Рассвело. Мы сходим с дороги в пшеницу. Днем нельзя идти по орловскому полю. Машины немецкие тянутся вереницей. Мы считаем, стиснув зубы до боли. Солнце выкатывается, как обод из горна. Мы растираем в жестких ладонях колосья, в рот бросаем потемневшие зерна, руки раскинули, как косари на покосе. Земля, где твоих косарей задержало? Поле, где же твоя косовица? Плуг лежит, перевернутый, ржавый, землей пропахла неубранная пшеница. Волненье неясное сердце мне гложет. «Двадцать девятое октября? Что за дата? День рожденья мой! Понимаешь, Сережа?» — «Ну? — Он сел. — А молчал, голова ты!» — «Сам забыл… Интересно уж очень». — «Что ж сидим? В магазин нам давно бы!..» Мы хохочем до слез. Да, пожалуй, хохочем… «Тише! Идут!» — насторожились мы оба. Тихо сразу стало, и слышно — шагает размеренно человек по тропинке. Появился — в шапке барашковой пышной, одна нога в сапоге, а другая — в ботинке. «Вот закурим, — шепчет Сережа. — Товарищ!» Человек встрепенулся и присел от испуга. «Ну, чего ты? Свои же! Никак не узнаешь? Скоро ты забываешь старого друга!» — «Что-то я не припомню», — прохожий всё мнется. «Всё равно. Вот закурим — и будем знакомы. Так, давно бы присел. Самосадик найдется?» — «Вы куда же?» — «К Ельцу пробираемся, к дому!» — «На Елец! — удивляется парень.— Да что вы! Елец не взят еще…» — «Как! А нам говорили…» — Я задохнулся: всё рушится снова!.. «Так-то, — парень сказал, — там еще красные в силе». — «Кто? — поднялся Сергей. — Что-то путаешь, парень». Я толкнул его в бок: «Помолчи ты, садись ты!.. Вот спасибо, — говорю я в ударе, — мы бы влопались. Красные? Словом, там коммунисты?» — «Там полно их, орудий понавозили!» — «Да, орудий?» — я мигаю Сереже. «Там и танки». — «И танки?» — «С платформ разгрузили». — «Ну?» — «Вот крест! К наступленью, похоже…» — «А у тебя ведь махорка в газете?» — «Да, — говорит он, смеясь отчего-то, — старшина еще выдавал перед этим…» — «Перед чем?» — «Перед тем, как убежать мне из роты…» Парень бросил окурок дрожащей рукою. «Ну, пора». — «А куда ты?» — «Пойду до порога! Дом отцовский верну, кой-кого успокою, всё напомню!..» — «Посидел бы немного!» — «Нет, пойду. Вы бы сняли шинели и винтовки…» — «А что?» — «Немец может заметить». — «Ну и что?» — «По ошибке прицелит. Вот учи вас. Сами будто бы дети…» Я взглянул на Сергея. Он тоже на меня. И показал мне глазами. «Понимаю, — кивнул я, — понимаю, Сережа…» — «Ну, пойду». — «Посиди еще с нами! Посиди еще», — говорю я. И сразу бью его так, что шапка слетела. «Посиди!» Сергей подминает заразу, и мы валим его безвольное тело. «Что вы! Братцы! — хрипит.— Не решайте!» — и слезы бегут по его щекам ненавистным. «Мы не братья тебе!» — «Ты предатель! Предатель!» — «Братцы, жить!» — прошипел он со свистом. «Жить? — крикнул Сережа. — Это слово не трогай к жизни приходят не этой дорогой!» Пшеница, шумя, поднимается снова. «Значит, здесь, значит, вот они, наши! Ты слышишь, предатель?» Но предатель — ни слова.. Мир осенний закатом окрашен. Сумерки падают хлопьями на дорогу. Мы идем к тебе, родина, ждем великих велений, чтобы к жизни с тобою нам следовать в ногу. Дорога к жизни — лучшее из направлений. Тетрадь седьмая ВСТРЕЧА Мы проходим полем орловским. Ночью Орел обходили мы справа. Над неубранным полем рассвета полоски. Кружатся птицы чернокрылой оравой. Дороги, замешенные на черноземе! Еще дымится догорающий элеватор. Черный хлеб, дымный хлеб по дороге жуем мы, по своей земле проходя робковато. «Сегодня седьмое! Ноябрь. В это утро мы с тобой революцию славили в наших колоннах. И Ленин глядел спокойно и мудро на отчизну с наших знамен окрыленных. А помнишь, — говорю я, хмелея, — с тобой мы в колонне огромной шагали по Красной площади у Мавзолея и родине сердцем всем присягали. Народ на нас рассчитывал, может, а мы с тобой идем где-то сбоку». Голову ниже опускает Сережа: «Тяжело идти в направленье к востоку». Мы проходим полем орловским. Утро новое лужицами зазвенело, и ноги постукивают глухо, как доски, по дороге оледенелой. Ветер гонит бумагу, гремит, словно жестью. «Лови, на цигарки используем это…» — «Это что, интересно?» — «„Орловские вести“. На русском! За шестое! Газета!» — «Ну, что там? Что?» — задыхается сердце. И как молния, упавшая рядом, черным шрифтом, как порохом: «Немцы на Красной площади, седьмого, парадом…» Сережа навалился всей грудью. «Брешут!» — шепчет он потресканными губами. «Пойдем, Сережа». — «Подожди-ка, обсудим…» И мы садимся на заснеженный камень. Мы сидим и сидим — и ни слова. «Пойдем?! А куда?» — возникает упорно. Но мы ногами постукиваем снова, чтоб тишина застоявшаяся не хватала за горло. Ночь бесшумно захлопнула дверцы, звезда Полярная появляется сбоку. Она лишь подсказывает тревожному сердцу, — если спросишь: «Куда?» Отвечает: «К востоку». Девятое ноября нас в поле застало. Мы засели в суслоне. Рана сочится. Солнце осеннее согревает нас мало. Печально прелая пахнет пшеница. Горькая подкрадывается дремота. Хорошо бы сейчас пробираться лесами!.. Вьется, не прерываясь, над нами звонкий голос одинокого самолета. Иней исчезает заметно, мокрые травы поднимаются к солнцу узнать: может, снова возвращается лето? — и греются, всплескивая ладонца. «Если даже и так — будем двигаться вместе, — шепчет Сережа. — Мы пробьемся к оружию!» Он комкает «Орловские вести»… Самолет всё позванивает по окружью. И тут же застучала зенитка. «Что такое? Самолет средь разрывов». — «Наш! Это наш! Послушай, звенит как! Немцы бьют, хорошо бы накрыл их!» Мы снопы раздвигаем. «Дым пустил? Неужели…» — «Нет, летит, просто в тучи закутан. Уходит, уходит, видать еле-еле…» А туча стала раскачиваться парашютом. «Так он к немцам может спуститься!» Но парашют опять разрастается в тучу. Я вижу, как разлетаются птицы. «Это птицы, — говорю я. — Вот случай!..» В небе пусто стало. Вот жалость! Зенитки помалкивают. Ни звука, ни крика. А птицы раскачиваются над нами, снижаясь. «Стой, Сережа! Это листовки, смотри-ка! Падают. Погляди, вон упала!» Мы выпрыгиваем из копны — и к дороге. А сердце мое подпрыгивает как попало, я задыхаюсь от непонятной тревоги. Мы бежим за листами, крутящимися наклонно, я листовку ловлю, как белую птицу. И сразу в глаза мне — боевые колонны… «Наши?» — «Наши!» Мы садимся в пшеницу. Я медленно читаю, по слову, эту весть, которая жизни дороже. «Москва! Сталин на Мавзолее. Седьмого». — «Речь на параде», — повторяет Сережа. — «Товарищи красноармейцы…» — «Постой-ка. Родина к нам обращается!» — дрогнул голос Сережин. — «…Враг жестоко просчитался». — «Жестоко!..» — «…Мы можем и должны победить…» — «Слышишь, можем! Значит, Алеша, наша армия близко! Вставай, Алеша! Торопиться нам надо!» — «Это верно, — вот прочти, здесь приписка: „Елец. Издательство „Орловская правда““». «„Орловская правда“! Значит, правда, Серега!» — кричу я и рву «Орловские вести». Нас ждут! Прямее веди нас, дорога! Дорога к правде — лучшее из путешествий. ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Тетрадь восьмая ПЕРЕЛОМ Год прошел. К Сталинграду иду я, встревожен: «Мать и сестренка на Тракторном были. Что теперь?» — «Не волнуйся», — утешает Сережа. «Знать бы: переправились или…» День и ночь к Сталинграду мы идем по Заволжью. К нам доносится грохот сквозь облако пыли. Ночью тучи закрыло, пламя по горизонту. «Сталинград!» Мы глядим, примостившись на крыше. В эту ночь мы пришли к Сталинградскому фронту. Первый взвод батальона прямо к берегу вышел. Час на отдых нам. «Спать!» — приказанье комбата. В дом стучимся. Темно в переполненном доме. «Сталинградские дети тут, тише, ребята». — «Дети?» — «Вот они, на полу, на соломе…» Душным заревом взрывов полнеба объято, гул разрывов доносится слева и справа. «Поднимайся!..» — «Нам нету дороги обратно! Сталинград! Сталинград!.. Город мой!..» Переправа… …Лет восьми я узнал, что родился в России. Пастухом, провожая коров на рассвете, мимо мира, где травы парные косили. Мне об этом шепнул набегающий ветер, и звезды тогда рассыпались тут же, под крышами нахохлились птицы, и я боялся бегать по лужам, чтоб в небо нечаянно не провалиться. А мне говорили, что неба немало! Что мир на России не сходится клином. И заграница передо мною витала французскою булкой, немецкой машиной… Я не спал иногда, распаленный, в обиде, тихонько сжимал я усталые веки, чтобы только хоть ненадолго увидеть чужеземные страны, чужеводные реки… Но вражья каска в огороде ржавела, и сшили узду из трофейного ранца, и мне не нравилось рыжее тело, гнилые зубы пленного иностранца. Ночи неясными снами грозили. Думал я: но родись на земле иностранной, я б тогда ни за что не увидел России, был бы я у чужих, не увиделся б с мамой. Я бы не бегал за телегой вдогонку, не побывал бы на заревом сенокосе, никогда не увидел бы нашу доенку и свинцовые волны на Волге под осень. Я забывал в ту минуту охотно, что сестры мои — задиры и злючки, что доенка не слушается, бегает к копнам, а поле, если бежать, подставляет колючки. Я прощал это всё! Забирался на крышу смотреть, как закат опускается, розов; там мне ветер, тот, что пшеницу колышет, погладит голову, тихо высушит слезы. Ветер тянет дымок, мне лицо утирает; это ветер степной. Он ответит, только спроси я: «А где я родился?» И ветер от края до края, от колоса к колосу, шепчет: «Россия… Россия…» В семнадцать, слепое волненье осилив, шептал я косичке, закрученной туго: «Хорошо, что мы оба родились в России! Ведь мы же могли не увидеть друг друга!..» И я полюбил Россию, как маму. Полюбил, как любимую любят однажды, полюбил, как парус, набитый ветрами, как любят воду, умирая от жажды… …Я глаза открываю, вижу черное небо. Голову кружит огненная дремота. Я проваливаюсь в тяжелую небыль. Шум в ушах… «Не вставай!» — мне командует кто-то. И тут же разрыв бьет песчаной волною. Хлещет вода, топит в тягостном громе… Снова тихо. Кто-то рядом со мною. «Что случилось?» — «Бомбой нас, на пароме… Я — Руденко Семен, из вашего взвода. Ты ранен. Тонул. Прямо там, у парома. Я доску поймал, помогал вот Нехода. На доске мы приплыли. Вот мы и дома». Мы лежим на песке. Волны падают в ноги. «Подожди-ка, сейчас приведут санитара». — «Где Сережа?» — закричал я в тревоге. В рот мне хлынула гарь бомбового удара. Я трогаю лоб: «Да, заметная ранка!..» — «„Фронт второй“ открываю», — сообщает Нехода. У него на коленях консервная банка. «Ишь рисунок! Смотрите — подходящая морда!» — «Это автопортрет», — произносит Сережа. «Что ж, воюет союзник, торгует тихонько, где свининой, где свинством…» — «Да, личность похожа. Тут и надпись, смотри-ка: „Свиная душонка“…» Сережа нашел нас тогда, в том ненастье. Через неделю я отлежался в санчасти. Я за домом слежу, за обломками лежа. Двадцать девятое октября. «Что за дата? Не знаешь ты случайно, Сережа?» — «День рождения твой! Вот забыл, голова-то!» Двадцать четыре — молодость человека! Двадцать четыре. Мы становимся старше. Середина двадцатого века. Продолжается биография наша. День рождения первый — полыхают зарницы. Двадцать четвертый — опять канонада. Первый день — побеждает Царицын. Двадцать четвертый — битва у Сталинграда. «Вот судьба, — ребята вздохнули, — двадцать четыре огненных года!» Двадцать четыре! — ударяются пули. Двадцать четыре… «Посмотри-ка, Нехода!» — «Идут, — говорит он, — поднимайтесь, ребята!» Мы через улицу перебегаем рывками. «Двадцать четыре!» — выхлопывают гранаты, и пули то же высвистывают о камень. «Там вон клен у обрыва водою подмыло, я когда-то ходил тут в любви признаваться». Сережа спросил: «А давно это было?» — «Двадцать четыре минус восемь — шестнадцать!» — «Как же ты день рожденья забыл, голова ты! Что ж, пожелаю многие лета…» «Двадцать четыре!» — обрывают гранаты. «Двадцать четыре!» — выплескивает ракета. «Опять нам срывают твои именины!» — «Вон, идут». — «Выходи!» И от взрыва до взрыва мы — вперед и вперед… «А может, и миной, — думаю я, — клен столкнуло с обрыва?!» Взвод наш испытанный рассыпан не густо. «Ну, вперед! Ну, еще! Поднимайся, Алеша», — шепчет Сережа мне. Я разделся, но груз-то — станок пулеметный — не легкая ноша. Слева Нехода бежит с автоматом. «Ура-а-а!» — и зигзагами приближаемся к дому. Взводный крикнул: «Вперед!» И рванулись ребята. И бежим мы по кирпичному лому. Дом гудит. Мы — по лестницам, пробивая дорогу. Наш пулемет в оконном проеме, к фашистам не пускает подмогу. Вот опять. «Начинай!» — я командую Семе… Площадь Девятого января на ладони. Немцы перебегают, пропадают — и снова встали. Сема открывает огонь — и площадь пенится от огня навесного. «Вот так так! День рожденья! — сверху спрыгнул Нехода. — Из-за этого стоило, пожалуй, родиться! Ключевую позицию заняли с ходу, слышали? Благодарит нас Родимцев.» «Танки!» — крикнул Нехода — и вниз куда-то. Да, два танка выходят на нас от вокзала. Сердце дрогнуло. «Не отступим, ребята!» — Голос Сережи громом пушек связало. Кирпичные брызги прянули в спину, пыль окутала всё. Сквозь просветы танки вижу. Вижу немцев лавину. «Бей, Руденко, пора!» Он