Со мною случилось что-то, случилось, что-то особенное произошло, когда сквозь летку сталь просочилась и потекла, искрясь тяжело. Завод мой, как мне тебя не помнить! Тяжелые, в стальной синеве, маслом пахнущие ладони меня погладили по голове. Завод мой, я вспомнил тебя в Рустави, на металлургическом, в сердце огня. Здесь я увидел в потоках стали дни и ночи рабочего дня. Завод мой, зачем я ушел когда-то? Ты провожал меня верой простой. Было нехитрое сердце сжато головокружительной высотой. Я твой — доверчивый и прямодушный, Я — разделивший твою судьбу. Иногда из ямы воздушной выходил с синяком на лбу. Было, рабочее слово стало девицам на выданье резать слух, пело романсы, стихи шептало полчище литературных старух. И бледнолицый певец манерный — «Откуда вы?» — вопрошал тогда. Пока не пробило апломб фанерный простым вопросом: «А ты куда?» Менялись звания и названья. И мы оказывались не в чести… Завод мой, в час моего свиданья ты умолчанья мои прости. Завод мой, я вспомнил тебя в Рустави. Гудят расплавленные миры, идут перегруженные составы от Волги до трудовой Куры. Стихи не раз меня вызывали в Рустави — в Комсомольск на Куре. Стоят грузинские сталевары, как виноградари на жаре. В расцвете сил мастера проката. Я снова с ними, не стал иным. Всю землю — если она поката, обручем опояшем стальным. Хожу и хожу и горжусь законно. Вся жизнь, всё будущее видней. Завод мой, я возвращусь. Я дома — в поэзии этих рабочих дней. 1965 115. ГИМН СОЛНЦУ
Подражание «Лилео»[37]
Славим восходы твои, закаты, солнце. Тобою счастливы и богаты, солнце… Ты завихренье огня и света, солнце. Твоей улыбкой земля согрета, солнце. В каждой несенной сванской строчке — солнце. В каждом зернышке, в каждой почке — солнце. С нашей радостью и бедою — солнце. И над хлебом, и над водою — солнце. В каждой косточке, в каждом семени — солнце, На младенческом мягком темени — солнце. В глазах любимой, в любом оконце — солнце. Юность силою неизбывной вздымает солнце. И в винограднике, и в травинке — солнце. В каждой нашей живой кровинке — солнце. Наше празднество и одоленье — солнце. Возобновляй на земле цветенье, солнце! Жизни, людям, земле смеется солнце. Род человеческий не прервется, пока есть солнце! Жизнь бесконечную дарит людям солнце. Славили, славим и славить будем солнце! 1965 116. «Вы корни гор…»
Вы корни гор — грузины молодые, основа и опора всей гряды. Вершины гор — друзья мои седые, товарищи — нетающие льды. Грузины молодые, шире плечи, я слышу, наливается Кура. А в сердце вновь — напев грузинской речи и шум земли с утра и до утра. Я вижу тебя, молодость народа. Звенит в зените тонкое крыло. На лицах утро, сполохи восхода и детских снов несмытое тепло. Ты красота, возникшая с разбега. Ты наш подарок будущим векам. Да, молодость, ты нетерпенье века, ладони рук, открытые рукам. Ты каждый раз — опять рожденье бури, я по тебе все завтра узнаю. Я видел тебя в шахтах Чиатури и у отвесных пашен на краю. Я видел тебя, видел тебя, видел… Да что там — видел! Молодость, с тобой никто из нас врагам себя не выдал,— мы выдержали вместе тяжкий бой. Мы — из вершин, от века поседелых, ты — молодость, тебе и крутизна. Земля твоя для сильных и для смелых, ты молодость, ты смена, ты весна. Смотри — подруги как похорошели, смотри — друзей заискрились глаза, и жила у твоей открытой шеи напряжена, как спелая лоза. Возьми себе в наследство юность нашу и — выходи. Зовет земной простор. Вздымайте нежно родину, как чашу, грузины молодые — корни гор. <1965> 117. ПРЕДЧУВСТВИЕ СВАНЕТИИ
Как башлыки на горлах — облака. Приметами всего земного шара они для марсиан издалека — вершины — Ушба, Шхельда, Тетнульд, Шхара. На горлах гор трепещут облака, и речи быть не может о простуде. А может, думают, что это люди? Но это всё неведомо пока. Сванетии просторов снеговерхих я не видал. Далекий пересверк их мне чудится. Зовет из года в год — с минуты той, как начал восхожденья, как вышел сам, как вывели в поход стихи мои в день своего рожденья. Я знаю — там селение Мулахи. Туда с сердцебиением иду. Отодвигаю робости и страхи. И вот уже вершина на виду,— вот, где-то здесь селение Мулахи. Но начинаю снова каждый день я. И снова — все мои преодоленья. Беру я ледоруб. Я скалолаз. Боюсь, себя веревкой обвиваю, и сам себя я преодолеваю. Приходится всё начинать не раз. Конечно, можно сразу — самолетом. А повезет, так могут подвезти. Нет уж — не надо. Видел я, чего там… Такие взлеты могут подвести. Сванетия, земля под самым небом, на пастбищах твоих я еще не был. Я, человек из тех, неустрашимых, иду к тебе. Бьет ветер наповал. Я еще не был на твоих вершинах. А на каких вершинах я бывал? Но вот он — под ногами, — перевал. Сванетия, вершина жизни, слушай, прошу теперь тебя. На всякий случай — знай, что я шел, иду к тебе, спешу. Когда-нибудь потом наступит роздых. Мне одобренье родины — как воздух. Я дорублю дорогу, довершу. Сванетия — правдивость добрых сванов, прямым и близким солнцем осиянных. Как счастлив я! Когда? В каком году? Сейчас! Я ускоряю шаг аршинный, ведет меня на близкую звезду предчувствие Сванетии вершинной. Предчувствие вершины. Я иду! 1965 118. ГРУЗИНСКИМ ПОЭТАМ
Поэты Грузии напевной — неповторимый голос Друзья, я знаю ваши песни с полей далеких, с давних пор. Задолго до того, как сердце впервые в Грузин зашлось от красоты вершины белой, похожей на земную ось. Я не проник в язык грузинский и виноват перед тобой. С волнением гляжу в страницы, переплетенные резьбой; На языке грузинском слово не вымолвлю и не прочту. Заполонил мне горло русский, как колокол, гудит во рту. Волна поэзии грузинской мне и понятна и близка величественным ликованьем волнующего языка. И хорошо, что в бурях века мы, в заблуждениях легки, названья рекам сохранили, не поломали языки. Да, многое исчезнет в мире, а многое — и без следа. Писать стихи на эсперанто не будут внуки никогда. Язык народа не закроешь единым росчерком пера. Все наши языки — как реки, как наши Волга и Кура. Язык — он собственность народов, не плод досужего ума. Пусть не сливаются, не надо. А там — подскажет жизнь сама. Поэты Грузии, вы реки — они текут из века в век. Я узнаю вас поименно по именам грузинских рек. Кура! — я вслушиваюсь. Знаю. Арагви! — тоже узнаю. Ингури! — сразу отличаю в поэзии ее струю. Вы музыку стиха искали у Ханис-Цхали, и нашли. Техури — тихая? Не верю. Ее поэтов бури жгли. Риони! Слышу шепот нежный, и поцелуй, и звон подков. В одном названье Алазани — поэзии на сто веков. Квирила как заговорила! Ее поэты не тихи. А Цхенис-Цхали в пене скалы раскалывает на стихи. Поэты Грузии, я помню тепло крестьянских ваших рук, и песни, и дороги в горы, сердец горячих перестук. Но всё до этого задолго на Волге, в маленькой избе по вашим песням долетевшим я Грузию воздвиг себе. Потом уже в бою и в мире мечтами часто навещал, всё предугадывал. Предвидел. Предчувствовал. Предвосхищал. Признаюсь: даже встречи наши откладывал: в разгоне дней, боялся — вдруг да не сойдется она с поэзией своей! Поэты Грузии, спасибо, вы жизни родины верны,— поэзия не обманула мои доверчивые сны. Всё как в России, всё знакомо, всё близкое, всё узнаю. Поэты Грузии похожи на мать — на Грузию свою. С народом каждый вдох и выдох, с отчизной каждая строка. Поэтому в глазах грузина поэзия так высока. Горжусь поэтами-друзьями. Влюбленный, по земле хожу, горжусь, что песнями России поэзии принадлежу. 1965 119. «Были поклонники…»
Были поклонники, стали читатели. Стали товарищи, были приятели. Были влюбленности и увлечения, но в отдаленности тают значения. Были равнения с теми и с этими, были ранения, стали отметины. Время проверило, время обдумало — ветром с ладони лишнее сдунуло. Сдунуло лишнее, легкое, слабое. Время оставило самое-самое. И поговорка теперь уже выучена: счастья не знать бы, несчастие выручило… Да, помогли вы, несчастья хорошие: виски заметелило серой порошею. Время обдумало, сдуло всё лишнее… Время, верни ты мне бремя давнишнее — лишнее, легкое, сорное, ссорное, всё неоткрытое, всё неповторное. Нет, не хочу, чтоб несчастье лечило, счастья того, что несчастье вручило, нет, не хочу я. На бешеной скорости, время, верни мне все беды и горести! Слышишь, скорей окуни меня в роздыми, сбей с якорей эти пристани-простыни! Слышишь,— туда, где в далеком году я под огонь добровольно иду. <1966> 120. «А жизнь сверх меры…»
А жизнь сверх меры — празднество и мука. Тогда толкнула пуля горячо, я над землею выгнулся упруго, не слыша ничего. А что еще? А то, что с той минуты в сорок первом живу, живу, случайностью храним. Веду перерасчет всем старым мерам, и верам, и невериям своим. Живу, живу, а кажется, что брежу. Иду, иду, а кажется — стою и всё неубедительней, всё реже снюсь сам себе у смерти на краю. Я знаю — удивляетесь чему-то: так странно я вздыхаю и смеюсь, а у меня в глазах всё та минута, — я ничего на свете не боюсь. Смеюсь над мельтешением наивным, вздыхаю о товарищах своих, — они звучат во мне неслышным гимном, смотрю на вас, а думаю о них. Ничем я не увенчан, не украшен — винтовка на брезентовом ремне. Не знаю, как оно — бессмертье ваше, — мне моего достаточно вполне. Как под огнем прицельным, перекрестным, стой, обелиск. Не отвожу лица. Он вам, живым, остался Неизвестным, а я-то видел этого бойца. Живу сверх меры празднично и трудно и славлю жизнь на вечные года. И надо бы мне уходить оттуда, а я иду, иду, иду туда, туда, где смерть померилась со мною, где, как тогда, прислушаюсь к огню, последний раз спружиню над землею и всех своих, безвестных, догоню. 1968 121. РАНЫ
