала, с ближайшей станции раз в три дня в лагерь ходила дрезина привезти и забрать почту. Первые несколько раз она уезжала полупустая, но дальше зэки валом начали писать друг на друга доносы. Все они были адресованы на самый верх, но раньше естественным образом должны были пройти через руки Клеймана. Целый месяц он прочитывал их один за другим, но потом, убедившись, что скомпрометировать его они не могут, запросил Смирнова, что с этим добром делать. Тот велел отправлять в Москву, и с тех пор дрезина из лагеря уходила груженной доверху.
Писали зэки исключительно друг на друга. Это было так странно – что ни о лагере, ни о нем, Клеймане, вообще ни о чем из той жизни, которой они жили, в доносах не было ни слова, – что поначалу Клейман решил, что они просто придуриваются. Или сговорились выждать, пока ему надоест и он, не читая, станет отправлять доносы прямо в Москву. Но зэки, когда он их об этом спрашивал, как будто его не понимали, и в конце концов Клейман отступил. Позже он и вовсе пришел к выводу, что всё это может быть ему очень полезно.
Несколько лет назад, когда люди Веры, попадая в Москву, по очереди, один за другим проходили через руки Ерошкина, тот с дьявольской хитростью внушил им дикое представление о них самих и о месте, которое они занимают в этом мире. На первом же допросе они узнавали от Ерошкина, что, чтобы найти и привезти каждого из них на Лубянку, чтобы выполнить это задание в кратчайший срок, были мобилизованы лучшие оперативники НКВД. И эти оперативники не просто просеяли всю страну от Кремля до последнего колымского лагеря, но некоторых из них нашли, а потом выкрали, похитили из черт знает каких стран, то есть пошли на всё, лишь бы доставить их в Москву живыми.
Кроме этого, Ерошкин им объяснил, каждому из них сумел объснить, что Вера идет, возвращается именно к нему. Что она повернула, стала уходить из этой жизни, бросила, разорвала все связи, все отношения, пошла даже на то, чтобы поломать существующий в мире порядок вещей, лишь для того, чтобы разыскать человека, который сейчас сидит перед ним. Но и это не всё. Каждый из подследственных услышал от Ерошкина, что на него одного – вся надежда; рухнет, пойдет прахом и родина, и революция, и социализм, если он не остановит Веру, не убедит ее, что дальше назад идти не надо. В общем, он им обещал и то, что они спасут мир, и что получат вожделенную Веру.
Ерошкиным была искажена сама суть допроса, само его основание и фундамент; вместо того чтобы сломать человека, которого допрашивал, Ерошкин его поднимал, будто тот ангел или какой-то святой, но Клейман понимал, что здесь уже ничего не поправишь. Ему придется работать с ними так же, как работал Ерошкин.
Делать это, с любой точки зрения, было неправильно и преступно. Цель допроса – подготовить человека к жизни в лагере; сидеть и выжить в нем может лишь тот, кто смирился, в ком не осталось и капли гордыни, и зэки уже начали догадываться, как жестоко их обманули.
На Лубянке подследственный слышал от Ерошкина, что в мире есть только он и Вера, он и она, и вот, едва зэк в этом укрепился, заматерел, его привозят в лагерь, где оказывается, что таких же, как он, так любящих и так же ждущих Веру, чуть не два десятка, но самое страшное – оснований ждать Веру у них отнюдь не меньше. Это была страшная травма.
Прямо с воли они попадали в зверинец. Любая тварь Божия имеет территорию, на которой обитает и кормится. Зверь метит, а потом хранит, защищает свою родину; пока есть хоть шанс ее отстоять, он будет драться и драться. А тут вдруг у двух десятков мужиков оказалось одно пространство – Вера, и, главное, только в нем, в его объеме все они и могли существовать. Естественно, что каждый для каждого стал врагом, узурпатором, агрессором – словом, тем, кто жалости не заслуживает. Запертые вместе, они уже самим своим присутствием оскорбляли друг друга денно и нощно, оскорбляли всякий час, всякую минуту и секунду. Само то, что ты должен жить с человеком, который требует принадлежащее одному тебе, что ты никуда и никогда не можешь от него деться, уже это вынести невозможно.
Но между ними еще и не было равенства. Один раньше был законным мужем Веры, кто-то целовал, лапал, тискал ее или переспал с Верой в грязной, вшивой ночлежке, другой даже в мечтах так и не коснулся ее ни разу – во всем этом каждый видел подтверждение своих прав на Веру и не уставал свидетельствовать о ней. Немудрено, что они готовы были на всё, только бы избавиться друг от друга.
Клейман надеялся, что эти доносы так или иначе заинтересуют Москву и она даст им ход. Основания для этого были. Некоторые доносы с самого начала писались грамотно, Клейман давно и хорошо знал систему, видел, что в них есть всё, на что любой чекист в любом городе немедленно сделал бы стойку. Лучшие, что немудрено, писал бывший начальник харьковского НКВД, и Клейман скоро заметил, что, похоже, не он один об этом знает.
То, что писал харьковчанин, даже как он писал, то есть и сами обвинения, и формулировки, потихоньку начали гулять, чаще и чаще они попадались ему и в доносах других зэков. Могло быть так, что Горбылев намеренно допускает утечку, чтобы сделать свои обвинения убедительнее и весомее, но Клейман почему-то был уверен, что – нет; другие просто воруют и переписывают его доносы. Очень неплохо писали еще Корневский с Соловьевым. Пройдя тяжелые процессы, а потом по многу лет отсидев в лагерях, они не хуже харьковчанина знали, что и как требуется для обвинения.
В общем, все из кожи вон лезли, чтобы сделать свои доносы, как надо. И у них получалось, это было ясно: потому что позже Ерошкин в своем Ярославле не раз слышал, что из-за настойчивости Клеймана Смирнов по многим из них был все-таки вынужден открывать следствие. Сколько продлится нынешнее настроение Сталина, не знал никто, и приходилось страховаться. Смирнов открывал эти дела, потом намеренно затягивал и затягивал следствие, лишь убедившись, что Сталин по-прежнему ждет Веру, спускал на тормозах.
В лагерных доносах был только один недостаток – зэки не были оригинальны. Например, Корневский и Коля Ушаков как военные естественным образом обвинялись в создании и руководстве троцкистско-зиновьевским военным центром, Сашка – в организации заговора, направленного на отделение Украины от России, и в бандитизме. Башкир и узбек, оба на пару – в пантюркизме, в намерении поднять общетюркское восстание против советской власти и в шпионаже в пользу Турции. Очевидно, Клейман понимал, что отсутствие оригинальности – серьезный недостаток, потому что меньше чем через два месяца, уже с сентября, стал им помогать.