молчит. «Сема, где ты?..» Он свалился к стене. Я ложусь к пулемету, вижу — миной гусеницу распластало. Мой огонь уложил на булыжник пехоту. Над танком крутящимся пламя затрепетало. А от дома на площадь «ура» полетело. Танк второй повернул — и назад. «Сема, Сема!» Я к стене привалил онемевшее тело. «Стой, я сам. Отошли?» — «Нет, на месте мы, дома…» Ночь неожиданно на землю упала. Собрались мы. Сему перевязали. «Ну что же, сколько нас?» — «Десять с Семою». — «Мало. Взводный умер. Нас мало. Командуй, Сережа». — «Что же делать? Нас мало. Начнется с рассвета». — «Что ты?! — вспыхнул Сергей. — Нас почти что полвзвода…» Я чувствую сердцем тепло партбилета. «Здесь есть коммунисты!» — поднялся Нехода. День за днем. День за днем мы живем в этом доме. Мы живем! И фашисты не вырвутся к Волге! День за днем мы живем в этом яростном громе, и не могут нас выбить фашистские волки! Ночью седьмого — ноябрьская стужа. Я вышел на смену продрогшему Семе. Улегся у пулемета, снаружи. Ветер холодный насвистывает в проеме… «.. Я люблю тебя», — говорил я, краснея, прямо в ухо, маленький локон отбросив. И луна поднимается над водою, чтоб увидеть, как начинается осень. Клен повис над потемневшим обрывом. Листья падают, не могу их собрать я. А ветер, набегая порывом, трогает шелестящее платье. «Нет, ты взгляни, как красиво!» А ветер всё набегает с размаха. «Мы могли не увидеться, скажи-ка на милость! — говорю я и замираю от страха.— Спасибо тебе, дорогая отчизна! Волненье меня затопило наплывом. Тебе я обязан всем в жизни. Слышишь, родина, я родился счастливым…» Выстрелы вспыхнули. Вижу, что-то маячит… «Стой!» — «Свои мы!» — «Проходите по следу… Сколько вас? Отделенье? Пополнение, значит!» — «Мы приказ принесли, есть приказ на победу!..» Мы укрылись плащ-палаткой крылатой, зажигалку я чиркнул движением верным. «Седьмое. Приказ вот. Трехсот сорок пятый…» Мы друг к другу прижались, как тогда, в сорок первом. «Настойчиво и упорно готовить удар сокрушительный!..» Мы откинулись снова. «Кто подчеркивал тут?» — «Сам Родимцев, должно быть. Он газету вручил!» — «Значит, что-то готово! Понимаете, раз уж сказано — будет! Слово нашей армии свято! Сталинград — мир для мира добудет! Разбудите парторга Неходу, ребята…» В ноябре ветер вьется, неистов, в декабре пальцы греет ствол автомата. В январе… «Мы тебя отстоит от фашистов, Сталинград наш!..» — «Наступленье, ребята!» Вода снеговая в неостывших воронках. Фашистские трупы падают на мостовые, а лед на Волге потрескивает звонко, чтобы волжскую воду не увидали живые. «Ого! Январь! Веселая вьюга!» Мы вглядываемся в похудевшие лица и смеемся, узнавая друг друга: как будто бы выписались из больницы… «Вот здесь, ты помнишь, мои именины. Нет, ты только подумай над этим… А клен-то, конечно, подрезали мины, чтоб разлучить нас с шестнадцатилетьем…» К станции Котлубань выезжает машина. «Четыре ноль-ноль. Что-то нет их, ребята». — «Значит, ждет их другая кончина, раз не явились принимать ультиматум…» Артиллерия грянула сразу — не попадает камень на камень, не попадает зуб на зуб, и в рукава не попадают руками. И пошли мы обжигающим валом, волной израненной, но живою, пока не выполз из штабного подвала фон Паулюс — и руки над головою, пока, прихрамывая, нарушители мира не потекли по городу вереницей, без строя, не соблюдая ранжира, опуская почерневшие лица. Мы с Сережей у Тракторного завода, где Мечетка пробирается в иле, для того чтобы перед новым походом маленькой поклониться могиле. Когда-то я шептал, обессилев, что, родись я в стране иностранной, я б тогда ни за что не увидел России, был бы я у чужих, не увиделся с мамой. «Мама моя! Я с тобой не увижусь. Я не предвидел опасением детским, что иная земля пододвинется ближе, чтоб разлучить нас фугаской немецкой. Я прощаюсь с тобой перед дальней дорогой… Мама, мне рассказать тебе надо… Идут твои дети неотступно и строго в наступление от стен Сталинграда. Мама, слышишь, зовут нас, мы уходим, пора нам. Я становлюсь перед могилкою на колени. Я тебя не увижу… Прощай, моя мама!..» Дорога к миру — лучшее из направлений. Тетрадь девятая ПРОЩАНИЕ С СЕРЕЖЕЙ «Ну, Алеша!..» — «До свиданья, мой милый… Сережа, не расставались ни разу». — «Что же делать? Время нас научило подчиняться боевому приказу». Мне, Неходе и Семе — в тыл, на танках учиться. Сереже — звездочку на погон пехотинца. «Помнишь, как мы выходили из окруженья, женщины хлеб почерневший нам выносили, чтобы только мы снова обратились в движенье с оружием по просторам России». — «До свиданья!» — повторяет Сережа. А сами не верим еще в расставанье и отвернуться друг от друга не можем, для того чтоб меж нами легли расстоянья. «Ты не забудь меня!» — говорит он. И тут же к дыханью моему подкатывается комочек, воротник гимнастерки становится туже, а минуты расставанья — короче. «Ты помнишь, как мы уезжали впервые, на фронт из Москвы вырывались упрямо. И меня твои провожали родные, и меня поцеловала твоя печальная мама. Мы весело отмахали любимым, мы тогда не задумывались над такими вещами… Маме я обещал привезти тебя невредимым. Как же теперь мне выполнить обещанье?..» — «Ты помнишь Селезневу-мамашу?» — «А учитель Остужев, следит он за нами?» — «Они ведь победу отпразднуют нашу. Мы выдержали сталинградский экзамен!» Из штаба мы выходим ватагой и говорим притихшими голосами, а ветер перебирает наши бумаги, чтобы развеять разноголосицу предписаний. «Ты теперь не забудь без меня этой даты». — «Даты, какой?» — «Не запомнишь… едва ли: двадцать девятое октября? Голова ты…» — «День рождения. Так и не пировали…» Ветер щеки надувает всё туже, старается так, что птицы смеются, а он всё дует на прозрачные лужи, как будто чай попивает из блюдца. «Будьте дружней», — наставляет Сережа. — «Учиться не время..» — «Объясни им, Нехода, Сталин шлет — значит, танки нужны! Я бы тоже с вами поехал…» — «Не отпустят: комвзвода!» — «Алеша, ты напиши, между прочим, с Неходой и Семой веселее вам вместе». — «Но Сема беспокоится очень о своей кировоградской невесте», — пошутил я неуместно и грубо. «Ну, не сердись. Ты ведь любишь? Чего же!» — «В Кировограде будет встречать тебя Люба, вот увидишь», — обнял Сему Сережа. «Ну, Алеша, я тебя не забуду. Много пройдено вместе!» Он подал мне руку. «Но ничего, враг один у нас всюду. Это тоже нам облегчит разлуку». Как говорится, друг мне мой дорог, но и к врагу я прислушаюсь тоже: дружески скажет мне друг, что могу я; враг же научит тому, что я должен. Да, враг