Да, раны зарастают. Но растут. И не болят. Пока их не увидишь или пока забвеньем не обидишь, — тогда опять с тобою, тут как тут. Когда детей в большой семье растят, им шьют с запасом, чтобы впрок носилось. И нам — шинели длинные, до пят, и шрамы тоже выдали навырост. Чтоб мы не заблудились в ней, война на нас зарубки ставила, ты помнишь. А чтоб не заблуждались, жизнь сама свои заметы ставила потом уж. Вы так и не отпустите меня. Вы держите меня, как на приколе, ранения давнишнего огня, ранения послевоенной боли. 1969 122. ОГНИ
В глазах твоих тихих — улыбка. Прошу тебя снова: взгляни. Нетерпеливо и зыбко в зрачках пробегают огни. Трепещут огни негасимо, ловлю их живой пересверк. Еще улыбаюсь насильно, а сам уже сник и померк. Смеешься? И смейся. Ты рада? И радуйся. Счастлива ты? Я всё понимаю. Не надо стесняться своей правоты. Я руку твою отпускаю, себя самого торопя. Сейчас вот, сейчас, отвыкаю… Огни украшают тебя! Огни и меня закружили, читаю в них участь свою. Огни не мои, а чужие. Свои я огни узнаю! Свои бы почувствовал тут же, нет в памяти схожих огней. Не то чтобы лучше иль хуже, взволнованней иль холодней. Нет, просто мои — не такие. Не так они вспыхнуть должны. В глазах твоих — это другие, не мною они зажжены… И так уж сгорело немало, нет места живого во мне. Еще бы чего не хватало — в чужом задохнуться огне. Пусть жжет меня зависть слепая, гнетут меня ночи и дни. Шепчу я себе, отступая: «Прощайте, чужие огни!» 1969 123. ВОЗРАСТ
Стал лучше видеть далеко, стал хуже видеть то, что близко, А это очень нелегко, и в этом слишком много риска. Теперь несет, несет меня из этих мест в края иные, и все подробности земные туманнее день ото дня. Загадываю наперед, заглядываю в даль такую, что даже оторопь берет. А с тем, что есть, уже тоскую. Всё лучше вижу, что вдали. Всё хуже вижу то, что рядом. Как будто бы мне привели всё дальнее с доставкой на дом. Боюсь, что мимо вновь пройду, так уже было, вспоминаю, и не замечу на ходу, не отзовусь и не признаю. Ведь было же не так давно — прошел, не замечая, мимо. А так теперь необходимо, но повториться не дано. Очки? А что они дают? Очки, они не помогают, не видят, а предполагают, не знают, а преподают. Всё хуже вижу, что вблизи, Всё лучше вижу вдаль — всё дальше. А так недалеко до фальши, и я прошу тебя: спаси! 1969 ВЗДОХ ОБЛЕГЧЕНИЯ
124. ТЫ СЛЫШИШЬ?
Уже отболела во мне эта женщина и отоснилась. Нет, нет… отоснилась. А ваза искрилась и пела, та ваза, что с нею давно мы купили когда-то. Та ваза жила на полу, поблескивая синевато… В тот день было столько цветов. Куда их девать, мы не знали. Взявшись за руки, в солнце, мы шли по долине Арбата. В тот день и купили мы эту метровую вазу и сразу поставили на пол.. Отболела та женщина и отоснилась. А ваза стояла одна эти годы. И не виновата. Все эти длинные годы в ней жили цветы. Моей была ваза. В ней голос ее просыпался в хрусталинке каждой, то болью моей, то надеждой, то жаждой, гранью любой отражаясь в хрусталике глаза… И вот, возвратись из Ханоя, уставший от зноя Вьетнама, я вазу свою обхватил и понес напоить и цветами наполнить… И как она вдруг ускользнула — теперь и не вспомнить. Склонясь над осколками колкими, я не верил упрямо. «Это что за примета?» — ответа просил у соседей. «Скажите, к чему бы?» — тянул онемевшие губы… И ночью, поднявшись, еле дождался рассвета, звонил я той женщине: «Что это значит? Какая примета? Ответь мне — к чему это: вазы той самой не стало?..» — «Ах, это к хорошему, — грустно сказала, устало, — только осколки в доме уже не держи, понимаешь…» А тут меня снова дальние взяли дороги. Опять я взлетел над землей. И ходил по Парижу. Когда-то мы с нею ходили вот здесь и смеялись от счастья. Несло меня дальше. И в спящем Мадриде я слышал звон моей вазы… Внизу Атлантический океан отзывался, и дальше висел над водой до самого Пуэрто-Рико. Мы ночь догоняли до спелых огней Каракаса. «Ну что это значит?» — вопрос разрастался до крика. «Что это значит?» — звенела во мне моя ваза… На правом крыле самолета Большая Медведица стыла. В лохматые звезды месяц взлетел вверх рогами. И Тихий уже океан облаками размыло. Потом в самолете забрезжил рассвет. И потом, это чудо — Сантьяго и Исла Ниегра. И самое это: в колокола ударяет Пабло Неруда. Ничего не забуду. Тихий оплескивал камни. Необычный дом Пабло, на каравеллу похожий, и его самого. Жал руку морскими руками… А я всё раздумывал над собою и что-то итожил… Когда поднялись после ужина, я не удержался: «Пабло, вы старший. Скажите мне — что это с вазой? И что это значит?..» Прикрыл он свои медно-желтые веки, за день уставший. Ревел океан за окном… «Пора было вазе разбиться. Настала пора ей уйти, чтобы не возвратиться. Она не могла оставаться, отзвучала она, отлучилась… А с вами в то время случилось ведь что-то, скажите? Да, в дом не входила в те дни, не входила другая? Не полнила светом весь дом?..» Я не собрался с ответом. «Это к лучшему!» — так сказал он. Ты слышишь меня, дорогая? Утром, чуть свет, я к берегу шел, поражаясь: и как это мог он обо всем догадаться — обо мне, о тебе, и о нас, и о том, в чем не смели признаться. И о вазе, ушедшей из моего одиночества странно! Спасибо тебе за открытие, Пабло, за это ученье, что жизнь непрерывна и в новизне постоянна. «Всё к лучшему!» Слышишь? На другом полушарии слышишь ли, Анна? На волне океана ты слышишь мой вздох облегченья? 125. ХЛЕБНЫЙ ГОД
Встану, полный добра и доверья, прямо к Волге лицом и замру. Воробьи пролетят сквозь деревья на обветренном этом юру. Это было со мною когда-то — чувство вечности и немоты — за Тулупное до переката провожал, заглядевшись, плоты. Правый берег казался загадкой, но открылся — пришли времена, стала сразу таинственной прядкой луговая моя сторона. Что за лето! Пылает дорога, степь желтеет на весь хлебозор. Ты спроси с меня, родина, строго, не подвел ли тебя с давних пор? Не давались нам песни вначале, так не ладилась песня без слов, изнывали мои быковчане, вопрошали идущих сынов. А нужна была Волге огласка, шли года обновленья земли. Непутевого взяли подпаска и в поэты его возвели. Николаевцы и быковчане, с вами снова — в родной стороне. Не речами сильны, а плечами; речи ваши — поручены мне. 1970 126. РАЗМЫШЛЕНИЕ В МАХЕНДЖО-ДАРО
Солнце, похожее на колесо арбы, легко, по-зимнему, катится без обычного жара. Я хожу и хожу вдоль каменной городьбы по гулким улицам города Махенджо-Даро. Махенджо-Даро — раскопки холмистой гряды. В тесных улочках окаменела прохлада. Почему опустели дома и бассейны твои без воды? Что случилось с тобою, прекраснейший город-громада? Эй, хозяева! Где вы, гостеприимные люди земли? Где флейты? Где гонги древнего Пакистана? Где хлеб ваш и рис? Зачем вы дома возвели? Куда вы ушли, куда вы исчезли так странно? И не у кого спросить, что случилось и чья тут вина. Как здоровье, как дети, как женщины, как урожаи? Безмолвствуют стены. В строгом строю молчат имена. Безмолвные буйволы каменных губ не разжали. Да, куда вы ушли? Шесть веков занесли вас землей, шесть веков мы, потомки, росли от невидимой нити. Я хожу и хожу. И тоска вековая за мной. Тишина. Одиночество. Вечное солнце в зените. А что, если вдруг… — у меня пересохло во рту, — не назад, а вперед шесть веков отсчитает планета и в немыслимой дали кто-то будет кричать в пустоту: «Эй, хозяева, где вы?» — и вдруг не услышит ответа.. Сейчас вот сорвется рука человека в ночи, рука, что на атомной кнопке дежурит устало… «В Махенджо-Даро идите! — кричат кирпичи. — Идите сюда, пока еще ночь не застала. Махенджо-Даро, твоя красота не легка, тебя мы, как памятник, славить и чествовать будем». Но нет, не случайно тебя нам вернули века, чтобы видели, помнили, знали и думали люди. 1968 127. СТИХИ ПО КРУГУ
Давайте почитаем все по кругу стихи друг другу, нам уже пора. Не круговую утвердим поруку, а честную поверку до утра. Как в молодости — помните? — бывало. Прошедших дней в обиду не дадим. Так кто у нас сегодня запевала? Я так и вижу — встали, как один. Смеемся все — попробуй разберись ты! — все запевалы, каждый о своем… Немыслимы в поэзии хористы, поодиночке дышим и поем. Другие видят в этом самомненье, а это лишь прикрытие всегда,— не видят, как берет тебя сомненье, не знают мук поэтова труда. Друзья мои, казахские поэты! Единым солнцем мы обожжены, одни у нас закаты и рассветы — я из степной заволжской стороны. Пой, Абдильда, в веселье и печали. Джубан, стояли мы рука к руке, когда в Белграде громом привечали казахский стих на русском языке. Пой, Халиджан, товарищ мой старинный, и ты, Сырбай, твой голос узнаю… Благодарю твой стих — не именинный, а настоящий, добрый, в честь мою. Друзей зову, на пальцах загибая. И тех далеких — как они близки! В круг позовем великого Абая, он песни слал, как беркута с руки. Не забываем высшего примера, учителя все с нами в этот час. Пусть к коновязи ставит Кулагера[38] наш Джансугуров, старший среди нас. Давайте почитаем все друг другу стихи по кругу. Начинай любой! Возьми нас, жизнь, опять к себе в науку… Поэзия, прими нас. Мы с тобой! 1967 128. КУЛАГЕР
Кулагер, крылатый конь, — лира и стрела… Степь его для славы вечной, видно, родила. Устали не знал великий первозданный конь, догонял любых бегущих, не боясь погонь. Песни бедного Ахана, стон его земной Кулагер промчал когда-то стороной степной. Зависть — древнее мученье, зависть всё могла, зависть и тогда умела бить из-за угла. Кулагер летел, как птица, на большой байге, благородный конь не думал о своем враге. Зависть черная, готовя смерти торжество, кол косоприцельный врыла на пути его. Зависть черную сломила вечная любовь. Я переводил поэму, ликовал, скорбел, то с Ильясом, то с Аханом вместе песни пел. И меня промчал над степью Кулагер не раз, целовал я Кулагера в ослезенный глаз. О поэзия святая, и тебе всегда зависть ставила рогатки, била без следа. Джансугурову Ильясу на его пути кол косоприцельный врыла зависть — не пройти. Сколько лет живет во мне сказка о коне! Думаю всегда о чьей-то тягостной вине. Есть у зависти, я знаю, кол и для меня, как Ахан и как Ильяс, не сверну коня. Слышу топот Кулагера, звон его копыт… Тот, кто песней степь восславил, нами не забыт. 1967 129. ОБРАЩЕНИЕ К ДРУГУ