Вообще, как понял Ерошкин, в сентябре в лагере начали происходить перемены. Причем, что занятно, ни умный и проницательный Клейман, ни сами зэки, похоже, ничего не замечали. Каждый работал на себя, ни о ком другом, кроме себя и Веры, не думая; тем не менее, читая лагерные бумаги, Ерошкин всё чаще путался, не мог понять, кто кого теперь использует: Клейман зэков или зэки Клеймана. Со стороны было хорошо видно, как их интересы вдруг стали делаться общими, и день ото дня это соединяет, привязывает их друг к другу. Всё шло добровольно и естественно, но, главное, хоть и быстро, но без резких переходов, без каких бы то ни было скачков, и надо было отойти на тысячу километров, и больше чем на три года времени, чтобы разобраться что к чему.
Пытаясь помочь зэкам с доносами, Клейман в конце августа начал череду допросов. Он задумал за полтора месяца пропустить каждого из них через новое следствие, неважно, что они не были обвиняемыми ни по одному конкретному делу. Ему было необходимо знать всю их жизнь с самого первого дня, который они помнили. Клейман не сомневался, что сможет заставить зэков восстановить даже то, что сами они давно – случайно или намеренно – забыли, не хотели больше помнить, и решил собрать что-то вроде архива их жизней, из которого можно будет черпать и черпать, брать полными пригоршнями, не боясь, что ларь оскудеет. Он верил, что от этих доносов – столько в них будет важного – Москва уже отмахнуться не сможет.
День за днем Клейман допрашивал одного зэка за другим, и это особенно заинтересовало Ерошкина, потому что три года назад он делал то же и с теми же людьми. Правда, Ерошкин брал не так широко: его занимало лишь связанное с Верой. Всё же общего было немало, и Ерошкин мог сравнить технику Клеймана, посмотреть его сильные стороны, не знакомые ему приемы. Что особенно Ерошкину нравилось, им с Клейманом легко было меряться: ясно было, что кто больше накопал, тот лучше и работает.
Сопоставляя протоколы, Ерошкин в конце концов признал, что, хотя результаты у него и у Клеймана схожи, да и техника допросов близка (позднее он узнал, что у Смирнова и Клеймана был один наставник – Сапенов, человек старой выучки, двадцать лет проработавший в охранке и взятый в ЧК еще Дзержинским), Клейман явно сильнее. Клейман никогда не дробил подследственного, с самого начала как бы видел его целиком, поэтому не знал пустых и ложных ходов. Как ему это удается, Ерошкин так и не понял, но поразился, что Клейману всё было интересно, всё шло в дело, он ничего не выбраковывал и не выбрасывал как шелуху. Такое отношение к подследственному легко взламывало любую защиту. Конечно, здесь, в лагере, зэки сами и в охотку с ним сотрудничали, но Ерошкин видел, что и в другой ситуации результат будет тот же. Ведь, не зная, что прятать, по-хорошему и не спрячешь.
Как видел Ерошкин, в лагере Клейман без ограничений знакомил зэков с материалами, которые дали допросы их товарищей, но и, в нарушение всех правил, давал им читать копии московских протоколов его, Ерошкина; понять, для чего это делалось, он долго не мог. Нового для Москвы там точно ничего не было. Всё же он не сомневался, что какая-то цель у Клеймана определенно была: с тех пор, как четыре года назад Ерошкин впервые услышал его фамилию, он успел привыкнуть, что Клейман ничего не делает без расчета, что, работая с ним, нельзя ни от чего отмахиваться, наоборот, чем мельче, страннее деталь, тем вернее она и есть ключ. И на этот раз, едва прочитав о московских протоколах, Ерошкин заподозрил, что главное – здесь, и все-таки преодолел искус, не стал залезать вперед.
Доносы зэков, после того как Клейман начал им помогать, в самом деле стали ярче, живее, но сказать, что что-то принципиально поменялось, Ерошкин не мог. Пожалуй, слабые подтянулись; теперь их доносы мало в чем уступали доносам Горбылева и Корневского, но уровень лучших почти не поднялся. Настоящий плюс, в сущности, был один: это были законченные производством дела. Не обычные сообщения стукачей, что имярек раньше был тем-то, участвовал в том-то, но скрыл это от советской власти или что он в присутствии таких-то лиц говорил то, что иначе как антисоветскую агитацию расценить невозможно. Это были дела, где прослеживались все связи, все отношения, где было понятно, кто, где, когда и почему: кто кого вовлек и по чьему заданию. Почти всегда это была организация, и у нее была цель, были задачи и средства, была, наконец, структура, вся система соподчинения и субординации. Что-то эта организация уже успела совершить, что-то она пока себе лишь запланировала, но всё было прослежено с удивительной ясностью. В общем, работа была сделана мастерски и полностью готова для суда.
Ерошкин, читая доносы подряд, один за другим, не мог это не оценить, не отметить. В то же время его не оставляло ощущение, что Клейман ожидал большего и разочарован. Конечно, он не был столь наивен, чтобы верить, что Москва тормозит доносы из-за лени, и достаточно сделать за московских следователей часть работы – дальше всё покатится само собой. Но, похоже, преувеличивал силу, яркость того, что писали зэки. За двадцать лет в органы было вложено слишком много изобретательности и таланта, еще со времен Дзержинского в ЧК шли работать самые блестящие умы, и это не могло не дать результата. Нигде не было столько свободы, столько простора для творчества, и равняться с опытными чекистами у зэков не получалось. Сколько бы всего ни выпало на их долю, органы их судьбами было не поразить. Это был тот нечастый случай, когда Божественный замысел всегда уступит трудам рук человеческих.
Всё же в новых доносах было немало любопытного. Так, например, раньше в лагере шла война всех против всех. Вера была одна, и никому и в голову не приходило, что, чтобы справиться с частью врагов, следует объединиться, хотя бы на время объединиться. Для этого они были чересчур честны, чересчур прямолинейны и искренни в своей любви к Вере. Они даже на час не могли решиться оставить это за скобками и заключить союз. Сентябрь здесь многое поменял. Явно и теперь не сговариваясь, не заключая временных перемирий с одними, чтобы нанести удар по другим, они шаг за шагом начали понимать, что не всё в них различно, не во всем они чужие друг другу, и сразу же стали сближаться их доносы.
Раньше Вера, любовь к ней, ожидание ее разводили их в разные стороны; Вера, как катком, прошлась по всему, что могло их свести, она была ревнива, и они могли быть обращены только к ней. Только нужное в них Вере могло быть оставлено и сохранено. Осенью, однако, произошел перелом; похоже, Клейману во время долгих лагерных допросов удалось убедить зэков, что Вере подобной жесткости вовсе не надо, что она любит их такими, какие они есть, и не хочет, чтобы ради нее они всё в себе ломали.