научил нас! «Ну, до свиданья! До встречи в отвоеванном мире, до радости, обновленной страданьем, до пира на московской квартире». — «Дай руку». Прощаемся. Что же, в день мира сойдутся пути наступлений. «Давай поцелуемся». — «До свиданья, Сережа». Дорога к миру — лучшее из направлений. Тетрадь десятая ПРОХОРОВКА В Курской области за Обоянью есть станция Прохоровка у мелового завода. Мы запомнили это названье летом сорок третьего года. А лето развернулось на диво, в зелени пашен и перелесков, и стрижи трепещут пугливо над мотоциклом, пролетающим с треском. Дорога боевая пылится над гусеницами машин многотонных. Заглядывая в почерневшие лица, солнце поворачивается, как подсолнух… Соль на гимнастерках в июле, травы, обожженные летом, птица, подражавшая пуле, бабочка над лужком многоцветным. Яблоки, поджидавшие сбора, картошка с нового огорода, на кухне — торжество помидора, розового, как лицо у начпрода. А танки всё продвигаются наши. Механики неподступны и строги, и командиры, примостившись у башен, помогают им разобраться в дороге. Легковые идут вереницей, грузовики разгуделись, как пчелы, везут автоматчиков и пехотинцев, в пыли, похожих на мукомолов. «Мессера» пролетают над нами так, что трава становится на колени. Мы теперь видим своими глазами, что фашисты повели наступленье. Солнце боевое восходит, земля заклубилась в громе и гуле. Вместе с нами в великом походе Россия дорогая, в июле. Да здравствует бой за правое дело! Дым от брони поднимается горький, солнце запыленное село на белые гусеницы «тридцатьчетверки». «Где-то теперь наш Сережа?» — я о нем вспоминаю частенько. «Может, в засаде где-нибудь тоже, как мы с тобой», — улыбнулся Руденко. Я к пушке подвигаюсь поближе и к люку пропускаю башнёра. Сема выглядывает. «Я вижу!..» — «Видишь?» — «Вижу!» — «Почему же так скоро?» Я в прицеле их бока различаю. Вот они. Вот у нашей засады движутся, грохоча, — и выстрел опрокинулся рядом. И снова, распарывая воздух, броненосец наш пламенем облизнулся. И еще раз зажигательный, как ракета, к «тигру» оранжевому прикоснулся… «Посмотрите, ребята, теперь не потушат!» — «Ого! И этот задымился, ребята!» И запылали горбатые туши двух «тигров», раскрашенных в цвет заката На Прохоровку непрерывным потоком катились всё новые фашистские танки — «пантеры» и «тигры». Мы к вечеру толком, подробно их изучили с изнанки. Встречный танковый бой, как пламя, разросся землю поджег, утопил ее в гуле. Стоит за нами в травах и росах родина, расцветая в июле. Третий раз поднимается солнце над полем, враг бросается с отчаянным ревом, а мы всей силой, напряжением воли ударом отзываемся новым. Вчера сгорела наша машина. Не стало радиста — бойца Сталинграда. Сегодня на новой, вот у этой лощины, мы ответили, расколов «фердинанда». Мы сидим у машины. На шею, за ворот, муравьи наползают. Затихло.. «Идем-ка „фердинанда“ посмотрим. Удобно распорот… Вот убитый фашист». — «Это ты его, Семка!» — «Нет, это ты, когда он из люка обливал нас свинцом, сам огнем ошарашен. Возьмем документы, пожалуй. А ну-ка нужны они, может, разведчикам нашим.» — «А вот фотокарточка! Девушка в грусти… Стой-ка: Кировоград… Имя русское с краю…» — «Дай-ка мне, — просит он, — мы ее не упустим! Я найду ее. Дай-ка, — может, узнаю!» — «Кто?» — спросил я и заглох на вопросе. С трудом разводя побелевшие губы, он имя, знакомое мне, произносит: «Люба?.. Это она!.. Фотокарточка Любы..» Он уходит, шатаясь, к убитому в поле. «Руденко! — кричу я. — Не ходи туда, Семка!» Я его догоняю. Он стонет от боли. «Вот измена ее, — говорит он негромко. Он смотрит на фото. — Как лицо мне знакомо!.. Что же это, Алеша?» — шепчет он, замирая. «Ты порви это, ты забудь это, Сема!..» В дыме, в грохоте поле от края до края. День четвертый мы начинаем атакой. Жара поднимается. Расстегнув гимнастерки, мы срослись с нашим мчащимся танком, с грохотом нашей «тридцатьчетверки». И вот пятнадцатого июля, уползая на передавленных лапах, враг разбитый покатился, ссутулясь, от Прохоровки, направляясь на запад. О, солнце после душного дыма, шаг по направленью к победе! Посевы на нашем поле любимом! «Тридцатьчетверка», на которой мы едем! «Посмотри, — говорю я, — вот поле разгрома! „Тигры“ еще продолжают дымиться, эсэсовцы расположились, как дома, в землю уткнув искаженные лица. Бельфингеру надо бы бегать за нами, чтобы иметь доказательства в споре, — для наблюдений над арийскими черепами здесь ему хватит лабораторий». Нехода кричит: «Ничего, будет время — вернемся мы к миру, опаленные дымом, и процесс показательный устроим над теми, над теми, кто изменяет любимым!». — «Нас полюбят! Мы красивые, Семка! — говорю я.— Научились мы драться! Ведь это наша с тобой работенка!..» Руденко пробует улыбаться. Солнце оседает за полем, растягиваются лиловые тени. Мы «тридцатьчетверку» заправляем газойлем, потом садимся — котелки на колени. Командующий, наблюдая за нами, очки снимает, чтоб глаза отдохнули. Усталыми улыбаясь глазами, выпрямляется на брезентовом стуле. Когда же запад затушевывается закатом и восток поворачивается к восходу, он, смирно став перед аппаратом, докладывает о сраженье народу. А мы — по машинам!.. Нам лучшей не надо команды! Развернулись мы круто. — «Вперед!» — это лучшая боевая команда и направление боевого маршрута. Тетрадь одиннадцатая ДОРОГА Июль неистовствует на исходе. Солнце готово вскипятить водоемы. Воротники расстегивая в походе, по Украине раскаленной идем мы. Пшеница кивает нам колосками, усики по ветру растопырив, и шепчет: «Посмотрите-ка сами, как я изранена остриями разрывов». Птицы кричат нам: «Проходите скорее — видите, некуда нам опуститься». И мы спешим. Запылились и загорели наши похудевшие лица. А ветер, срываясь с прикола, толкает нас с небывалою силой. Дом помахивает вывеской: «Тише. Школа!» И мы уходим, чтоб тишина наступила. «Спешите!» — нам кричат перелески. «К миру!» — зовет нас пожарища запах. И Лопань в серебряном переплеске повторяет нам: «На запад, на запад!» Белгород уже дышит свободно, но бой к нему еще доносится глухо, а теперь мы прорываемся с ходу, сразу — в Золочев и Богодухов. Выстрел наш поднял по тревоге фашистов полусонное стадо. «Тигры», зажженные вдоль дороги огнем подкалиберного снаряда! Самолетами перечеркнуто солнце. В траву бы запрятать обожженные лица, воды холодной зачерпнуть из колодца — и вперед, чтобы не дать закрепиться. Пленные потрескавшимися губами «капут» выговаривают пугливо. Но мертвые, распластавшись