Айдильде Тажибаеву
Косились синеглазые быки, ярмо набило вытертые выи. Вдали столбы крутились вихревые, обозы шли и шли… Передовые оглядывали степь из-под руки. Тоска сжимала русские сердца, степь жаркая парит перед глазами. Но в путь — во имя Сына и Отца — царица погнала из-под Рязани. Эльтон и Баскунчак влекли сюда, возили соль, соленую, как слезы. Но перехватывала орда все соляные русские обозы. И двинулись заслоны. Стой! Пора!.. Легли быки, усталые до дрожи. Так начались Быковы Хутора, как начиналось русское Заволжье. Распутали с рогов налыгичи, яремные выдергивали спицы. Быки жуют. А на возах в ночи под звездами далекими не спится. Так оседали русские посты. И шли казахи к Волге, к водопою, так встретились когда-то я и ты — в крови далеких предков — мы с тобою. Да, если только вспомнить, Абдильда, товарищ мой, и спеть про всё, что было, как шли степные долгие года, и сколько бед, и сколько страхов смыло! Давай пойдем вдвоем своей страной, с той битвы, что в сказаниях воспета, с тех лет, что начинали век иной, наш век в разливе ленинского света. Вся наша жизнь уместится как раз меж вехами великих одолений — от первых комсомольских поколений, от первых тропок на Кара-Богаз. Неведомый пришелец — бледный орс, таинственный казах широколицый открылись среди бед и среди гроз, чтоб хлебом, болью, солью поделиться. Единым устремлением дыша, мы шли друг к другу, как народ к народу, от первых тех разведок Балхаша к его медеплавильному восходу! Да только что железо, что там медь, — а сплав сердец! Стеной своей живою панфиловцы преодолели смерть в бессмертном сорок первом под Москвою. Мы слышим позывные по утрам и думаем о них: путем неблизким над Байконуром к звездам и мирам их вечной славы взмыли обелиски. Нам есть о чем сказать себе, о многом и вспомним и споем мы, Абдильда. Давай пройдем по пройденным дорогам, они нас снова выведут туда, где снова открываются просторы, где снова начинаются пути. Нам отдыхать и праздновать не скоро. Как раз пора нам к новому идти. Да, надо с тихой грустью оглядеться на детство и прикинуть наперед: что оставляем юности в наследство, чем вспомнят, если вспомнит нас народ? Мы в дружбе все дела свои вершили и дружбой перед будущим правы. Дай руку в эти дни твои большие, прими привет от Волги и Москвы. 1969 130. «В Неопалимовском ночном…»
В Неопалимовском ночном ледок похрустывает гулко. О неприкаянном одном забыли окна переулка. Живу за тридевять земель, сквозь зиму вижу еле-еле, и замела теперь метель мои далекие недели. Я спрашиваю: «Есть?» — «Жок, жок!» смеется милая казашка. Нет писем. На душе ожог. Опять и сумрачно и тяжко. Через Актюбинск, Кулунду в мечтаньях ночи коротаю, в Неопалимовский иду, как снег, к ногам твоим спадаю. Все подозрения простил, увидев в отсвете из окон, как след твой узенький простыл, как робок он, как одинок он! Но вдруг приснится рядом след и ты под тяжкою рукою. И вот уж снова сладу нет с неразберихою такою. Неопалимовский, прости. Лечу, морозом опаленный, обдутый ревностью в пути и жаждою неутоленной. 1969 131. «Стихи меня взорвут когда-нибудь…»
Стихи меня взорвут когда-нибудь. Как мне от них в себе освободиться, улыбкой озарить родные лица и самому легко передохнуть?.. Не отреченье, не леченье, нет, — стеченье лет под ложечкой, у вдоха, комок стихов, заполонивших свет. Прошу я, потерпи. Мне просто плохо. Пока запоминаю наизусть, будь терпеливой,— не легко, наверно. Не верю в счастье, радостей боюсь, притормозил дыханье суеверно. Ревную к тени, к призраку вины, к слезам твоим, и к улице, и к дому, к себе, к тому, пришедшему с войны с улыбкой, бесшабашно молодому. Всё жадничаю, жажду, вечно жду и при тебе всё о тебе тоскую, как будто бы я на весеннем льду ежеминутно головой рискую. Я знаю — весь — в терпении твоем. Смахни с меня неверия, как тени. Узнавший одиночество вдвоем, я славил одиночество со всеми. Вот-вот передохну, почти живу, — теснят слова высокого свеченья. Прошу тебя. Люблю тебя. Зову. Как труден он для нас, вздох облегченья! 1972 132. СКАЗКА ПРО АИСТОВ
1 Я шептал: «Повторись!» Просил: «Повторись вся как есть!..» Хотел, чтоб на свете земном ты опять повторилась, Хотел через годы тебя на руках перенесть, чтобы снова взошла, чтобы снова в себя претворилась. Повторись и явись, как является новый рассвет. «Повторись!» — клокотала у горла веселая жадность. Так не может случиться, чтобы ты не умножилась, нет, не могло же так быть, чтоб не длилась ты, не продолжалась. Прямо снилось и чудилось, будто бы мне довелось твой крик новорожденный слышать и первое слово, лицо твое видеть, родное от смеха до слез, и за руку брать, и вести тебя, школьницу снова. Просил: «Повторись», чтобы все осветились пути твоей нескончаемой тихостью и добротою, которую долго искал без тебя и не мог я найти, той самой, которой и сам-то, наверно, не стою. Я вызвал тебя, ты откликнулась, вышла за мной. Вода и земля нам нужны были для сотворенья. Я взял мою землю за гриву полыни степной. Волжские волны спели нам песнь повторенья. 2 Я вспомнил про сказки, стал их скликать на совет, хорошо, что я вспомнил про них и позвал без опаски. Хорошо, что, наученный лживостью пройденных лет, я вдруг обнаружил, что верю в хорошие сказки! Сказка про аистов вспомнилась! Аисты где? Аисты! Аисты! Но уже сентябрило. Аисты двинулись к нильской далекой воде. Аисты! Аисты! Даль отзывалась бескрыло. Я в Шереметьево сразу, на аэродром, отложил сигареты, ремнем опоясался гибко, взмыл меня в небо аэрофлотовский гром. В полночь уже опустил над огнями Египта. 3 Из Каира я вышел чуть свет. Ил запружинил у плоского берега Нила. Сквозь заросли шел я, и ночь исходила на нет. Пустыня, как в детстве, всё дальше и дальше манила. Аисты головы вскинули: вот чудеса! «Аисты, вас я ищу!» — «Ты откуда?» — спросили. «Откуда? Откуда?» — кричали на все голоса. «Аисты, ваш я земляк, прилетел из России…» Мы обсудили, как быть мне, я пошел на Судан. По Красному морю проплыл, гляделся в стеклянное днище Аисты находили меня по следам и заверяли: «Поможем тебе, мы отыщем…» — «Аисты, до свиданья! Буду ждать от вас новостей. Аисты, я прошу вас в прощальную эту минуту. Аисты, вы же всегда приносили хороших детей. Аисты, принесите мне дочку, Анюту!..» 4 «Ну, как там? — кричали Расул и Григол.— Подожди до зимы…» — «Ну, как там?» — вьетнамцы встречали в теченье недели. На конференцию Азии с Африкой съехались мы. В те дни я жил ожиданием в городе Дели. Что нового? Нет ли чего? Ждали день ото дня. «Повторись!» — я шептал, как тогда, еще в самом начале, просил: «Повторись! Повторись для меня…» Мои белые аисты что-то уж долго молчали. В дорогах по Индии жил я надеждой одной, шептал: «Повторись», хотел, чтоб опять повторилась. Молчание аистов мучило, словно бескрылость. В Мадрасе меня обдало океанской волной. Я вытряхнул воду из уха прыжком на песку, как в детстве, и шел по Мадрасу, и думал о сказке: как хорошо, когда веришь, склоняясь к родному виску, как в детстве, как в юности, — веришь всему, без опаски… Весь сказочный мир мой внезапно возник, когда я взошел на порог, этот день — уже дата. Я не забуду ни день, и ни час, и ни миг, когда телеграмму вручил мне гонец консулата. «По сообщению агентства „Новости“. Город Москва…» (Площадью Пушкина сразу вселенная стала.) «.. Из Дели… приветствуем дочерью…» — плыли слова. Вот вам и сказка про аистов. Слов не хватало. Сквозь гул мировых новостей, на высокой волне, сквозь все грозовые разряды простора сквозного синеглазая новость сюда долетела ко мне, — спасибо тебе, узнаю тебя, Родина, снова. Спасибо вам, аисты — люди! Несу вам цветы. Дочь, — говорят, что хорошая это примета. Пусть белые аисты радости и доброты мир осеняют широкими крыльями света. Ты слышишь мой вздох облегченья? Скажи-ка ты мне ты повторилась, опять ты в себя претворилась, ты нескончаема снова! Скажи-ка на милость!.. Вот почему я так аистов жду по весне. 1970 133. «Наверно, так писать стихи нельзя…»
Наверно, так писать стихи нельзя — всей грудью надавив на лист бумаги. Ведь строчки возвращаются, разя, трепещут, как обугленные флаги. Скажу себе: спокойно, отойди. Опасно жить. А легче в образ вжиться, иначе наступает боль в груди — тень от стиха на легкое ложится. Нельзя за каждой строчкой — в новый бой. Безумная затея нами движет: чтоб каждую строку прожить собой и самому еще при этом выжить. 1971 ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ, НЕ ВОШЕДШИХ В АВТОРСКИЕ СБОРНИКИ
134. АВГУСТ
Что делать с августом? Что надо? Кому сказать? Куда пойти? С сердечным гулом нету слада, жить невозможно взаперти. С размаху в ноздри пахнут травы, плоды гнут ветви до земли, и яблони стоят, как павы, от нежности изнемогли. У августа всего в достатке — то дождь, то солнце, — выбирай. И гор обветренные складки, и море полное — взакрай. На золотых песчаных нивах сгорают женщины дотла; лежат в причудливых извивах их плодоносные тела. А мы без памяти и сами! Такой тебя и сберегу — свежеомытыми глазами зовешь меня на берегу. Иду из-моря в пене зыбкой с бесценной ношей. Бьет волна. За смуглою твоей улыбкой тревога матери видна. Прижалась изо всех силенок, смеется мне — не упади! — наш теплогорлый соловьенок, Анюта, на моей груди. 1974 135. КАК ТЕБЕ ЖИВЕТСЯ?