В итоге уже в сентябрьских доносах Ерошкин без труда обнаружил, что зэки поделились на четыре четкие фракции, и то, что пишут в Москву их члены, так одно другое дополняет и подтверждает, что нелегко поверить, что обошлось без сговора. Сначала зэки разбились на тех, кто попал на Лубянку, а следом – в Воркутинский лагерь из других тюрем и зон, и тех, кого взяли с воли. Здесь, вне всяких сомнений, правда была на стороне вольных, которые писали о бывших зэках, что жизнь им оставлена из милости, они – враги трудового народа, предатели, убийцы, по закону и по справедливости они лишены всяких прав, в том числе и права на Веру. Сам народ никогда не допустит, чтобы Вера попала в их руки.
В доносах это было обязательной преамбулой и одновременно основным тезисом, из которого в свою очередь делался развернутый вывод. Если эти люди понимают, что Вера не будет их, такое невозможно ни при каких условиях, значит, они ее не ждут, лишь преступно симулируют любовь. Это подлый прием. С его помощью они пытаются обмануть партию, народ, органы и выйти на свободу.
Ерошкин видел, что в лагере знают про эти обвинения. И дело здесь вряд ли в одном Клеймане, всё это обсуждалось и без него. Силы двух фракций, их убежденность, страсть, вера в свою правоту были, конечно, не равны. Во всяком случае, старые зэки отвечали на эти обвинения вяло, уклончиво, было видно, что и сами они считают, что для подобных подозрений есть основания, рокируй их судьба, они и сами под этим подпишутся.
Позже каждая из групп в свою очередь раскололась надвое, что тоже попало в доносы. Теперь зэки поделились на тех, кого Вера раньше любила, и на тех, к кому всегда была равнодушна. Этого раскола Ерошкин ждал, еще когда допрашивал их в Москве. Те, кто уже удостаивался ее любви, считали себя как бы белой костью, были убеждены, что остальные только ее путают и сбивают. Кто-то признавал их преимущество, кто-то нет, в любом случае накал страстей здесь был меньше, чем между вольными и зэками.
Так или иначе, но к осени сорок первого года к одной из этих четырех групп причисляли себя все зэки Воркутинского лагеря, за исключением, пожалуй, Коли Ушакова. Этот Верин приемыш ни к кому тогда не примкнул, держаться сам по себе он старался и дальше. Его отношения с Верой мало походили на отношения остальных: никто им, в сущности, не интересовался, и, как понял Ерошкин, Колю это устраивало.
Еще читая летние доносы, Ерошкин обратил внимание, что в них нет ни одного, подписанного фамилией Ушаков, и в сентябре, когда вал доносов достиг максимума, он тоже ни разу ни на кого не настучал. Почему-то, однако, Клейман с этим мирился. Возможно, дело было в Колином письме, написанном в тот же сентябрь и адресованном Вериным дочерям. Вне всяких сомнений, Клейман санкционировал его отправку, и Ерошкин потом много раз благодарил Бога за то, что Москва сумела перехватить письмо.Оно было короткое и очень странное. Начав с поздравления старшей из Вериных дочерей, Тани, с днем рождения, Коля писал ей, а также Маше и Лене, что, возможно, они об этом не знают, но он – их старший брат. С тех пор, как он ушел от Веры, ему пришлось многое пережить, многое испытать. К счастью, это не было пустой тратой времени; за эти годы он немало всего понял и как старший брат считает своим долгом поделиться накопленным с сестрами. Дальше он писал им, что они быстро взрослеют, это естественно, и скоро столкнутся с тем, о чем он сейчас скажет.
Первое, что Таня, Маша и Лена должны, обязаны знать: плотская любовь есть грех, страшный, непростительный грех. Настоящие родители – не плотские, а духовные; плотские родители зачали тебя во грехе, зачали, когда ими не владело ничего, кроме преступной похоти. Каждое дитя, продолжал Ушаков, само должно найти своих истинных родителей, родителей по духу и, ничуть не скорбя, наоборот, ликуя, уйти к ним, как он когда-то ушел к Вере. В этом и состоит призвание человека, как задумал его Господь.
И у них троих, писал Ушаков, приближается время, когда они должны будут уйти от той матери, которая их выносила и родила, которая кормила их грудью и растила, так же, как много лет назад он ушел от своей родной матери к Вере. Они выросли и скоро уйдут навсегда, оборвут все корни, чтобы не мешать Вере и ему соединиться вновь. Это письмо поразило Ерошкина, он прекрасно понимал, какое впечатление оно бы произвело на Вериных дочерей, да и на саму Веру, если бы к ней попало.
Смирнов и он еще надеялись, что с Верой все может кончиться благополучно, потому что до сих пор те, кто ее любил, были готовы ждать Веру столько, сколько надо, то есть пока она сама к ним не придет. Они соглашались играть по правилам, признавали их. Письмо Ушакова означало, что этот порядок может рухнуть в одно мгновение. Ушаков не просто отказывался уважать ход событий, нарушал очередь, своим письмом он как бы утверждал, что претензии остальных не имеют под собой оснований. И сами зэки, и их надежды насквозь греховны, и, если бы Вера выбрала одного из них, это значило бы, что она опять пошла на поводу у греха. Желать, хотеть, ждать этого – значит желать и хотеть для Веры зла.
Ерошкин видел, что Ушаков не сомневается, что Вера никогда на этот путь снова не встанет: ничего, кроме горя и страданий, он ей не принес. Она любила Иосифа Берга больше любого из тех, кто с ним, Ушаковым, здесь сидит, больше всех их, вместе взятых, но и эта любовь была основана на плотском грехе, не дала ей ничего, кроме зла.
Всё это, хотя, может быть, и не так четко, Ерошкин на допросах в Москве уже от Ушакова слышал, но тогда внимания на его слова не обратил; теперь же это выросло, развилось, и Ерошкин не мог представить без страха, что будет, если подобное послание дойдет до Веры.
Другие, в том числе и Сталин, кротко, терпеливо стояли в очереди, им в голову не приходило, что может быть иначе, Ушаков же плевать на это хотел. Он явно не собирался ждать тех двадцати лет, что минули после его ухода из дома Веры. Больше того, он как бы утверждал, что вообще во всей этой истории нельзя, не надо быть терпеливым и кротким; нельзя ждать, когда Вера к тебе придет, нет, надо самому идти к ней; не жалея сил, бежать, нестись во весь опор ей навстречу. Если человек понял, что больше не может жить без Веры, что ничего, кроме Веры, ему в жизни не нужно, он должен к ней идти день за днем, нигде и никогда не задерживаясь, нигде не замедляя шага и не делая привала.
Всё это как будто было разумно, не раз Ерошкин даже готов был с ним согласиться, но тут же ему представлялось, что произойдет, стоит другим зэкам узнать, чего хочет Ушаков.
В октябре, когда под Воркутой начались зимние холода, зэки стали замерзать. Хотя в каждой палатке было по две буржуйки, их привезли еще летом и они топились сутки напролет – слава богу, вокруг лагеря было много кривых болотных березняков, – брезент удержать тепло не мог. Зэки простужались один за другим, болезнь сразу перекидывалась на легкие, и скоро в лагере была уже настоящая эпидемия пневмонии.