рядами, высказываются более красноречиво. Двадцатого августа ночью, взрывами взрытой, немцы в панике бросились, не предвидя отсрочек, по единственной дороге, открытой из Харькова на Люботин, на Коротич. Наш танковый взвод, получив задачу, мимо Коротича, ночью душной и темной, к шоссе прорвался и свиданье назначил, с убегающей немецкой колонной. Пушки, высунув белые жала, так грохотали, что машина взлетала, дорога раскачивалась и визжала в крошеве раздавленного металла. Радисты к пулеметам пристыли и, прицеливаясь в самую гущу, поворачивая дуло, косили так, что ноги подкашивались у бегущих. «Стой!» — крикнул Сема, вырываясь из люка. Механик затормозил. Я гляжу удивленно: у разбитой машины, вздымая дрожащие руки, четыре немца стояли перед Семеном. «Возьмем?» — «Зачем они, направляй их вдоль пашни, сами дойдут, тоже — важные лица!» — «Разрешите, я их устрою у башни, может, в штабе какой-нибудь из них пригодится!..» Мы осторожно продвигаемся снова, машина гусеницами прощупывает воздух. Нехода чудовищным чувством слепого нас приводит до рассвета на отдых. Утром комбат подошел: «Ну и немцы! Где вы взяли таких. Не добились ни слова. В штаб переправили, стоит к ним приглядеться. Как машина?» — «Всё в порядке, готова». — «На, часы вот, нашли после них — под скамью затолкали. На крышке — прочти-ка —„Буланов“». — «Башнеру отдайте, наверно, у раненого иль убитого нашего взяли, шакалы». — «Бери, Руденко, и вспоминай о солдате…» Истомленные травы, замирая от света, встают, выпрямляя онемевшие ножки, узнать, как проходим мы средь горячего лета, и аплодируют в крохотные ладошки… Вот и сосны закачались от ветра. В зелени совхозов и парков, от нас на двенадцатом километре завиднелся ожидающий Харьков. Тетрадь двенадцатая ТАМАРА «Я ничего не подозревала, ни капли. Потом прибежали подруги. И тут-то о войне я узнала. О том, что напали. Мы все собрались во дворе института. Потом проводили ребят. На вокзале стеснялись других. Не простились мы толком, друг другу чего-то недосказали. Не верили, что расстаемся надолго…» — «Рассказывайте, Тамара…» — «А вскоре на окопы уехали всем факультетом. Роем землю и чувствуем — надвигается горе. Гул боев нарастает над небом нагретым. Сначала бомбежки пошли — было жутко! И не успели мы оглядеться, как танки полезли и в промежутках — мотоциклы. Мы увидели: немцы! Мы в окопы попрыгали тут же. Кто в лес. Попрятались за деревья. Кто за то, чтоб дорогой, — „а то будет хуже“. Мы с Зиной и Тосей — скорее в деревню…» — «А когда, — говорю я, — это было, Тамара?» — «В октябре». Передо мною поплыли первый бой, Вася, скрученный жаром… «Вы о чем?» — «Я припомнил, где мы тогда были». — «Расскажите!» — «Потом», — говорю я несмело. И чувствую, как на щеках загораются пятна. «А мы, понимаете, прошлое дело, идем и ругаемся: „Где же наши ребята?“» Однажды идем мимо дома — открывается дверь. И мы видим, что вышел… «Хальт!» Мы стали. Подошел, как к знакомым, поклонился. Мы стоим и не дышим. «Гутен таг!.. Вы куда?..» Мы в ответ — по-немецки. Он тоже на Харьков. «Подвезу вас, поверьте.» Он — в кабину. Мы — в кузов. Летят перелески. Зинка шепчет дорогой: «Культурные, черти…» — «А что с ней теперь?» — «Это с кем?» — «С этой Зиной?..» — «Потом расскажу я… На этой трехтонке приехали в Харьков. И прямо с машиной — во двор незнакомый. Слезают девчонки. Смотрим — тут немцев целое стадо. Один мне в плечо ухитрился вцепиться, я вывернулась — и в ворота от гада. Тоська — тоже…» — «А та не бежала от фрица?» — Сема спрашивает, бледнея, и за руку берет ее грубо… «Понимаешь, Тамара, дело не в ней, а.. В Кировограде была у него такая же. Люба…» — «Какая „такая же“?» — спрашивает Тома. «Ну, я потом! — говорю. — Продолжайте…» — «Зину сцапал один, привязался до дома, там на суд комсомольский попал провожатый. Здесь, на Рыбной у нас, за высоким забором, недалеко тут, дома через четыре, немцы гараж устроили скоро. Шофер в ноябре стал у нас на квартире. Глаза сначала всё прятал под брови, не разговаривал. Но однажды, представьте, открыл, что зовут его Павел Петрович, в плен попал…» Сема крикнул: «Предатель!» Я опять усаживаю Семку. «Да, — продолжает Тамара,— но всё это после, а сначала ухаживал потихоньку, говорил, что не пропаду, что легко с ним. А я всё молчала. Я боялась вначале. Убежать? Но куда? По дороге бы сцапал. А он всё нахальней, словно немец, начальник! Он работал на машине гестапо — вешалка наша в вещах потонула. Откуда он брал их? Грабежом иль обманом? Пальто привез однажды. Толкнуло меня как будто: „Посмотри по карманам“. И вот что нашла я — храню. Это память. Читайте!» Я взял у Тамары листочек. «Товарищи! Что же делают с нами? Прощайте. На расстрел повезут этой ночью. Скажите маме — Полевая, одиннадцать, — что сил больше нет. Я уже не живая. Прощайте, друзья! Ларионова Зина». «Зина!..» — мы задохнулись, вставая… «Убить бы его, но свои не велели: у меня собиралось бюро комитета. Сводки наши на заборах белели, мы расклеивали их до рассвета. Воззвание подготовили к маю… Деньги, гад, приносил: „Не надумала? Мало? Или ждешь комсомольца? Не придет, я же знаю…“ Трусит, — видела я и молчала. В мае пошла я для связи в Полтаву, сделала вид, что на менку, за хлебом. Но дорогой мы попали в облаву — и закрыли от нас родимое небо. Теплушки потащили нас к аду, в Нюрнберг. Там нас тысячи с лишком. Нас продавали, выписывали по наряду. Словом — рабы, как читали мы в книжках. Я и рассказывать не буду про это, просто жить не хотелось на свете…» Харьков спит еще. Пролетела комета. «Умер кто-то», — вспомнил я о примете. «Ты устала, — говорю я, — Тамара?» — «Я-то — нет. Вы с дороги, ребята, давайте чаевничать у самовара. Сколько времени? Спать хотите, а я-то..» — «Нет, — говорю я. — Тамара, чайку бы!» Сема тоже: «Конечно, Тамара». Сами смотрим на Тамарины губы, отраженные в боку самовара. «Если б мог я оградить тебя от удара! — думаю я. — Если б Вася был с нами! Не рассказал я… Узнаешь — горю не поддавайся! Если бы перемениться могли бы местами — я остался бы там, а вернулся бы Вася!..» «А помните, как мы жили, бывало? Даже сердиться не умели — ведь так же? Родина в нас любовь воспитала, воевать мы и не думали даже. Мы знали: нападать мы не будем, но если затронешь нас — образумишься мигом. Мы на честное слово верили людям, пактам дружбы, жалобным книгам! Когда напали вероломно и низко, я увидела, как бьют человека. По щекам меня отхлестала фашистка, называя рабой в середине двадцатого века. Ценою жизни до оружия добраться решила я. День наметила. Вскоре хозяйка моя шумно встретила братца: фронтовик на побывке, Эгонт Кнорре». — «Эгонт? Постой, ты не ослышалась, Тома?» — «Нет». — «А какой он?» — «Ну, высокого роста. Почему вы спросили?» — «Имя что-то знакомо. Продолжайте. Совпадение просто…» «Эгонт!» — думаю я, и застукало сердце. Я вспоминаю сутуловатую тушу, когда нам к фашистам удалось приглядеться, впервые проникнуть в их преступную душу. Это не он ли был в октябре у сарая? «Эгонт!» — Вася кричал, в лихорадке сгорая… «…Гости от радости били посуду. Эгонт расписывал Брянщину. Гости просили: „Нам местечко!