Больше не могу в себе носить. Только вспомню — снова забывается. Всё хочу, любимая, спросить: как тебе живется, как шагается? Соберешь в дорогу — я спешу. Встретишь — я в глазах твоих отсвечиваю. Вспоминаю — вот сейчас спрошу… И молчим, взволнованные встречею. День за днем работаем, живем, год за годом отлетают в сторону. Все тревоги, кажется, вдвоем, радости, мне думается, поровну. Ну, а вдруг всё это миражи!.. Ясность всё опять отодвигается. Как тебе, любимая, скажи, как тебе живется, как шагается? Как тебе, скажи, в моем бою, как тебе со мною рука об руку? Я и то, признаюсь, устаю. По земле идем. А не по облаку. На исходе лета моего, моего бушующего августа, я еще не знаю ничего — грустно тебе в жизни или радостно. Отвечай улыбкою одной. Это знать другим не полагается, как тебе, любимая, со мной, как тебе живется, как шагается? 1974 136. КАПЛЯ ВОЛГИ
Что-то верить стал я в каждую примету. Серой синью стынет волжская вода. Может, скоро я в последний раз к тебе приеду и останусь, не расстанусь. Навсегда. Волга-родина, прости слова восторга и прости меня за всё, что умолчал. Я живу тобой, плыву тобою, Волга, знаю твердо — ты последний мой причал. Я плыву тобой, все створы отмечаю, каждый раз читаю снова по складам. Проблесковыми огнями отвечаю всем идущим на сближение судам. Сколько жизней нами прожито с тобою! Бурлаком ходил дорожкой бечевой. С той поры всегда хожу твоей тропою, хоть и ноет каждый мускул плечевой. С Пугачевым я стоял в ночи грозовой, лодки посуху от Дона волоча. Был я вольницей твоею понизовой, был я конницей твоей у Калача. Я твоими всеми мелями мелею, все глубины воспеваю во сто крат, всеми болями твоими я болею, торжествами, всеми праздниками рад. Уезжаю, говорю тебе: «Счастливо!» Тихо тают на песке мои следы… Мне прощание с тобой, как боль разрыва, с каждым разом — как предчувствие беды. От волны твоей глаза мои наволгли. Отзови от всех земных широт меня. Волга-родина! Я твой. Я капля Волги. Искра малая от вечного огня. 1974–1975 137. «Захочу позвонить…»
Захочу позвонить — опомнюсь, — с диска спадет рука. Ни расспросить, ни рассказать — ни слова теперь в ответ. Далеко ли ты или близко — никто не знает пока. Я к этому не привыкну, что тебя навсегда нет. Не загробной слезой омою,— знаю твой нрав. Но ушел и не попрощался — ничего не-сказал мне. А я ведь живу, как прежде, с тобою вдвоем, вдвойне. Оборвал всё тоской немою,— нехорошо, Ярослав. Хожу и зову друга… У тебя их теперь — не счесть. В друзья тебя назначает каждый — и стар и мал, и тот, кто считает дружбу службой плести лесть, и тот, кто знает ей цену, — не раз ее продавал. «Прощай!» — шепчу запоздало… От боли я сник и стих. Нужна мне твоя улыбка, укором сведенный рот, локоть, прикрывший строки, голос, густой, как стих, рабочая неторопливость у проходных ворот. Знаю — ты оборвал бы, знаю и сам — нельзя. Не в плаче стихи охрипли, — кровь вышла из берегов. Поэзию всю окрикни, и отзовется вся на нежное твое имя — Ярослав Смеляков. <1975> 138. ПЕРВЫЕ ДНИ
Кто в пилотках, кто в шапках, шинель — нараспашку. Не хотелось ни есть и ни пить. А теплынь — хоть куда! По утрам умывались, голову продев сквозь рубашку, смеялись стеснительно: «Жирок нарастет, ерунда!..» Ходили внутри заколдованного круга, чавкали сапогами по размолотому кирпичу, с удивлением и любопытством разглядывали друг друга: «Вот и победа!» — «Мы живы!» — и хлопали по плечу. Седовласые женщины, мужчины в штатском глядят виновато. Подходят, неуверенно просят махру. Фашисты сразу как будто бы провалились куда-то. Флаги — простыни и полотенца — хлопали на ветру. Дошла! Догремела! — кухня стоит полевая на углу у рейхстага. Но ей не положен отбой. Разнобойную очередь дымом своим овевая, как зенитка, уставилась в небо проржавелой трубой. Протягивали котелки, и кастрюли, и каски немецкие люди, как после болезни, как будто в бреду, А дети уже подходили совсем без опаски. Мы уходили. Не хотелось смотреть на чужую беду. Уходили солдаты. Плечи опускали устало. Пахло пахотой. Небом весенним. Дорогой прямой… Двадцати миллионов советских людей в это утро нам так не хватало! В это утро нам нестерпимо хотелось домой. 1975 139. ПАРК БЕЛЬВЮ
Майор Плехотин, вы помните старшего лейтенанта, худого, как щепка? В новом кителе, сшил его перед Вислой лучший варшавский портной. Я был как новенький веник, скрученный крепко… «Где парк Бельвю?..» Я не знаю… Я тут впервые, вместе с войной. «Где парк Бельвю?.. Где?..» — кричали мы в каменном хитросплетенье. Но улицы были перемолоты и перемешаны гневным огнем Встречные немцы в развалины ускользали, как тени. Наши бойцы разводили руками: «Бельвю? Не слыхали о нем…» — «Зачем ему парк?» — я подумал. А голос, ваш голос: «Где парк Бельвю?..» Я за вами с трудом успевал. «Где парк Бельвю?..» — Силой нездешней и безответной любви раскололось эхо вашего голоса здесь, у войны на краю. Товарищ Плехотин, бежал я за вами, не зная… Потом стоял у вашего локтя над холмиком свежим в сосновом бору у фанерной звезды: «Красноармеец Плехотин. 1925–1945. 1 мая»; Вместе с вами так и буду делить эту тяжесть, пока не умру. И теперь, товарищ майор, у каждого обелиска вспоминаю тот день, черты ослезненного болью лица. Впервые увидел тогда я победу так близко: бессмертие сына, вечное горе отца. 1975 140. СОЛДАТЫ
А были дни и ночи — стали даты, нас разделив на мертвых и живых. Читают постаревшие солдаты воспоминанья маршалов своих. Листают, возвращаются и — дальше… Сон не идет. При тишине любой. Ага, деревня помнится на марше, а вот еще — а дальше первый бой. Передовая — это нам известно. А здесь траншея, правильно, была, здесь ночевали сумрачно и тесно, здесь ранило — отметина цела. Читают… Удивительно солдату, как в Ставке, там — в далеком далеке, его дороги наносил на карту Верховный сам, с карандашом в руке. Как от Генштаба и до рядового, до сердца, замеревшего в груди, летело — долетало слово в слово — заветное: «В атаку выходи!» А на груди не так уж и светило. С подвозом трудно — шли в снегу, в грязи. Немыслимо, чтобы на всех хватило медалей, — нам снаряды подвози! Разглядывают карты битв великих: к Берлину — стрел стальные острия. Вот где-то тут, в кровавых этих бликах, находят точку, — вот она, моя! Трехверстку бы достать — другое дело, масштаб не тот, а то бы и нашли свою травинку в прорези прицела, свою кровинку на комке земли. Вперед, вперед! В жарыни и в метели бегом за танком — не жалей ноги! Шинели длиннополые свистели, кирзовые стучали сапоги. Затягивали ватники потуже, бежали в шапках — звездочкой вперед. Четыре года спали без подушек, из котелков кидали что-то в рот. Четыре года жизни — год за годом, четыре года смерти — день за днем, во имя мира всем земным народам бежали, опоясаны огнем. Всё, что свершили, — памятно и свято. Навеки будут рядом, без конца, — могила Неизвестного солдата и счастье победившего бойца! 1975 ПОЭМЫ
141. ПОЭМА ВСТРЕЧ
1 Под Берлином, километрах в пяти у какого-то «Берга», в стороне от дороги, когда уже солнце над землею померкло, мы застыли в тревоге. Вот и пламя распалось над «тигром». Обернулся механик: «Машина дымится!» Сразу черное что-то перехватило дыханье и ударило в лица. Командир приказал: «Потушить! Я огнем вас прикрою!» Мы баллон раскололи — и в огонь, и в огонь мы бросаемся трое, цепенея от боли. А потом мы с трудом из горячего люка вынесли командира и стали дышать и дышать… А над полем — ни звука, и луна не всходила. Бой ушел далеко. Мы у мертвого танка расселись. «Загоню я патрон-то, тут, во вражьем тылу, не большое веселье задержаться с ремонтом». 2 Командир наш поднялся уже, отдышался к рассвету, он сидит и ругает «тигра» этого, дождик этот, Германию эту, и войну поминает. А радист не выходит из танка, он связался с бригадой, мы мотор запросили. А пока… «Это что за поместье?» — «Обследовать надо, так сидеть мы не в силе». — «Разрешите?» — «Идите». — «Узнаем мы, что за поместье…» Жалко, что командир приказал мне остаться на месте. 