У Ерошкина, когда он читал лагерный отчет Клеймана, датируемый концом октября и тогда же отправленный в Москву, было ощущение, что еще неделя, в крайнем случае две – всё и вправду будет кончено, в живых не останется никого, ни одного человека из любивших Веру. Ерошкин знал, что зиму пережили все, все зэки до последнего, и не понимал, как это могло быть, как они спаслись – это было даже не везение, а нечто уж совсем сверхъестественное. Потом, читая клеймановские бумаги дальше, кое-что он стал понимать и всё равно так и остался при убеждении, что в лагере под Воркутой тогда произошло чудо.
В октябре Клейман, похоже, потерял к зэкам интерес, они болели, слабели, должны были со дня на день умереть, и ему сделалось безразлично, в какое точно число это произойдет. Наверное, поэтому он не стал мешать турку Вагизу Султан-оглы, мужу Ирины, когда тот попытался наладить в лагере медслужбу. Вагиз был врачом, но, живя на юге Турции, в Латакии, вряд ли прежде имел дела с обморожениями, пневмониями, пеллагрой, прочими северными прелестями. Тем не менее, судя по всему, врач он был от Бога.
Сначала этот турок много на себя не брал. Тем более что видел, что зэки будто привыкли к смерти и бороться за жизнь не хотят. Может быть, за исключением Сашки, в которой оказалась настоящая сила. Она одна с первого дня ходила вместе с Вагизом за другими больными.
Ерошкин читал журнал лагерного медпункта – под него стараниями Вагиза выделили единственную в лагере двойную палатку, – и его не покидало какое-то тоскливое возбуждение. Корневский поступил двадцать пятого сентября, температура тридцать девять и пять. Предварительный диагноз – пневмония. Состояние тяжелое, назначено следующее лечение… Соловьев поступил первого октября, температура тридцать девять и две, предварительный диагноз – пневмония, кроме того, пеллагра второй степени, состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… Ирина поступила третьего октября, температура тридцать девять и одна, предварительный диагноз – пневмония, кроме того, свежее обморожение ступней обеих ног. Состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… И дальше, дальше, дальше – везде одно и то же. Весь этот журнал от первой страницы до последней велся на двух языках – турок писал на латыни, а перевод, делавшийся, очевидно, с помощью Ирины, в журнал заносила Сашка: Ерошкин хорошо запомнил ее твердый размашистый почерк еще тогда, когда она подписывала протокол своего допроса в Москве.
Сначала у Ерошкина даже было подозрение, что, может быть, все они так легко соглашались умереть, потому что отказались от Веры, Ушакову удалось их убедить, что прав на нее они не имеют. Если бы она вернулась к одному из них, это было бы несчастье, тот, кто хочет этого, не может ее любить. Но десятого октября и Ушаков в таком же состоянии и с той же самой пневмонией попал в лазарет, и Ерошкин понял, что Коля тут ни при чем.
Эту их готовность к смерти видел и Вагиз, однажды – тоже рукой Сашки – записавший, что всё, что он делает, они воспринимают как простое продление их мучений. Кроме того, уже по-турецки, без перевода, он позже записал в журнале, что зэки сделались равнодушны к жизни: цена ее настолько невелика, что им и в голову не приходит за нее бороться. И у Толстого, и у Достоевского он много читал, что такая покорность вообще характерна для русских, да и Ирина говорила, что русская вера, как и вера в Аллаха, велит с кротостью принимать всё, что тебе уготовано, но, по его мнению, это объяснение неверно. Причина апатии чисто физиологическая. Связана она с тем, что день стал совсем коротким. Турок писал, что из-за этого и ему трудно бороться с тоской: вокруг бесконечные, ровные, как стол, болота, занесенные снегом, и такая же бесконечная ночь. Солнце восходит меньше, чем на полтора часа, скоро его не будет вовсе, и тогда почти на три месяца наступит, как они ее здесь называют, полярная ночь.
Он писал, что старается делать что только можно; в лагере, слава богу, есть и лекарства, и продукты, зэки не голодают, и всё равно он бессилен, потому что они не хотят помочь ни себе, ни другим. Невозможно вылечить человека, если он не хочет жить.
Несколькими днями позже он записал, что не понимает, зачем вообще всё это делает, зачем заставляет принимать лекарства, зачем колет тощие задницы, почему не оставит в покое, если помочь нельзя. Они никогда не сердятся на него, даже всякий раз благодарят, но он видит, что в них не осталось ничего, кроме бесконечной усталости. Ерошкин читал переводы этих записей, которые турок делал для себя и иногда вставлял между обычными, с температурой очередного больного, назначенными ему процедурами и медикаментами. Всё это было агонией.
В конце ноября, когда, судя по журналу, больными были уже все, турок, неизвестно по чьей подсказке, пошел на странный шаг. Именно турок, а не Сашка, как, сначала не разобравшись в записях, подумал Ерошкин. Он видел, что некоторые зэки уже сейчас безнадежны, остальные начнут умирать со дня на день, в общем, других средств у него не осталось – и он решился на последнее. Неожиданно легко заручившись нейтралитетом Клеймана – когда турок доложил ему, что собирается делать, тот ответил, что это его не интересует: заболевшие зэки подчинены врачу, и он вправе лечить их, как считает нужным, – турок с двадцать седьмого ноября стал обходить их, одного за другим, и каждому объяснять, что он не может, не должен, не имеет права умирать. Если его не станет, Вера уже никогда не будет полна.
Он говорил больным, что сам он никогда Веру не видел, не знал, только слышал о ней от своей жены – Вериной сестры Ирины, так что он здесь – лицо стороннее. И он в их отношения ни при каких условиях мешаться не станет, не станет разбираться, кто из них прав, а кто виноват – это их дела, но сейчас ему просто кажется, что всё это больше не важно, потому что они, если так пойдет дальше, скоро умрут, и тогда Вера уже ни к кому и никогда прийти не сможет. Кто бы ни был из них прав, к кому бы Вера ни шла, она никого не найдет.
Он говорил о том, что видит, что они и сами это понимают, может быть, поэтому ведут себя так, будто ничего не поправишь. Но это еще не конец, говорил им турок, это не должно быть концом, ведь осталось то, ради чего каждый из них обязан выжить, то, что вместо него не сможет сделать никто. Он говорил им, что те больные, кто еще может ходить, должны, обязаны начать ухаживать за лежачими. Они должны это сделать, чтобы хоть немного продлить их жизнь. Дать им возможность рассказать другим Веру такой, какой они ее знали и помнят. Это их долг, если они действительно любят Веру. Ерошкина поразило, что турок в лагере объяснял им почти то же самое и почти теми же словами, что говорил на допросе Ежов.