“ — „Я своих не забуду! Только рабов для себя оставим в России…“» Три месяца шла, и хотела одно я — слиться с отчизной. Неведомой силой влекло сквозь кордоны на поле родное, слезы хоть выплакать родине милой. Не помню, как вышла из огненной пасти. Я не забуду о тягостном плене! Любимая родина, благослови нас на счастье! Дорога к родине — лучшее из направлений. Тетрадь тринадцатая ОСЕНЬ Еще два месяца пролетело. После Харькова уже свободна Полтава. Земля покрылась листвой, пожелтела. Днепр осенний, паромная переправа. Висит над водой дымовая завеса. Танки движутся плавучей дорогой, сваливаются с берегового отвеса — в бой внезапный за Мишуриным Рогом. Солнце появляется реже, тучи провисли от тяжелого груза, осыпается дождик над правобережьем, коченеет неубранная кукуруза. Утром трава отзывается хрустом, дорога блестит, как рельсы узкоколейки. В полдень — грязь расползается густо. А кто-то дождь всё вытрясает из лейки. Встают по утрам холодные зори. Пней покрывает замороженные травы. И туман раскинулся морем, покачиваясь над берегом правым. За головы крыш ухватились хаты и причитают над кромешной воронкой. Камышовые волосы пожаром объяты. О, горе матери в голосе звонком! К смятым заборам прижимаются дети, красноногие, как утята. Немецкие пятитонки — в кювете, перевернуты и не выйдут обратно. В грязь окунув посиневшие уши, фашисты лежат, застилая пригорок, как будто расположились подслушать походку наших «тридцатьчетверок». «Тигр» молчит, краснея от злобы, уже ржавеет, дождями освистан. Как руку, завернул он свой хобот, будто решил покончить самоубийством. А мы, измазанные, как черти, прорываемся невероятным порывом и вопрос о собственной жизни и смерти откладываем на послевоенный период. Торопимся уйти от морозов, закуриваем от схватки до схватки. Зато уже голосами паровозов разбужена станция Пятихатка. Высокие стрелы вышек стреножив, ожидая трудовое гуденье, встречают нас рудники Криворожья — мирных строек месторожденье. Заря поднимается узенькой кромкой. Октябрь на исходе. Просыпается роща. Мы на танке устроились с Семкой, и — морозец нас изучает на ощупь… Листья слетают. Скажи-ка на милость! «Это осень», — говорю я ребятам. Вдохну — как запахла! Взгляну — как она засветилась! Как сосновая щепка, пронизанная закатом. «Вот и осень, — говорю я себе. — Не вечен тот закат. Даже листья прокружатся мимо». Осень, осень, тобою отмечен каждый шаг расстоянья между мной и любимой! Вот осень, оказывается, наступила! Значит, пора. Чему пора? — непонятно. Я иду и иду на свидание с милой. Это в Харьков я возвращаюсь обратно. Здравствуй, Тамара! Мне не расстаться с такою. Нам по жизни пойти не вдвоем бы, а вместе! Ты — мое притяжение, умноженное тоскою. И дорога к тебе — лучшее из путешествий! Сосны шумят, раскачиваясь от усилий развеять мое одиночество из состраданья, и гуси расправили жесткие крылья для того, чтобы сократить расстоянья. Я палкой стучу по деревьям: «Откройтесь! Видите — я очарован осенью ранней». Но падают листья, сталкиваются, знакомясь, и дальше кружатся стаей воспоминаний. Да это не листья — ладони твои, конечно! Это руки твои, Тамара, зовут издалека. Где закат? Это ты загорелась навечно! Журавли полетели? Нет, я улетаю до срока. Листья летят. Всё вокруг закружилось, осень шествует по травам примятым. Вдохну — как запахла! Взгляну — как она засветилась! Как сосновая щепка, пронизанная закатом… «Ты чего зажурился? — спрашивает Семка.— Завтра праздник знаменательный встретим!» — «Праздник? Какой?» — «Ты забыл, значит. Вот как? Двадцать девятое октября. Двадцатипятилетье! День рожденья! Вот забыл, голова-то!» — «Двадцать пять! — говорю я. — Хорошая школа. Как же тебе запомнилась дата?» — «Ну, еще бы не помнить юбилей комсомола!» — «Вот так так! Совпаденье! Даже возрастом схожи! Двадцать пять комсомолу — и мне, между прочим. Как жалко, нету с нами Сережи! Он не знает об этом. Интересно уж очень!..» «А мне двадцать два будет скоро. Поговорить мне хотелось с тобою…» — «Что случилось? Время для разговора…» — «Я хочу коммунистом стать к новому бою… Я прошу, чтобы ты поручился, дал руку, чтобы всё рассказал мне, как надо. Ведь тебе же известна, как другу, моя биография от Сталинграда». «Знаю твою биографию, Сема, — думаю я, — биографию века. Биография эта отчизне знакома, всему поколению, до одного человека. О, поколение наше с оружием! Комсомольцы, проверенные в атаках!» Мы за башню завернули от стужи, согреваемся дыханием танка. Комсорг подходит с тетрадкою синей. «Привет! Принимаю комсомольские взносы». — «За октябрь? Хорошо! А скоро мы двинем?» — «А готовы?» — он отвечает вопросом. Сема взял свой билет голубой, с силуэтом Ленина. «Товарищ комсорг, взгляните,— и показывает страницу, где Семина карточка кем-то приклеена. — Похож я? Странно! Не успел измениться! А это, товарищ комсорг,— говорит он степенней, — моя биография здесь описана чисто: от сентября к сентябрю вписаны суммы стипендий, от сорок третьего — содержанье танкиста!» — «Это так, биография! — говорит Одиноков. — Посмотри — вот билет, разверните страницы. Это пуля прошла. Вот — от крови намокло. Вот биография, которой можно гордиться!» Тогда я с танка спрыгиваю, как с откоса, иней стираю с брони — он искрится — и надпись читаю: «Комсомолец Матросов». Вот биография, которой можно гордиться! «Сема, ты слышишь, я был с тобою вместе. Нам с тобою в боях довелось породниться. За тебя перед партией отвечаю по чести. Твоя биография — ею можно гордиться!» Вот-вот тишина от удивления ахнет. Дождь линует в косую линейку и мочит. Танк наш теплом и спокойствием дышит. «Двадцать пять комсомолу! И мне, между прочим, двадцать пять! — восклицаю я громче. — Ты слышишь, выхожу я из школы. Мой комсомольский возраст окончен». — «Знаешь, хорошо бы быть самим комсомолом!» — «Почему это, Сема?» — «А просто: мы — всё старше становимся, строже, а сколько ни живи он, хоть до ста, всё равно он — Союз молодежи! И юностью всё равно он украшен, как флагами на первомайском параде. И песни также будут на марше, и молодость в физкультурном наряде. И праздновать будут столетье юности белозубой и крепконогой. Никогда не доведется стареть ей и вздыхать перед далекой дорогой. Юность, еще не окрепшие руки! Путешествие дорогою ранней. Веснушки на щеке у подруги, вдохновенье комсомольских собраний. Юность — знаменосцем у Первомая! Сила в неостывающем теле! Первое „люблю“, задыхаясь, первый раз в красноармейской шинели!» Ахнула тишина, раскололась, наш танк сияет бронированным лоском. Над рекой Ингулец его орудия голос раскатывается на тысячи подголосков. «Сема! — кричу я. — Я подумал о многом. За тебя я ручаюсь на огненном поле…» Мужеству нашему — двигаться с партиен в ногу! Юности нашей — вечно жить в комсомоле! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Тетрадь четырнадцатая ВРАГИ «Да читай ты погромче, не слышу ни слова! сержусь я. — Дальше, на обороте…» Нехода старается, но ребята все снова загораются гневом. «Ребята, постойте!» — «Нет, ты послушай этого вора! Черным по белому написано на бумаге, так и ответил на вопрос прокурора: „Да, я делал посадки в газваген“». — «А, этот, что работал у Гесса!» — «Тише, читаю! — Мне становится жарко. — „Продолжение Харьковского процесса. ТАСС. Утреннее заседание, Харьков…“» Декабрь осыпается снегом, и ветер в снежки разыгрался с березой. Как он замахнулся, как закрутился с разбега, остановился, предупрежденный угрозой. Потом он принимается снова за беготню. Он играет в пятнашки, снегом бросил по пути в часового и мне заглянул за ворот рубашки. Ему не терпится сделаться бурей, чтобы устроить карусель снеговую, но слаб ветерок — немного набедокурив, свой хвост начинает ловить вкруговую. После Знаменки наша бригада продолжает всё вперед продвигаться. Наши танки у самого Кировограда, бригада скоро будет Кировоградской. Сема дошел до родимого места. Волнуется. И меня беспокоит всё это. Мне кажется — его онемеченная невеста будет Семой прощена и согрета. «Как же это? — говорит он мне часто. — К ней — мое путешествие начиналось. С ней мое представленье о счастье, с нею связана каждая милая малость». Декабрь сильнее пробирает морозом, синеют снеговые просторы. Сумерки ткут покрывала березам, водители прогревают моторы… «Прокурор: „С чем из школьного класса вышли вы в жизнь? Расскажите-ка вкратце“. Ганс Риц: „Нас учили: как низшая раса, русские нами могут уничтожаться…“» — «Вот как! Слышите!» — останавливается водитель. Гневный шум по кругу разросся. «Вот вам наука фашизма, глядите…» — «Нам бы прислали его для допроса!» — «Чтение продолжаю! Молчите!» Фашист, познавший ученье о расе, почему же твой школьный учитель не сказал тебе, что я не согласен?! Ганс Риц, почему ты за партой в хохшуле не узнал предварительно о нашей науке? Ты думал, что у меня пуховые пули? Или — что слабее твоих мои руки? Когда ты впервые крикнул: «Хайль Гитлер!» и узнал, что ты — сверхчеловек, в тридцать третьем, я мелкокалиберку рукавом своим вытер и притаился в пионерском секрете. Мне тоже было тринадцать, когда ты шел по Шербургу на фашистском параде, а я «Смерть фашизму!» носил на плакате, когда шумел Первомай в Сталинграде. Когда возглавлял ты «Суд чести» — суд над честью и совестью репетировал в школе, неужели не знал ты, что с политграмотой вместе я оружие изучил в комсомоле?! Меня учили быть достойною сменой труда и свободы. Культурой гордиться. Тебя учили: ты — владыка вселенной, чтобы взламывал ты чужие границы. Меня в университете учили, как надо работать для торжества человека, тебя — рассчитывать на километры и мили свои шаги по пожарищам века. Мать тебя проводила не близко, только чтобы мою ты сделал рабыней. И любимая твоя погнала тебя с визгом, чтобы я не увиделся со своею любимой. Ганц Риц, ведь они же плакали, дети. «Мы к дяде поедем!» — ты придумал им сказку, а сам расстреливал их на рассвете. Они умирали, отразив тебя в глазках. Ганц Риц, ты забыл в ту минуту, что и я взял оружие опытными руками. И мы сошлись, поворачиваясь круто, — ты и я, вы и мы. Так мы стали врагами. Я гляжу на газету, исчерченную допросом, и вижу Тамару, бровей разведенные стрелы, волос ее золотистую россыпь, глаза ее, как они в сердце смотрели!.. А ветер опять за свое — не сидится! Снег из-под танка выметает он с гулом, в щель смотровую с налету стремится, дует в орудийное дуло. Нехода читает показанья арийца. Ребята молчат, слились воедино, решимостью дышат их суровые лица: быть фашизму на скамье подсудимых! За все преступления перед миром ответит, от возмездия не уйдет поджигатель! Сема опять приникает к газете: «Допрашивается шофер душегубки…» — «Предатель?!» В сердце какой-то догадкой кольнуло. Память мучительно перелистывает страницы. И сердце, поворачиваясь, отзывается гулом: знакомое имя! Что могло бы случиться?.. (Харьков. Да, это верно, но что же? Предатель-шофер? Нет, не помню такого! А память тасует: «Похоже, похоже!.. Харьков. Тамара. Знакомо. Знакомо…») «Прокурор: „Расскажите, подсудимый Буланов, о вашем участье в поездках за город“. Подсудимый: „В гестапо задача была нам на расстрелы возить. Я работал шофером“. Прокурор: „Вам платили за это?“ Буланов: „Платили мне семьдесят марок“». (А память моя озаряется светом. Ночью в Харькове. Мы с Семеном. Тамара. «Сначала глаза он прятал под брови, не разговаривал. Но однажды, представьте, открыл, что зовут его Павел Петрович, в плен попал…») Сема крикнул: «Предатель!..» — «Ага! — Я придвигаюсь поближе. — Сема, я что-то припоминаю, читай-ка!» — «Постой, — шепчет Сема,— тут где-нибудь ниже. Ага, вот! Свидетели. Выступает хозяйка»: «Здесь, на Рыбной у нас, за высоким забором, недалеко тут, дома через четыре, немцы гараж устроили вскоре. Шофер с ноября стал у нас на квартире». — «Вот как! Значит, поймали нуду!» — «Настигла и этого справедливая кара!» Возмездие наступает повсюду. Суд верши беспощадный, Тамара! «Сема, вот Тамаре награда: рабовладельцы — на скамье подсудимых». — «Предательство умирает под взглядом верности и надежды любимых!..» Я гляжу на газету, исчерченную допросом, и вижу Тамару, бровей разведенные стрелы, волос золотистых ее летучую россыпь и глаза ее, как они ясно смотрели!.. Ну и зима! Хоть скидай полушубок, валенки снова принимают начхозы, и сдали бы, если только к утру бы неожиданно не