3 Дождь осекся внезапно. «Идут», — доложил я с обидой. Командир не ответил. Он туда же глядит. «Кто третий, не нашего вида?» Я сказал: «Кто же третий? Видно, где-нибудь тоже, как наша, застряла машина». — «Да, бывает со всеми». — «Или просто отставший нечаянно наш пехотинец». — «Штатский». — «Немец?..» — «Разрешите?» — «Докладывай». — «Мы осмотрели снаружи», — начал было механик, штатский вдруг подшагнул торопливо и тут же нас приветствует «хайлем». И бумагу сует командиру, и бормочет, бормочет… «Замолчи, да постой ты!..» — «Немцы там, много их. Только смирные очень. Приблизительно — с роту. Этот вот подбежал, дал бумагу, свое тараторит, вот бумага — прочтите. Может, правда — цивильный какой, водовоз или дворник, звездочет иль учитель?» Командир согласился: «Давайте, что же там, разберусь я». Вижу я — на странице, наверху, над строкой, нарисованы куры и гуси, сбоку — колос пшеницы. Немец бледный, стоит в ожиданье, не стоится на месте, руки за спину спрятал… «Это грамота за успехи в хозяйстве поместья, куровод он, ребята». 4 Это было давно. Мы ползли по дорогам елецким. Мы Орел обогнули. Вечереет. Вот пруд нас встречает волнующим блеском. Вдруг забулькали пули. «Кто стреляет?» Стреляют откуда-то из автоматов. «Подожди, не спеши ты. Не сгибайся! Идем. Вроде мы на работу куда-то. Документы зашиты. Вот дома». — «Ну, скорей!» К дому первому мы подползаем, не стучась — прямо в сенцы. «Это кто там?» — «Да мы это, мы, не пугайся, хозяин, мы свои, окруженцы…» — «Что такое, старик, кто стрелял?» Он ответил молчаньем. Мы на окна взглянули: на стекле два отверстия, окруженных лучами,— две немецкие пули. За окном пруд лежит. Над водой желтоватой бьются гуси и утки: немцы с берега их подстреливают из автоматов и кричат в промежутки. За окном — птицы падают в воду, трепещут крылами над водою проточной. Немцы бьют и хохочут, трепещут и падают сами, но стреляют, хохочут… Вечером. Хлеб хозяин нарезал, ужин мы поджидали. Нам обмолвиться нечем. «На сельхозвыставке в прошлом году был медалью хлеб вот этот отмечен. Погодите». Старик наклонился, открыл половицу, отодвинул корягу, как ребенка, он поднял букет черноусой пшеницы, развернул нам бумагу. А в бумаге — за что награжден он законно, что поднялся из планов смелый мастер орловской земли — полевод из района Тимофей Емельянов. И сказал он, медаль о рукав вытирая: «В поле выйти бы с нею!» — «Выйдешь в поле», — сказал я. — «Куда там, ведь ты удираешь…» Я поднялся, краснея. «Ты бы, дед, помолчал. Ты бы сам…» — «Помолчи, больно прыток, больно молод. Ты к работе не знаешь еще как путем подойти-то, серп держал или молот?» — «Ты напрасно на нас. Мы вернемся, отец, дай собраться. Мы осилим!» — «Это так, но ведь немец не ждет, он спешит издеваться, видишь — поле убили, землю всю истоптали. Я старый, куда я, поди — совладай-ка!» Он ложку отбросил. Так и сидим мы, страдая. «Ешьте», — просит хозяйка. «Тятя, не рви себе душу, солдата не мучай, он наш ведь, советский…» — услышали мы волнующий, чистый, певучий голос за занавеской. Тимофей Емельянов привстал, приподнял половицу, пшеницу запрятал, бумагу с медалью обратно закутал в тряпицу. Мы молчим виновато… 5 «Смотрите, — прервал мои думы радист,— на виденье похоже…» — «Это что там такое?» Мы привстали и смотрим, и немец встревожился тоже, вновь лишился покоя. У домов показались четыре фигурки, и кружат, и руками нам машут. Мы ответили тем же, а сами — поближе оружье: немцы там или наши? Вот фигурки на нас прямо полем идут торопливо. «Это женщины!» — «Что ты!» — «Видишь — в платьях». — «Ну да, это вижу, вот диво». — «Трюк немецкой пехоты!» — «Да, а где куровод?» Оглянулись мы все — немца нету, метров двести отбежал он от нас в направленье к кювету, что уходит к поместью. «Стой! Назад!» Он застыл, повернулся и снова к нам, назад, потихоньку. «Дорогие!» — услышал я русское слово и увидел девчонку. «Вы откуда? — спросил командир.— Вы откуда?» Я стою озадачен. А девчата на нас налетели, как светлое чудо, со смехом и плачем. Тут и немец в поклоне склонился, как будто из жести, но глазами грозя им. «Ну, чего испугались? Это Фриц, куровод из поместья». — «Наш хозяин…» — «Хозяин?!» 6 Немец в землю глаза устремил, и сидит он, горюя. «Этот немец ученый, у него лист похвальный за кур, культурный он куровод!» — говорю я. Смех в глазах у девчонок. «Это Лена умеет, не его, не его эти куры, всё чужими руками, он ученый на то, чтобы с палкой… Культурный, чтобы с палкой над нами!» — «Вот как! Грамоту дай, — говорит командир, — ты бездельник, без обмана — ни шагу. Ты людей прикарманил, не только что кур и индеек. Отдавай-ка бумагу!» — «Ты ворованный труд на выставку выставил даже? Это, Фриц, не годится…» — «Вот у Лены отец был участником выставки, пусть она скажет — сам растил он пшеницу!» — «Лена, знаете, мы ведь тоже участники сами, вот спроси командира, в павильоне садов можно видеть подбитого нами „королевского тигра“!» Я на Лену смотрю и опять вспоминаю то утро, и Орел, и тот случай, и опять, как тогда, из-за той занавески как будто слышу голос певучий. «Как попала сюда? Где отец? Как вы жили? Расскажите нам, Лена…» — «Жили? Немцам всё про отца полицаи тогда доложили, услужили мгновенно. Вызывали его, приходили к нему — не пошел бы, отвечаем, что хворый. Зиму всю пролежал так в раздумье тяжелом. В марте — кинулись сворой. Обещали, грозили, а мы — притаились, не дышим. „Что ж, берите, в плену я, — вдруг сказал им отец.— Не могу не работать!“ — и вышел, и провел посевную». — «Значит, сдался старик!» — «Я знакомым в глаза не глядела. Отвернулись и люди. А отец всё кричал: „Не могу, не могу я без дела, кто работу осудит!“ Запахал и засеял, с утра и до ночи работал, нас гонял на участки, полицаев и тех доводил до соленого пота. Мать старела в несчастье. Я смотреть не могу на людей, стыд глаза застилает. Показаться нельзя нам. Мать к сестренке в другую деревню тогда увела я, а сама — к партизанам. А весна, как назло, в том году зеленела над миром, буйно ринулись всходы. В лес пришел к нам отец неожиданно и сказал командиру: „Вот, на суд я, к народу“. Только наш командир улыбался: „Осудим под осень…“ Говорили ребята: „Опыт, что ли, отец твой задумал с посевом и просит поглядеть результаты“. А посевы росли. Крепли стебли. И в пору налива слух идет по району: поднялась, поросла над землей небывалая нива — в листьях вся и в бутонах. Немцы силы сгоняли, людей и коней к косовице, только стой, погоди-ка: в поле — ни колоска, ни овса, ни пшеницы — молочай, повилика. Всё трава застелила. Пропал урожай. Угрожая, немцы бросились в села. Первый раз, не дождавшись совсем урожая, был народ наш веселый. А отец всё ходил по отряду, вздыхал виновато, повторяя при этом: „Я не мог без работы, посеял для них, но земля-то не родит дармоедам!..“» — «Слышишь, немец, земля не родит дармоедам! — кричу я. — В отделенья и роты в сорок первом не ты ли, добычу почуяв, свел цыплят желторотых? Не хотел ты работать, труд задумал отнять у народов, где войной, где обманом. Это из-за тебя хлеб не сеял три года Тимофей Емельянов!..» 7 Нам мотор привезли, мы в траву сковырнули горелый, новый — краном схватили. Немец кружится тоже, берется за каждое дело, тянется не по силе. Мы смеемся: «Смотрите, и этот работать умеет! Приучай свою спину. Дармоеды и рабовладельцы заметно умнеют, как пришли мы к Берлину». А теперь и Берлин на виду. Впереди — только мир и работа, честь победам! Нам в колхозы свои, на заводы свои нам охота, мы к работе поедем. Там теперь торжествует, в работу влюбленный, поднимается рано смелый мастер орловской земли — Тимофей Емельянов. (Это он над снопом становился тогда на колени, это я в ваши сенцы, я вползал и стучался в жару отступленья бредовом: «Мы свои, окруженцы…») «Лена, пусть отец вынимает медаль и гордится в день победы и мира. Пусть на выставке ставят его золотую пшеницу на подбитого „тигра“…» Немец кружится тут же — то гайку подаст торопливо, даже вытрет рукою, то броню он погладит ладонью, не хозяин, а диво! И откуда такой он? «Знаешь что, ты не нужен, иди-ка отсюда, — рассердился водитель.— Без тебя тут управимся, вон — в поместье иди ты!..» — «Что с ним делать, девчата, скажите». — «Давайте обсудим, вон машина готова. Его показать бы всем честным трудящимся людям!» — «Лене — главное слово». — «Он рабовладелец, он крал у земли и у неба, но расплата настала. Пусть работает сам он, чтобы, если заленится, — хлеба до весны не хватало. Ты слышишь — корми себя сам, а рабов не ищи ты, и живи себе смело. Вот тебе нашей социальной защиты высшая мера! Чтобы, видя мозоли твои, твой хлеб, заработанный потом, люди были б спокойны, чтоб тебя, подошедшего к мирным и честным работам, не тянуло на войны!..» «Уходи!» — мы кричим ему с танка. Он не верит чему-то, гнется, шляпу ломая. Это было за несколько дней до счастливой минуты победного мая. 1945 142. ИЗ ПОЭМЫ «РАБОЧИЙ ДЕНЬ»