По многу раз в день он повторял им, что они – народ Веры, они – свидетели Веры, ее пророки и апостолы, и они не могут, не имеют права уйти, не оставив свою Веру другим. Прежде они должны по кирпичику собрать, выстроить Веру, сделать всё, чтобы она осталась такой, какой была в жизни, а не умерла вместе с ними. Он находил новые и новые слова. Он говорил, что, раз Вера без них будет неполна, они должны цепляться за жизнь руками и ногами. Как бы ни было им больно и плохо, как бы ни устали они жить, они обязаны помнить, что каждый из них владеет только частью Веры, и без каждого она – не вся, не цела. Может быть, сейчас Вера не идет ни к кому из них, и они спорят зря, говорил им турок, она просто решила, что ей в этом мире не место, и повернула, чтобы из него уйти; тогда они не вправе ее задерживать, но они не только вправе, они обязаны сохранить о ней память. Память и веру, что она уходит не навсегда, а лишь до лучших времен.
Так он ходил и говорил им день за днем, а вслед за ним и то же самое ходила и говорила им Сашка, и скоро турок увидел, что эта странная психотерапия как будто и вправду действует. Раньше они были разделены, они ничего так не хотели, как остаться одни, где угодно, лишь бы с утра до ночи не видеть рядом с собой других, ждущих Веру. И за жизнь свою они не боролись, потому что решили уйти, любым способом, но уйти отсюда. И тут вдруг турок, который единственный был им всем безразличен, которого единственного они не ревновали и не боялись, стал им говорить, что бояться и ревновать вообще некого, потому что, в сущности, они – одно целое, один народ. Народ Веры.
Может быть, они бы ему и не поверили, но времени всё спокойно обдумать, взвесить ведь не было. А он был так убедителен, когда говорил, что Вера одна, что каждому из них нужна вся Вера, Вера во всей своей полноте и такая Вера возможна, только если они соединятся, сойдутся вместе, потому что у каждого из них лишь ее часть. Это – как шифр, где всем известно по одной цифре, и, если они не договорятся, замок им никогда не открыть. Он ходил между ними и ходил, он говорил им, чтобы они радовались: время разделения и время ненависти прошло, они могут любить друг друга, теперь они, ничего не боясь, могут любить друг друга; она этого хочет. А они уже так устали ненавидеть; конечно, они внимали и радовались каждому его слову.
Турок начал эту свою проповедь двадцать седьмого ноября, и почти сразу к нему присоединилась Сашка; она ходила вслед за ним и говорила то же, что и турок. Она была такая же, как они, одна из тех, кто верил, что Вера возвращается именно к ней, и вот она первая предлагала поделиться своей Верой, отдать им всю ту Веру, которая в ней была, которую она берегла в себе больше двадцати лет, и она говорила им о Вере, всю ее им рассказывала. Они же слушали ее, слушали и сами видели, что Веры от этого в Сашке меньше не становится, наоборот, рассказывая им, она каждый раз вспоминала то один эпизод, то другой, которых прежде не помнила, и тоже им их рассказывала. То есть Веры становилось больше и больше, и они поддались, шаг за шагом стали поддаваться; прошло меньше недели, а ходячие больные уже начали понемногу помогать турку и Сашке ухаживать за лежачими.
Скоро они ходили за ними, как самые преданные сиделки, и говорили о Вере, о ней одной. Они говорили и не могли наговориться, а когда уже сил не оставалось и они расходились, валились на свои койки, каждый знал, что Веры, Веры, которую он единственную в жизни любил, стало больше. И завтра, когда он проснется, снова пойдет ухаживать за другими, с каждым делясь своей Верой, и каждый будет делиться с ним своей, у него ничего не убудет, наоборот, только прибавится.
Они менялись прямо на глазах. Взахлеб, не умея остановиться, они говорили о Вере, и всё это совсем не как раньше. Никто больше не страдал, наоборот, они были счастливы, буквально светились. Благодаря Вере они делались лучше, они учились друг друга любить, поддерживать, друг другу помогать. Раньше между ними не было ничего, кроме ревности и зла, теперь на их место пришли любовь, братство, всепрощение, и они знали, что Вера этому рада, что она давно этого от них ждала и просила.
Постепенно зэки понимали, что то, что они еще недавно хотели умереть, – это потому, что такие они Вере были не нужны. И она не шла к ним, наоборот, от них уходила. Она в самом деле уходила из этой жизни, потому что поняла, что между теми, кто ее любит, рождает лишь зло. Теперь они могли ей сказать, что, слава богу, это наваждение кончилось, и они понимают, что нужны ей все потому, что все они – часть ее жизни, никто из них не изгой и изгоем никогда не станет.
И вот не прошло и двух недель, как они начали ухаживать друг за другом, стали говорить друг с другом о Вере, а турок с изумлением отметил, что положение даже самых безнадежных больных перестало ухудшаться. Оно несомненно стабилизировалось, и, главное, было похоже, что больные больше не зовут смерть. Начиная с пятнадцатого декабря он об этом чуде писал в больничном журнале день за днем и по-русски, и по-турецки, и на латыни. Было чудом, что они остановились прямо у края, вдруг, благодаря этим беседам о Вере остановились. Они еще не решили жить, но засомневались, в самом ли деле им надо умирать. Они не начали выздоравливать, но умирать уже перестали.
Словно не веря, что и вправду стоит пытаться жить, они так колебались довольно долго, а между собой сразу договорились об одном – не спешить, хорошо в этом деле разобраться и, пока не узнают всё наверняка, не умирать. Между тем Веры в них с каждым днем становилось больше, и эта Вера звала и звала их, она тянула, тащила их к жизни. Они и раньше любили ее безмерно, но теперь, когда ее было так много, когда они узнавали ее всё новой и новой, они не могли ее потерять, не могли от нее уйти, когда она была в такой полноте.
К концу декабря стараниями турка и Сашки уже почти треть зэков не просто ходили, но были настолько здоровы, что даже могли начать работать. Время это показалось турку подходящим, чтобы попытаться осуществить план, о котором он думал еще с лета, а именно: полностью перестроить лагерь, сделать его пригодным для зимовки. Он хорошо понимал, что, хотя сейчас многие из зэков пошли на поправку, до тепла им без этого всё равно не дотянуть. Конечно, начать в лагере такие работы без согласия Клеймана было невозможно, и турок очень боялся, что разрешения тот не даст, но Клейман и на сей раз равнодушно его выслушал, на прощание сказал, что, наверное, это в самом деле необходимо и они могут использовать для утепления любые материалы, какие найдут.
Зэков в лагере было ровно двадцать душ, они жили в небольших армейских палатках по пять человек в каждой и пытались обогреть их своими телами и двумя небольшими буржуйками, которые, не переставая, топили. Но ветер и холод выдували из палаток тепло быстрее, чем печки могли их согреть, и хотя здоровые таскали в лагерь срубленный на болоте березняк по двенадцать часов в день, поправить дело не получалось. Турок был уверен, что выход только один, но без Сашки ему бы и на этот раз убедить остальных не удалось. К Сашке они с некоторых пор относились почти молитвенно, и турок, видя это, при всякой нужде старался действовать через нее. Идея была проста – свести всех зэков в две палатки, одна как бы семейная, в ней он собирался поселить башкира и его детей, Колю Ушакова, Сашку и себя с Ириной, а в другую – остальных зэков, так получалось примерно поровну. Те же, что освободились, использовать для утепления.