6. СМЕНА СМЕНЕ ИДЕТ Бежит по открытой лестнице в шуме, веселом звоне весне молодой ровесница — девочка в комбинезоне. Косички схвачены бантом, идет меж домов поселка. Она, как струна, натянута, легонькая, как пчелка. К сини комбинезонной над кармашком приколот знак армии миллионной Ленинского комсомола. Ей на три ступени хочется прыгнуть, смеяться громко… Ну, что вы! Она работница! Девушка, а не девчонка! Апрель. На улице оттепель, зима в весну переделывается. И воробьям легко теперь — летят на каждое деревце. Она переходит улицу. Есть у нее желание еще посмотреть лицом к лицу краснокирпичное здание. Оно разрушено, скомкано, военной страдой обглодано, но сколько юного, громкого зданию этому отдано! Сколько с ним в жизни связано трудом и огнем воспетого! Всей жизнью она обязана славе здания этого. Стоит она, снова и снова читает слова позолоченные: «Здесь в августе сорок второго вооружались рабочие». Читай и смотри: из здания выходят твои ровесники, сдавшие испытание, торжественные ремесленники. Идете вы, смена старшего великого поколения, рабочего класса нашего следующее пополнение. Не видите вы — за вами с улыбкой следят, не строго, и провожают словами: «Счастливая вам дорога!» Учитель глядит с волнением, на площади вас выискивая. Идете вы по направлению летящей руки Дзержинского. Вот вы у завода замерли, остановились снова, даты побед на мраморе читаете слово в слово. Стена у завода светится славой гвардейским ротам. В ней вписан победной лестницей твой путь к проходным воротам. Учитель следит за тобою, мастер тридцатилетний. Ты стала его судьбою, явью, мечтой заветной. Он на комсомольском собрании был прерван снарядным свистом, он в бой из этого здания выступил коммунистом. Вы часть его сердца братского, вы юность его народа, комсомол Сталинградского тракторного завода. Идите с его решением без сомнений и оступи, в вас видит он продолжение своей комсомольской поступи. Дерзайте, страны новаторы, всей молодостью ударьте! В комсомольском характере — вечная юность партии. Учителю многое помнится. На груди его молодо залита золотом солнца звезда геройского золота. Следит он за взлетом вольного пути твоего неблизкого — к заводу от дома школьного, через площадь Дзержинского. Так партия непобедимая, сметая врагов и трудности, смотрит, как мать любимая, за комсомольской юностью. Так смена смене идет в строю, куда показал Ильич рукой, с великою эстафетою — к жизни коммунистической. 7. КЛЮЧ ЖИЗНИ Завод мой, как мне тебя не помнить! Тяжелые, в стальной синеве, маслом пахнущие ладони меня погладили по голове. Завод мой, твои рабочие руки поднимали меня, несли. Ты открывал мне свои науки, летопись сталинградской земли. Меня, безотцовщину боевую, сироту гражданской войны, встретили, выстроились вкруговую и допросили твои сыны. «Можешь?» — спросили. «Могу!» — ответил и плыл за Волгу в тесном кругу. «Хлеб любишь?» — «Больше всего на свете!» — «А без хлеба можешь?» — «Могу!» — «А можешь?» И я обдирал коленки. «А спрыгнешь с третьего этажа?» Я сжал кулаки, прислонился к стенке. «Ну, попробуй!» — сказал, дрожа. Они заглянули в глаза мне твердо, потрогали ребра и кулаки. «Будешь с нами!» — сказали гордо. И мы пустились наперегонки. Ветер мечется пыльный. Волга к маслянистой воде звала. Над домами всего поселка небо, нагретое добела. Мимо Дзержинского, наглядеться на то, как беспредельна земля, бежало босоногое детство, пятками бронзовыми пыля. По оврагам и подвалам — в разведке, к Мечетке, подпрыгивая на ходу, детство первенца пятилетки выбегало в тридцатом году. К первому льду, зазвенев коньками, к первым арбузам летало вскачь. Ворота отмерив пятью шагами, с утра гоняло футбольный мяч. За первый трактор оно в тревоге. На митинге, дожидаясь конца, на крыле его, свесив ноги, сидело, как на плече отца. Комендатура не знала про это. Детство в завод влетало, трубя. Наши ворота остались секретом. Детство, я не выдам тебя! Детство, вижу в году далеком, мое несмелое, в первый раз в сборочный цех проникаешь боком, стоишь в уголке и не сводишь глаз. Вот и привыкло, почти как дома, опять приходишь сюда тайком. Ты, я вижу, уже знакомо с этим поблескивающим станком. Ага, — оглянувшись, к тискам пристыло среди обеденной тишины. Не глядя, ударило по зубилу, ссадину вытерло о штаны. Ты подпоясалось стружкой верткой. Смотри-ка, и голос уже не тот. Да кто это ходит такой походкой? Не слесарь ли это босой идет? Детство, а ну, разверни ладошки, мозоли потрогаем. Так и есть! Уже успели стальные крошки на кожицу розовую присесть. Ты отступать не желаешь, детство, что же делать с тобою нам? И ты мне само подсказало средство, — брови сдвинув, стало к тискам. «Делай!» — напильник запел несмело. «Делай!» — металл угловат, колюч. Рождается в муках великое дело, первое твое испытание — ключ! Ты слышишь: «Парень в делах не робкий!» Ты видишь — ключ твой, на завитке, шлифованным стеблем, резной бородкой сияет у мастера на руке. Юности ключ этот мы подарим. Бери его. Сделай его судьбой. Ты слышишь — тебя величают: «Парень». Детство, что мне делать с тобой? Прощай, мое детство! Ступая неловко, шагом ухожу навсегда. Пахнет новенькая спецовка ветром свободы, огнем труда. Ты долго, долго бежишь за мною, и выдаешь ты меня прыжком, желаньем по лужам ходить весною, зимою вдруг запустить снежком. В цехах я шествую — взрослый парень? А ты не слушаешься меня, бежишь проехаться на электрокаре, гайками спрятанными звеня. Я к проходным подхожу степенно, свой пропуск открываю, а ты на фотокарточке чубом пенным контролершам улыбишь рты. Ты так непоседливо, так глазасто, тебя похлопывают по плечу, тебе улыбаются метров за сто, а я о деле сказать хочу. Юность моя подошла к девчонке. Ты планы отвергаешь мои: мне б — прикоснуться к ее ручонке, ты — в косу ей впутываешь репьи. Я в комсомол подаю, так что же ты на собранье робеешь вдруг? Комсорг я, хочу показаться строже, — а ты вырываешься с пляской в круг. Я брови сведу — ты зальешься в смехе, сесть приглашают — ты любишь стоять. Меня вожаком называют в цехе, а ты — в заводилы метишь опять. Детство! Я за тебя краснею, мне неудобно с тобой идти. Юность! Мне по дороге с нею! Ты отстаешь от меня? Прости! Где ты? Нет от тебя ответа. Прощай! Всё меньше твоих примет. В первую смену встают с рассветом в году далеком в пятнадцать лет. Прощай, мое детство! Прощай, мое детство! Ключ твой — в надежных руках теперь, юность берет его как наследство, он открывает любую дверь. Не зря мастера заводских слесарен тебя испытывали ключом. За ключ моей жизни я благодарен, любой секрет ему нипочем. Ключом открывается день работы, шумная праздничная страда. Ключ твой открыл для меня ворота в волшебный мир моего труда. 1948 143. ДОРОГА К МИРУ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Итак, я тетради прочел… Но сначала об этом… О том, как в отошедшем году, расцветающим летом, я сидел на скамье на Гоголевском бульваре и завидовал то ли семье, то ли просто любящей паре. «Приехал!» — шептала она. «К тебе!» — отвечал он. «Скучал ты? — спросила она.— Я дни отмечала… Закончил! — смеялась она. — Я в газете видала: ты строгий стоишь там, над морем огня и металла. Ты добрый сегодня, средь этих деревьев зеленых…» (Неприлично, конечно, подслушивать шепот влюбленных!) Радиорупор рассказывал о загранице. Из-за океана война кулаками стучится. Фашизм обгоревший из черного зданья рейхстага, как вирус, пролез под крыло многозвездного флага. «Опять это самое, слышишь, Алеша? Похоже?» — «Похоже, — ответил, — так было когда-то; ну что же, мы этот фашизм на войне изучили недаром! Мы знаем, что нас он боится… Ты помнишь, Тамара?..» Дымятся костры на Арбате, всё в громе и гуле, лопаты песком сыроватым на площадь плеснули. На Гоголевском, на Никитском, и справа и слева, взвивается грохот и дым трудового нагрева. Отброшены в сторону каменные мостовые, ярко желтеют раскрытые недра земные, лежат у садовой ограды трамвайные рельсы. Шпалы вынуты. Кончились громкие рейсы! Катки расходились туда и сюда, завывая, всей тяжестью топчут былые дороги трамвая. А площадь, ладонь раскаленная, поле Арбата, уже засияла широким простором наката. А дальше пройдись по Москве, полети над Москвою — все улицы ширятся и зеленеют листвою. Страна наряжается. Праздничны смелые лица. К коммунистической жизни готовится наша столица… Я задумался — и мечтой уходил постепенно по лестнице лет, по пятилетним ступеням. Я вижу — пришла к коммунизму передовая колонна, уже в коммунизме идут знаменосцы, над ними — знамена… Серп и молот в колосьях — герб мира — проносят колонны. Советский Союз — впереди, вослед — миллионы. В цехах и на поле работа кипит, не смолкая, высокою целью труда людей увлекая. Шумят над страной дубравы полезащиты, от боли защиту нашли, но больше — ищи ты! Радиорупор вещает об атомных бомбах, фашисты их за океаном копят в катакомбах, оружьем гремят, готовя грядущие войны. Соседи мои на скамейке смеются, спокойны. «Пора на вокзал нам, Тамара». — «Алеша, Москва-то! Двадцать девятое скоро! Октябрь! Знаменитая дата!» — «А вот посмотри-ка — тетради о юности дальней!..» — «Что такое?» — «Записки тех лет, мой дневник госпитальный…» В руках у нее негромко раскрылась тетрадка, лицо заслонила веселая светлая прядка. А радиорупор: «Эскадры… Дивизии… Атом…» Шли девушки мимо — новым, широким Арбатом. Я думал о юности, о войне, о разлуке, мне виделись верные губы и милые руки, прощанье мерещилось мне и печальные дети, потом — возвращение к юности, к вам на победном рассвете. Радиорупор… Но где же влюбленная пара? Я ищу их глазами, выискиваю вдоль бульвара. Зачем они мне? Но я сожалею тревожно. «Вот, — думаю я,— как странно задуматься можно!» Я поднимаюсь и замечаю вот эти тетради, его дневники, в пожелтевшей газете. Беру их, бегу, влюбленных догнать бы: «Забыли!..» Ни адреса нет, ни фамилии… Это не вы ли? Это не вы написали всё это, ответьте? Как найду? По какой я узнаю примете? Это вы, или я, или тот вон высокий прохожий, на меня, и на вас, и на многих и многих похожий? Это кто написал? Не знаю я. В ясном порядке эти записки сложились, тетрадка к тетрадке. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Тетрадь первая ТЯЖЕЛЫЙ РАССВЕТ Первый раз я увидел рассвет с неохотой, помедлить просил, но этого не случилось. Ночь отпрянула, и над краем болота солнце холодное просочилось. Командир отделения как стоял в плащ-палатке, так стоит. И дождь всё так же струится. Нас осталось не много после огненной схватки. Нам надо сквозь заслоны фашистов пробиться. Сколько нас? Пятеро. А патронов двенадцать. Сколько нас? Мы еще не знаем об этом, еще в живых никто не может считаться, пока не выстоит перед этим рассветом. Нет, не дождь… Теперь изменилась погода. То, что было дождем, становится снегом. Первый снег. Первый снег сорок первого года! Первый выстрел — за вспышкою следом. «Вон идут!» — говорит командир. Стало страшно. «Самое главное — встать нам. Гранаты проверьте, приготовьтесь, мы пойдем в рукопашный. Плен страшнее и мучительней смерти!» — «Ну, Сережа! — Я гляжу в его глаза голубые, русый чуб его смят порыжелой пилоткой. — Мы пробьемся?» — — «Пробьемся! Нас ведь родина ждет! Мы нужны ей!» Снег на землю идет торопливой походкой. Лес вдали — в снеговом пересвете Метров за сто, через болото, деревня. Солому на крышах разбрасывает ветер. Немцы там. И в лесу. Вон бегут меж деревьев. По земле резануло. Мины чавкнули разом, пулемет застучал, и траву зашатало… «Ну, вперед!..» Я охватываю глазом лес, и поле, и небо, и всё, что попало. Сотня метров! Я плыву сквозь болото, нет, тону, нет, плыву еще, в тину влипая. Сердце держит меня и зовет: жить охота!.. Пули булькают около, как в картине «Чапаев». Вот осока, поскорее вцепиться, и — последний рывок. И опять всё сначала: мина — взвизгнула. В землю лица. Мокрой землей по спине застучало. Рядом: «Ой! Ранен в сердце! Прощайте!..» Но встает и пошел. Я тогда разозлился: «Что ж ты врешь?» — «Я ошибся, ребята!..» — только сказал он и, шагнув, повалился. Вот деревня. Вперед! Немец — вот он! Р-раз — в упор! — и в коноплю, перебежкой, огородами, по дворам, за ометы. Жизнь подпрыгивает — то орлом, а то решкой. «Эй, Сережа, скорей — в лес, к дороге!» Мы бежим. Я оглянулся и вижу: немцы. Зубы их, руки и ноги в сотне метров. Всё ближе, всё ближе… «Есть граната, Сережа?» — «Нет, вышли! Ни патрона в винтовке». Вот роща. «Хальт! — у самого уха я слышу. — Ха…» И сразу — огоньками на ощупь — пулемет полыхнул у меня под ногами. Та-та-та! «Что стоишь-то! Свои же!» — «В лес беги…» Та-та-та! Немцы падают сами, — что случилось?.. У пулемета, я вижу, парень лежит. «Вот спасибо! Ты кто же? Ты нас выручил…» Он молчит, обессилев. «Будешь с нами?» Он повис на Сереже. «Как зовут?» — «Тараканов… Василий…» Лес темнеет. Мы идем друг за другом. Мы молчим — лес молчит, осторожен, только веткой в лицо ударит упругой. «Мы пробились!» — говорит мне Сережа. Час идем, два идем. Живы, значит. Три часа. «Вася, не отставай. Ночь какая! Лес нас выведет, он укроет, он спрячет..» Так иду я, двух друзей окликая. Рассвет расставил по порядку деревья, ветки выделил и листвою украсил. Вася падает. «Эй, Сережа, скорее! Подымайся… Ну, что с тобой, Вася?» — «Вы идите, — говорит он с тревогой. — Я ранен. Всю ночь там лежал с пулеметом. Вот — в боку». — «Что ж молчал ты дорогой? Мы тебя понесем». — «Нет, оставьте, чего там. Вы счастливые, вы придете, быть может… Харьков. Рыбная. Двадцать четыре… Тамара…» Мы несем его. Я иду за Сережей. Вася бредит, разметавшись от жара. Тетрадь вторая ВАСЯ «Ты видишь, Алеша, село на опушке? Идем туда! Умирает наш Вася. Молока ему, может, достанем полкружки… Вася, ты потерпи, не сдавайся…» — «Никого! — говорю я, выглядывая из-за омета. Ну, вперед!» Дом стоит. Входим в сенцы. Стучимся. «Ну, еще к нам кого там?.. Что вы, что вы, тут же вот они — немцы! Вон, идут!» Да, идут, это вижу. Трое по улице прогоняют корову. «Шнель!» — кричат и подвигаются ближе. «Уходите подобру-поздорову…» — «Не успеем уйти. Два дня как не ели!» — «Ну, в сарай!..» Улеглись мы на сено. «Теснее, ребята!» А лучи золотыми ножами пронизывают щели. Бабий плач зазвенел за стеною дощатой. «Хальт!» — кричат. Повалили скотину. Корова ревет и ревет у сарая. К нашей стене пододвигаются спины. Щели потухли, по краям догорая. Ступая по сену, добираюсь до стенки. Что за немцы? Разглядеть бы получше. Кто такие? — Разгляжу хорошенько, пока другой не представится случай. Ага, вот стараются над коровой, закатав рукава. Я сигналю Сереже: «Иди-ка сюда. Вон один там, здоровый!» Ржет сутулый, и сиянье на роже. Хозяйка стоит молчаливо и прямо. Мать ее падает на колени — и сразу: «Пан!» — вскричала. Вася в сено отпрянул, у меня не попадает зуб на зуб. Старуху ногой отшвырнул и рявкнул сутулый. «Как? „Навозные люди“»,— перевел я, бледнея. «Браво, Эгонт!» — немцы ответили гулом. Я поднялся, чтобы было виднее. «Видишь?» — шепчет Сережа. «Молчите! Тише, Сережа! Хорошенько вглядись ты. Эгонт! — запомним, ты наш страшный учитель!..» Да, так вот они, вот какие фашисты!.. Немцы уехали, и хозяйка принесла молока нам, поставила молча, хлеба дала. «Слышишь, Вася, вставай-ка, поднимайся, будем двигаться ночью». Он лежит вниз лицом, как в раздумье тяжелом. Я повернул его: «Не сдавайся, Василий…» Не слышит, будто куда-то ушел он. Капельки пота лицо оросили. «Я уйду! — прошептал он. — Ты не должен держать меня». — «А куда ты собрался?» Он вздрогнул. «Вы тут? Уходите с Сережей. Вы еще можете до наших добраться». — «Без тебя не пойдем, — говорю я, — понятно?» Простонал он: «А со мной не дойдете… Вы идите, — прошептал он невнятно, и горит весь. — …Передайте пехоте!..» Мы ходили по улицам, одни — туда, другие — оттуда. Передавали один другому телефон-автомат. Приходили за утренним хлебом, сдавали посуду, в институте учились строить жилые дома… Жизнь полыхнула прозреньем тревожным и резким В понедельник у военкомата становимся в пары. Год рождения? Двадцать один. Национальность? Советский До свиданья. Не беспокойся, Тамара. «Товарищ командир, вы сказали „Тараканов“? Это я». — Я подхожу. «Я здесь». — «В строю отвечайте „я“, не болтайте руками». — «Хорошо». — «Не „хорошо“, а „есть!