Нужно было сделать следующее: сначала жилые палатки по стенам, а также по центру укрепить колоннами из деревянных ящиков, которых в лагере, слава богу, хватало. Закончив эту работу, они убрали шесты, брезент плоско лег на ящики, и они засыпали его толстым слоем легкого и сухого торфа. Около полотна железной дороги лежали огромные торфяные бурты, вынутые еще несколько лет назад, словно специально на этот случай. Тем же торфом они потом набили другие деревянные ящики, обложив ими палатки снаружи. Теперь оставалось последнее – натянуть поверх вторые палатки и, оставив только трубу для дымохода, в свою очередь снизу доверху засыпать их снегом. В итоге этого строительства, которым зэки занимались с энтузиазмом и всё закончили меньше чем за неделю, получилось пусть и тесное, но довольно теплое жилье, в котором вполне можно было продержаться зиму.
Дальше до середины февраля они прожили тихо и спокойно, с помощью турка постепенно оправляясь от своих болячек. Никто их не трогал, никто ничего особенного от них не хотел, они, как и раньше, дни напролет говорили о своей Вере и, по-видимому, были счастливы. Эти беседы настолько вошли в привычку, что турку не раз казалось, что они уже не могут один без другого ни любить Веру, ни даже просто жить. Всё это так разительно отличалось от прежнего, что под Новый год он даже попытался с некоторыми из зэков, в частности, с Сашкой, переговорить. Убедить ее, что каждая личность должна быть хоть немного отделена от других, иначе они быстро перестанут быть сами собой. Этот разговор казался турку настолько важным, что он заготовил для него бездну разных аргументов, главный из которых был тот, что для Бога мера человека – один; Он создал не народы, не множества, а одного Адама и не раз говорил, что человек, который создан по Его образу и подобию, для Него не меньше целой Вселенной.
Всё это каждый из них выслушивал спокойно, вежливо, но без малейшего интереса, затем отвечал, что он понял, о какой опасности его хотят предостеречь, и благодарен. Турок видел, что они смотрят на него, как на наивного чудака, ведь глупо было даже сравнивать то, чем он их пугал, и то, что они получили. Но они относились к нему очень хорошо, они помнили, как много он для них сделал, помнили, что только благодаря ему они и сошлись вместе, благодаря ему выжили. Этим зэки кончали разговор: что всегда будут помнить, что он для них сделал, и всегда будут ему благодарны. В конце концов турок понял, что влиять на происходящее в лагере возможностей у него больше нет. Придя к этому выводу, он с тех пор при любом, самом мелком деле прибегал к посредничеству Сашки.
В середине февраля Клейман, о котором они почти забыли, вдруг словно вспомнил о зэках и о том, что он начальник лагеря. Неожиданно, что называется, с места в карьер, он начал череду таких интенсивных допросов, с какими после сентября зэкам еще не приходилось сталкиваться. По своему обыкновению он допрашивал их одного за другим строго в алфавитном порядке, но и сейчас, когда они всем делились между собой, даже самые опытные, например, Соловьев или начальник харьковского НКВД Горбылев, не могли сказать, для чего он их вызывает, чего хочет добиться.
За два месяца допросов он ни разу даже не намекнул, что его интересует, просто вновь требовал, чтобы они рассказывали свою жизнь буквально с пеленок. Раньше, в августе и сентябре, подобное уже было, но тогда он собирал материал для их доносов в Москву, теперь же, что ему надо, они не понимали, только видели, что Клейман, будто старательная стенографистка, не пропускает ничего, ни одного имени, ни одной детали, не пропускает даже таких вещей, которые, похоже, до него не интересовали в СССР ни одного следователя. Они гуртом собирали полное жизнеописание Веры, а он, будто им в пику, задался целью составить жизнеописание их самих.
В начале апреля Клейман, по-видимому, решил, что таиться дальше оснований нет, и с перерывом в три дня произнес перед зэками две длинные речи. Речи эти для тех лет были достаточно странные, правда, турок утверждал, что уже тогда назвать Клеймана полностью вменяемым было невозможно. В отличие от зэков, Клейман провел всю зиму в обыкновенной брезентовой палатке; сначала, как и они, наверное, переболел пневмонией, теперь же, турок говорил об этом с уверенностью, у него была самая настоящая скоротечная чахотка, он беспрерывно харкал кровью, температурил, и в лагере мало кто думал, что он протянет до лета.
Начал Клейман с того, что благодарен зэкам, потому что на то, что сейчас делает, именно они его и натолкнули. Раньше, когда до лагеря не дошел строевой лес, он думал, что холод выморит их, как тараканов. В сентябре зэки и вправду стали один за другим болеть, и он решил, что всё в порядке, скоро они подохнут, и Москве станет ясно, что Радостину не остановить. Тогда Сталин сдаст Смирнова с Ерошкиным, а с Верой поступит, как она того давно заслуживает. “И тут, – продолжал Клейман, – благодаря турку – нежданный кульбит. Вы начинаете друг друга лечить, друг за дружкой ходить, как не всякая мать за своим ребенком.
Прежде, – говорил Клейман зэкам, – вы один другого ненавидели просто по-черному, могу дать вам ваши же доносы, но и то, что я видел в лагере, так сказать, зарисовки с натуры, были очень яркие. И вот турок будто открыл затычку, и эта ваша ненависть стала уходить в землю. Да еще так быстро, что я только головой мотал. Я, – говорил Клейман, – на всем этом, конечно, мог поставить крест – прикрыть лазарет, но мне показалось интересным взглянуть, чем это кончится. В общем, – сказал Клейман, – тот спектакль, что турок здесь, в лагере, затеял, был хорош, я его смотрел с удовольствием. Особенно меня поразило, когда вы вместе стали восстанавливать Веру. Раньше вы друг от друга даже имени ее слышать не могли, а теперь, будто голубки, ворковали. Один другого ни разу и словом не обидел”.
До этого места Клейман с трудом, но еще держался, теперь у него начался приступ кашля, и дальше он говорить уже не мог. Речь свою он держал за воротами зоны, сам лагерь стоял на небольшом холме, а тут было замерзшее, занесенное снегом болото, этакое ровное голое поле; березняк, что рос вокруг, за зиму до последнего дерева свели на дрова. Пока один из вохровцев не сбегал в лагерь и не отпоил Клеймана горячим молоком, прошел, наверное, час, всё это время зэки, переминаясь с ноги на ногу, ждали продолжения. Впрочем, турок позднее говорил Ерошкину, что сказать, что они слушали Клеймана с большим интересом, нельзя. Только когда он начал харкать кровью, забеспокоились, и было видно, что Клеймана им жалко.