“… Собирайтесь! Тут вот мины поставить.. Что? Ну да… Двадцать первая осень… Тамара… Не написал ни письма ведь… Эгонт… Эгонт…» «Вася, ты успокойся!» — «Вася, Вася!» Но Вася не слышит. Сережа уложил его и накрыл плащ-палаткой. Звезды замерцали сквозь крышу. Рядом Вася, скрученный лихорадкой. Лошадь хрупает сеном, как жестью, где-то телега загромыхала по кочкам. Родина, мы с тобою, мы вместе. Сердце сжалось неподвижным комочком. Рассвет протянул свои щупальца выше. Я раскрываю глаза. Тишина, как на даче. «Вася, Вася!» Но Вася не дышит. Не встает он. Не поднимается. Значит… Мир разноцветный проплывает сквозь слезы. Мы проходим обезлюдевшим полем. Сиротливо нам кивают березы. «Вася! Вася!» — отзывается с болью. Тетрадь третья УЧИТЕЛЬ ОСТУЖЕВ «Так учил я полвека. Возьмитесь, сочтите, скольких я научил. Теперь они держат экзамен. В огне ты, отчизна!» — вздыхает учитель. От окна на полу полоска рассвета меж нами. Мы сидим в учительской школы начальной, на каждом окне по географической карте. «Маскировка?» — говорю я печально. «Да, — отвечает он, — маскировка, представьте. Сначала была — от бомбежки завеса, теперь — от фашиста: он карты не тронет». — «Помогает?» — «Да, к школе у них пока что нет интереса, сейчас их больше привлекает коровник. Правда, раз навестили. Разговорились о книге „Сравнительное изучение черепов и влиянье их различий на ум“. Герр профессор Бельфингер написал ее, как свое оправданье. По строению черепа преподносится вывод, — продолжает учитель, — по мнению арийца, все мы — я вот, все соседи и вы вот — обязательно ему должны покориться». — «Вот как? — говорю я. — Спасибо, я не знал, что до этой „науки“ додумались люди». — «Вот поэтому: либо мы уничтожим их, либо…» — «Нет, товарищ, другого „либо“ не будет!» — «Вот, смотрите, собрал я. Это их заготовка,— шкаф учитель открыл, — пригодится в учебе! Смотрите: вот плеть, вот это клеймо, вот веревка. Шкаф фашизма, отделенье наглядных пособий». Я смотрю на учителя — вот он стоит перед нами и в глаза нам заглядывает строже. «Вижу, — говорю я, — вижу и понимаю!» — «Да, понятно», — шепчет Сережа. «Да, понятно, — говорю я. — Простите. Мы пойдем. До своих доберемся лесами. Мы вернемся сюда. Мы вернемся, учитель!» Мы вернемся, свобода! Мы выдержим этот экзамен! Тетрадь четвертая ЭХО Конец октября, а солнце — как в марте. Что с Москвой? Рассказывают, что немцы кружком ее обводят на карте. «Что же будет?» — спрашивает сердце. «Нет!» — повторяет Сережа упрямо. «А что, если правда?» — «Алеша, уйди ты!» — «А что же будет тогда, Сереженька, с нами?» — «Не знаю», — говорит он сердито. «Ты мог бы представить: вот Эгонт ударил тебя. А ты б поклонился, Сережа. А попробуй произнести это: „Барин“». — «Барин», — пробует он и краснеет. «Не можешь! А можешь представить: Эгонт важно и гордо идет по Москве, ты — слуга его — сзади. „Шнель!“ — кричит он на тебя во всё горло, и ты — вприпрыжку, чтоб не сердился хозяин. Глядят на тебя сотни окон, Тверской бульвар застывает от удивленья, и Пушкин на площади поворачивается боком, чтоб не видеть, как ты живешь на коленях… Не можешь ты быть ни рабом, ни рабовладельцем. Наш свободный удел нам оставлен отцами. Можешь удержаться, чтоб не крикнуть всем сердцем; „Советский Союз! Наша родина с нами!“…» — «Нет, не буду молчать я, ты слышишь? — крикнул Сережа так, что лес зашатало.— Не буду!..» Я схватил его за руку. «Тише! Рядом дорога, тут же немцев немало…» — «Я русский!» — «Русский!» — повторили березы. «Советский Союз! Ну-ка, немцы, послушай! — крикнул Сережа и стал облизывать слезы. — Смерть фашизму!..» Листья наземь обрушив, эхо от дерева к дереву мчится и слова Сережины по простору разносит, чтобы слышали небо, и поле, и птицы, и деревья, наряженные в осень. Потом тишина неожиданно наступила. Пулеметное эхо заметалось по веткам. «Мы продвигаемся к родине, милый!..» Дождик прикрыл нас сиреневой сеткой. Тетрадь пятая СЕЛЕЗНИХА «Эй, мамаша!» — «Ух, как испугали, сыночки!» — «Мы свои, не пугайся, сами пугливы. Посиди-ка, мамаша, вот тут, на пенечке». — «Чьи же вы и откуда? Далёко зашли вы! К Брянску идете? Брянск-то, он — вот он. Брянск давно еще назывался Дебрянском, дебри тут, бывало, росли по болотам…» Мы молчим. Лес сияет осенним убранством. «Говорят — по дорогам каратели рыщут, в Брянске люди висят на столбах и балконах… Говорят — заградители есть, выслеживают и ищут, и в тюрьму того, кто пройдет без поклона…» — «Мы лесами пройдем!» — «Понаставили мины!» — «Ночью, городом». — «Э-э-э… Стреляют в прохожих…» — «Не сидеть же нам тут, там мы необходимы!.. Очень вы на мою мамашу похожи». Мы стоим на освещенной поляне. Пни вокруг сидят в необдуманных позах. Лес шумящий оторочен полями, по вискам убелен сединою березок. Утро. Птицы мечутся между сосен. Тишь, как будто войны не бывало. В мире, кажется, только и царствует осень, к зиме выстилая лоскутное одеяло. «Я-то в город. Хлеб вот в кошелке. Дочка там голодает. Всё забрали до точки». — «Кто, мамаша, забрал?» И ответила колко: «Уж не знаю и кто, вам виднее, сыночки… Вы куда-же? Домой направляетесь, что ли? Ну, а ружья зачем?» — «Ох, хитра ты, мамаша!» — «Ну вас, право! Я ведь так, не неволю…» — «Понимаешь, — говорю я, — там армия наша!» — «Что же, не бросили разве войну-то?» — «Как же бросить? Это только начало!» — «Значит, врет этот немец, закончили будто… А Москва как?» — «Стоит, как стояла!» — «Или радио есть — всё вы знаете больно?» «Ну, а как же без радио? Вот оно, слева!..» — «Значит, вон оно как! — сказала довольно. — Теперь уж пойду я! — и шагнула несмело. Опять постояла. — Ну, бог вам в помогу! Пойду. Вы, ребята, — со мною. Уж я проведу вас. Я знаю дорогу. Ходила к „железке“ тут каждой зимою». И пошли мы по тропе за мамашей, за ситцевым, в складочках, в клеточках, платьем, дорогой посветлевшею нашей, в бой торопясь, поскорее к собратьям. Петляет тропа в самой чаще, меж стволов необъятных сосновых. «Не устала?» — «С чего?» — «Вы ходок настоящий!» — «Как же, это известно о нас, Селезневых!— Так ведет нас за собой проводница. Лес шумит в осеннем уборе… — Стойте тут! Не спугнуть бы нам фрица. Я приду…» И мамаша — в дозоре. Насыпь уже начинает виднеться. Вот и мать помахала нам веткой. «Ну, пошли! Вон, сыночки, и немцы на „железке“. Хорошо, что с разведкой!» — «Ой, хитра ты, мамаша!» — «А как же! Часовые фашистские ходят по шпалам». — «Ничего, мы небось не промажем». — «Как, мамаша?» — «Я уже загадала. Вот, сыночки: я полезу к „железке“ — бандиты ко мне. Будут зенки таращить. Вы того, через рельсы моментом, побойчее, да в сосновые чащи!» — «Ну, а вы?» — «Мне-то что, не солдат я. Чай, глаза-то имеют. Идите, идите! Добирайтесь и приходите, ребята. В Брянск вернетесь — Селезниху найдите…» И ушла вдоль насыпи, раздвигая ветки маленькою рукою, в клетчатом платьице, сгорбленная и седая. Навсегда я ее и запомнил такою. Вот она завиднелась видением грозным, подобрав свои юбки, через рельсы шагнула. Немцы — к ней. Мы за насыпь — и к соснам, задыхаясь от сердечного гула. Уходить не хотели, не увидев мамашу. Из кустов, притаясь, на дорогу взглянули. Трое немцев над матерью автоматами машут. «Хальт!» — кричат, за рукав потянули. «Не замай! — оглянулась мамаша, одернула платье, руку гада кошелкой отбросила смело. — Что ты с бабой воюешь? Не солдат я! Тьфу на вашу войну, не мое это дело!» И пошла себе дальше по шпалам, и пошла тихонько, покачивая кошелкой… Встал фашист. Автомат свой прижал он, чтобы в нашу Ефимовну целиться с толком. А мамаша идет себе, рассуждая. Фашист опустил автомат, не понимая чего-то… Наталья Ефимовна, маленькая, седая, в клетчатом платье, скрылась за поворотом. Тетрадь шестая ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