Выпив молока, Клейман наконец унял кашель и продолжил. “Ну вот, – сказал он дальше, – вы, значит, артелью стали восстанавливать Веру. Вспоминать о ней новое и новое, и мне вдобавок ко всему сделалось любопытно, насколько полно вообще можно ее вспомнить. Я, – заметил Клейман, – много раз читал Верин дневник, хорошо его помню. Первый план борьбы с Верой как раз и был построен на том, чтобы изъять ее дневник, тем самым сбить со следа. Я не сомневался, что уже через месяц она начнет путать порядок людей, событий, начнет врать чередование дней. Эта мысль казалась здравой и покойному Ежову. В общем, я был уверен, что Вера, которая всегда отличалась редкой памятью, без дневника вернуться никуда не сможет. Без дневника дороги ей не сыскать.
За время работы в ЧК, – продолжал Клейман, – мне приходилось читать и другие подневные записи, так что сравнивать есть с чем”, – и вот он им, зэкам, может твердо сказать: дневников подобной обстоятельности, как у Веры, он в своей карьере не встречал. Отсюда и мысль – посмотреть, какую часть Вериной жизни они сами, без дневника, смогут восстановить. Сначала он спорил с собой, что и десятой части не вспомнят. Потом, увидев, как продвигается дело, давал им четверть, дальше – половину; это раньше казалось ему совершенно немыслимым, потому что Вера писала каждый вечер, писала по свежим следам и, главное, всё-всё, всех людей, что одето-обуто-съедено, что кто и кому сказал – всё, вплоть до погоды и ничего не значащих телефонных звонков: он не раз встречал в дневнике запись, что кто-то позвонил, позвали ее, а оказалось, что нужна совсем другая Вера, просто не туда попали. Ясно, что, если брать на круг, даже четверти этого через двадцать лет вспомнить невозможно, они же в лагере, больные, полумертвые, за три месяца вспомнили больше, чем есть у нее. Это, конечно, был потрясающий результат, и он, Клейман, совсем не жалеет, что дал им возможность пережить зиму.
На этой ноте Клейман закончил первую часть речи. Пока, если не считать того приступа кашля, он, по свидетельству турка, держался вполне спокойно и говорил даже несколько сухо. Всё уже успело стать историей и мало его трогало. Сказать это он считал нужным, но смотрел на первую часть как на введение – и только. Другое дело то, что должно было пойти дальше, и Клейман, чтобы не помешал кашель, решил подстраховаться, отдохнуть и опять смягчить горло горячим молоком. В общем, пауза длилась минут двадцать.
Вторую часть Клейман начал с того, что всегда и каждому говорил, что революция потому и называется революцией, что крест ставится на всем. Новыми должны быть не только общественные отношения, но и нравы, обычаи, искусства, всякие там живописи, ваяния и зодчества, сами люди, в прямом смысле этого слова, должны сделаться новыми. Потому что, пока память жива, термидорианский переворот рядом, за углом. Они, зэки, это блестяще продемонстрировали.
“Раньше, – говорил Клейман торжествуя, – в Москве все кому не лень болтали, что я паникер и пораженец. Человек помнит из своей жизни лишь несколько малозначащих эпизодов, из которых, хоть тресни, ничего цельного не слепишь. Как бы кто ни ненавидел советскую власть, назад ему не уйти”. Но они своей Верой доказали, что и он недооценивал опасность. Теперь партия поймет, что еще год – и революцию не спасти. Остался последний шанс, и они его не упустят. У него, продолжал Клейман, уже сейчас готов материал для огромного процесса, как бы генерального суда над контрреволюцией, и он, Клейман, верит, что прошлому на нем навсегда свернут шею.
Он снова отпил молока и, обращаясь к зэкам, продолжал: “Вы, наверное, догадываетесь, что будете на нем главными обвиняемыми. По виду, – говорил Клейман, – вы обыкновенные советские люди. Большинство из вас не участвовало ни в оппозициях, ни в платформах, больше того, многие раньше честно, преданно сотрудничали с органами, но вот стоило Вере вас поманить, даже не манить, просто самой пойти назад, и вы, как овцы, побежали за ней. Вы уйдете и ни разу не вспомните, что оставили, уйдете, ни о чем не спрашивая и ни о чем не жалея, а за вами, также ни о чем не спрашивая, пойдут другие. Ведь все мы в кого-то когда-то были влюблены, все без кого-то не можем жить.
Допрашивая вас, – говорил Клейман дальше, – я собрал огромный материал, и вот что получается: все вы разные люди с разной судьбой, тем не менее каждый хорошо помнит и, значит, сможет восстановить примерно двадцать пять – тридцать человек, кто немного больше, кто немного меньше. Те, естественно, тоже – каждый своих двадцать пять, но ведь в итоге выходит никакая не ползучая контрреволюция, а самый настоящий переворот”.
До этого Клейман был хоть и возбужден, но говорил негромко, здесь же, чтобы задержать новый приступ кашля, успеть закончить мысль, он форсировал голос. “Пока эти московские мудаки спорят, велика ли опасность, – почти кричал он зэкам, – не станет ни партии, ни советской власти, не будет вообще ничего. Только слепой не видит, что страна просто уходит у них из-под ног”. Клейман хотел еще что-то сказать, но его душил кашель, он захлебывался на первой же фразе и в конце концов махнул вохровцам, чтобы те вели зэков в зону.
На следующий день Клейман продолжил допросы. Зэки к тому времени уже в это втянулись, привыкли и для него и для себя вспоминать свою жизнь, и, по свидетельству турка, то, что они услышали на болоте, не произвело на них впечатления. Похоже, им было безразлично, что единственное, чего добивается Клейман, это отправить их на тот свет. Допросы шли, как раньше, но, наверное, из-за кашля Клейману не удалось сказать что-то важное, потому что через три дня он велел вохровцам опять собрать их на болоте.Начал Клейман и на этот раз с благодарности. Он сказал, что работа продвигается споро, и, судя по всему, через две недели он кончит допрашивать последнего из своего списка – Пушкарева. Дальше дней десять, чтобы обработать материал, после чего дело можно передавать в прокуратуру. В общем, подвел он итог, здесь, похоже, всё в порядке. Через месяц у него будет точная схема, кто, когда и кого поведет назад, места сбора, пути колонн, имена и фамилии организаторов, в связи с этим, продолжал Клейман, он хочет ответить зэкам добром на добро – так сказать, воздать им должное.
Первое, что он готов сделать: ему известно, что, восстанавливая Веру, они обнаружили людей, которых здесь, в лагере, нет, но которые любили Радостину, как они сами. Ясно, что без них Вера неполна. Один – всеми ненавидимый Лев Берг, решивший выдать себя за своего брата. Сам он прекрасно понимает чувства зэков, продолжал Клейман. Однако во время допросов ему стало казаться, что сейчас они нашли в себе силы Берга простить. Он, Клейман, всегда уважал человеческое благородство, но понимает, что в данном случае дело не в нем, просто, если Берг оставит попытки сделать Веру только своей, соединится с зэками, к их памяти о Радостиной многое добавится. Он внесет в общую копилку не только Веру, какой знал ее сам, но, главное, поможет восстановить пятнадцать лет, когда она была замужем за его братом Иосифом. Это время – сплошное белое пятно, поэтому любые воспоминания об Иосифе и Вере будут необычайно ценны.
В общем, он согласен по своим каналам отослать Бергу в Ярославль их коллективное предложение соединиться со всеми, кто, как и он, любит Веру.
Следующее: он, Клейман, знает еще двух человек, которые любили Веру, любят ее и сейчас, но органами НКВД они были пропущены, соответственно, здесь, в лагере, их нет. И вот, если зэки захотят им написать, предложив то же, что и Бергу, он дает слово, что оба письма дойдут в целости и сохранности. Первый из этих людей – секретарь Ярославского обкома партии Леонид Кузнецов, второй – генеральный секретарь Центрального Комитета партии Иосиф Виссарионович Сталин.
Так же спокойно, как и раньше, он добавил, что на Кузнецова ему плевать, другое дело – Сталин, и, будто забыв, где выступает, продолжал: Сталину давно пора задуматься, с кем он – с народом или с Верой. Что ему важнее – советская власть или Верина юбка. Сталину следует помнить, говорил Клейман зэкам, что в партии достаточно здоровых сил и, если он ничего не поймет, партия поступит с ним так же, как с троцкистами и зиновьевцами. Он еще долго говорил на эту тему, но закончил вполне примирительно, сказал, что, как и весь советский народ, убежден в мудрости товарища Сталина и не сомневается, что тот примет единственно верное решение. Какое – Клейман уточнять не стал.
Его по-прежнему беспокоил кашель, и после этих слов Клейман решил дать своему горлу отдых. Долго пил из термоса горячее молоко, о чем-то негромко переговаривался с вохровцами, наконец, подняв руку, попросил внимания.
“Все мы, – сказал он, едва стало тихо, – помним, какое воодушевление, какую веру в победу над врагом внушил нам парад Седьмого ноября сорок первого года на Красной площади. Немцы были у стен Москвы, а на Красной площади перед трибуной, на которой стоял товарищ Сталин, как всегда в этот день торжественным маршем проходила пехота, кавалерия, шли танки, артиллерия, а над головами, защищая войска с воздуха, с воем проносились штурмовики.
В тот же день, – продолжал Клейман, – прямо с парада все, кто в нем участвовал, пошли на фронт и почти все там погибли. Их молодые жизни были положены на алтарь победы и принесены в жертву. На этом параде Сталин прощался с теми, кто шел умирать с его именем на устах, а они прощались со своим вождем. Он дал им с собой проститься, и народ никогда не забудет этой милости”.
Дальше Клейман говорил спокойнее: “Но немцы – что, – сказал он, – раньше или позже мы с немцами справимся. Русские немцев всегда бивали, у немцев против русских жила тонка, а вот то, что затеяли вы, – сказал он, тыча теперь пальцем в зэков, – вы, народ Веры, – это куда серьезнее. И все-таки вы, хоть и враги, но вели себя достойно, – продолжал он. – И мне жаль, что Веры сейчас с вами нет, что Вера в Ярославле, и некому с вами проститься, напутствовать перед дальней дорогой. И вот я, – продолжал Клейман, – то есть я, который и посылает вас на смерть, Первого мая, в День международной солидарности трудящихся, заменю Веру, сам приму у вас прощальный парад”.
По словам турка, зэки не сразу поняли, что сказал им Клейман, а когда поняли, были растроганы. Следующие три недели, рассказывал он Ерошкину в Ярославле, прошли в лихорадочной подготовке к первомайскому торжеству. Все, и зэки и вохровцы, работали с энтузиазмом и радостью. Вместе они сначала составили общий сценарий праздника: кто, когда и как будет проходить, кто что петь, какой текст будет читать лагерный кум, комментируя парад, как в Москве – Левитан.
У всех была бездна идей, Клейман каждого терпеливо выслушивал и старался учесть все пожелания – понимал, что значит для зэков этот парад. К сожалению, от многих предложений пришлось отказаться, они или не вписывались в сценарий, или подготовиться к ним за три недели было невозможно. Клейман лично объяснял это каждому зэку, чье предложение отклонялось, и, по свидетельству турка, обид не было.
Сценарий писали пять дней, после чего начались репетиции. Было решено сделать праздник похожим на те московские первомайские торжества, в которых часть зэков участвовала и сама. Так, все согласились, что, как в Москве, где мимо Мавзолея проходят лучшие представители каждого завода, каждой фабрики или учреждения, здесь мимо трибуны, на которой будет стоять Клейман, по очереди пройдет один зэк за другим; за каждым – пусть и незримо – колонна из тех двадцати пяти душ, что по первому зову пойдут за ним в прошлое. Когда прохождение этих колонн закончится, зэки вновь сойдутся вместе, образовав одну сводную колонну, колонну апостолов Веры, ее избранного народа. Венчая парад, она торжественным маршем пройдет перед Клейманом.
Это, так сказать, костяк празднества: кроме этого, зэки и Клейман согласились, что впереди каждой колонны, вернее, не впереди, а как бы предваряя ее, напротив трибуны должна возводиться гимнастическая скульптура – ее аллегория. Ответственность за это дело возложили, естественно, на Диму Пушкарева, а в качестве материала для скульптур отдали в его распоряжение детей башкира, а также пятерых вохровцев.
Клейман также предложил, и зэки его поддержали, чтобы следом за каждой колонной шла жена турка Ирина и пела какую-нибудь траурную арию из своего оперного репертуара. Ирина, сестра Радостиной по крови, должна была вместо самой Веры здесь, под Воркутой, посреди занесенного снегом болота, идти и прощаться с ними, их оплакивать.
Дальше, когда план был готов, назначены люди, ответственные за каждый этап праздника, репетиции шли уже четко, слаженно, без лишних задержек и суеты. Они продолжались с утра до позднего вечера, участвовали в них все без исключения; похоже, на эти две недели, до тридцатого апреля, деление лагеря на вохровцев и зэков Клейманом вообще было отменено. Во всяком случае, и те и те работали на равных, не жаловался никто, хотя с каждым днем темп подготовки лишь нарастал.
Турок говорил Ерошкину, что был уверен, что подготовка к Первомаю будет проходить нервно, в последние же дни ждал и вовсе истерики, но ничего подобного не было; конечно, зэки переживали, но вида не подавали, и работе это тоже никак не мешало. Более того, уже к обеду тридцатого апреля они один за другим стали приходить к Клейману и докладывать, что с тем участком, за который отвечает, всё в порядке, Клейман за него может не опасаться.