возвращались морозы. «Интересно узнать бы, ребята, кто поймал эту зондеркоманду?..» Поле белое ветром измято, опять расходился он, и нету с ним сладу. «Вы помните, ночью мы захватили немцев, подкосив их трехтонку?» — «А правда, может, это и были эти самые..» — «Отойдем-ка в сторонку». — «Ты что?» — «Я вспомнил», — шепчет мне Сема. «Про что?» — «Посмотри. — Он часы достает из кармана. Коротич ты помнишь? А это имя знакомо?..» Я раскрываю часы и читаю: «Буланов». Зимний вечер на исходные вышел, северный ветер поднимается, хлесткий. Мы у танка собираемся, пишем путь дальнейший на квадратах трехверстки. (На рассвете выйти на местность, выбрать дорогу по камням и корягам, тихо выдвинуться на север — там лес есть, прикрыться неглубоким оврагом…) А ветер забирает всё круче и снег перегоняет с места на место, потом устает и, снежинки измучив, садится, за звездами наблюдая с нашеста. Тетрадь пятнадцатая КИРОВОГРАД Рассвет сигналом махнул долгожданным. Лелековку гусеницы жевали. Фашисты, стальным охваченные арканом, из города просочатся едва ли. Мосты запрудив и дороги притиснув, город совсем опоясали за ночь, окраины города — наши танкисты, солдатские хутора — партизаны. Четвертого землю, покрытую мраком, небо снегом осыпало черным и крупным, немцы разлеглись по глубоким оврагам, половодье перепрыгивало по трупам. Пятого января на рассвете город, глаза нам пожарами выев, наши машины разгоряченные встретил, подбрасывая под них мостовые, протягивая нам мосты и заборы, улицы-реки простирая нам с гулом. Пошли перед нами следопыты-саперы, пехота — сразу к центру шагнула. Улицы пересекают траншеи. Радисты разглядывают их пулеметом, фашисты присели там, вытянув шеи, как будто их одолевает дремота. Улицы отзываются громом и хрустом, потом всё обрушилось, закружилось, сломалось. В эту минуту стало тихо и пусто, так тихо и пусто, что воробьи испугались. «Город свободен, оставаться на месте!» — радист передал приказанье комбата. Сема горько сказал: «Вот, приехал к невесте». «Выходите, выходите, ребята!» Мы оказались в бушующем круге. Зная, что их ни за что не осудят, девушки, вскинув легкие руки, встают на носки, зажмуриваются и целуют… Солнце поднимается выше. Январь в начале. А такая погода! Уже почернели задымленные крыши, как механики после большого похода. Сосульки, желтые от дыма времянок, свесили хрупкие ноги с карнизов. На шпиль над каланчою румяной клок облака утреннего нанизан. Девушки смеются от счастья: «Как мы ждали вас! Как мы ждали, родные!..» А Сема курит хмуро и часто. «Хорошо, если так, а бывают иные..» — «Не смеете так, вам просто налгали. За наших девчат поручиться мы можем. Все, кто тут оставались, мы вам помогали». Сема сердится: «Ну, не все, предположим!..» — «Мы не знаем такой. Призывайте к ответу! Подождите, узнаете, как мы боролись!» — «Вы всё же напрасно ручаетесь. Эту я-то знаю», — надрывается голос. «От рабства сумели отбиться, на ходу из вагонов прыгали в двери, — горькие слезы дрожат на ресницах. — Мы не думали, что нам не поверят». — «Не плачьте, — говорю я, — ну что вы! Значит, хорошо. Этим можно гордиться». А Сема подсказывает снова: «Но не все так. Есть отдельные лица!» — «Есть, — говорю я, — не спорьте, девчата. Вот одна так совсем встрече с нами не рада. Скоро она будет к стенке прижата». — «Кто такая?» Сема шепчет: «Не надо!» Я замечаю сигналы радиста и к машине иду. Не досказано, жалко. «Что случилось?» — «Приказ: „Сосредоточиться быстро. В восемь тридцать. Около парка“». «Прощайте! — говорю я. — Пора нам, девчата». — «Жалко. Так скоро. Заедете, может?» — «Может, заедем по дороге обратно», — говорю я, а что-то сердце тревожит. Сема вдруг: «До свиданья, Раиса! — И легонько в плечо ударяет ладонью. — До свиданья, Свиридова. Мышеи всё боишься? Руку, Горкина, имя ваше не помню…» И сразу стало тихо в округе. И слышно — капли постукивают о камень. Девушки, прислонившись друг к другу, изумленными поблескивают зрачками. Словно молния тишину осветила, на Сему обрушились и руки и губы. «Сема, Руденко, что же ты, милый!» — «Что же ты! Опоздал ты! Вот если бы Люба…» — «Что с Любой? — спрашиваю, замирая.— Не плачьте!» — приказал я им строго. Лицом к броне прислоняется Рая. «Не успел ты. Ты бы раньше немного». — «Не удалось ей спастись… Как ждала тебя, Сема…» — «После побега мы летели, как птицы…» — «Где она?» — «Стали у них эсэсовцы дома. Когда вернулась… Гад решил объясниться. В морду кружкой влепила — согнулась жестянка. Ты помнишь, ведь умела подраться! Он донес на нее, этот немец из танка, и угнали ее в Германию. В рабство…» Танк грохочет вдоль переломанных улиц, и тишина отпрыгивает к заборам. «Сема, мы еще не вернулись!» — «Не вернулись и вернемся не скоро». — «Сема! — кричу я. — Не прощу себе сроду за всё, что о Любе… Называл тебя тряпкой. Она научила нас верить народу…» Сема склоняется над боеукладкой. В парке закипает работа, пока еще слышны выстрелы где-то, в бригаду вызывают кого-то, кто-то песню запевает про Лизавету. Сема отправился к Любиной маме, мы «тридцатьчетверку» заправили нашу и обедаем — я, радист и механик. Дождик накрапывает нам в кашу. Девушки, улыбаясь несмело, идти стесняются в изношенных платьях, друг друга подбадривают: «Подумаешь, дело! Не засмеют нас, понимают же. Братья!» Потом они подходят поближе, умытые дорогими слезами. Я гляжу в котелок — и ничего не вижу. Дождь ли это застилает глаза мне? К губе подбегает горячая россыпь, языком ее — солоноватая жидкость. Читают девушки: «Комсомолец Матросов». Просят нас: «Кто это, расскажите!» Истребители пролетают над нами. «Русские!» — крикнули девушки и запрокинули лица. Радист спросил: «Вы не русские сами?» Стало слышно, как весна шевелится. «Наши! Выражайтесь яснее. Наши, слышите, это наши летят-то…» — «Наши!» — девушки шепчут, краснея. «Наши!..» — повторяют девчата. Город обдут январем необычным, окна сияют теплынью досрочной, и смех мешается с говором птичьим, с грохотом трубы водосточной. Коля, радист наш, отбросил окурок. «За Уралом нам придется жениться!» — «Почему так?» — «А что же, — отвечает он хмуро, — тут каждая нагляделась на фрица». — «Брось наговаривать на девушек, Коля», — обрезал механик. «Что, неверно, Нехода?» — «Что же они, не советские, что ли?» — «Дело не в этом, а привыкли. Три года!» — «Привыкли? А тогда почему же они из Германии под пулями убегают? Ничего не страшило их: ни голод, ни стужа! Кто листовки тут издавал к Первомаю? Не их ли фашисты водили под стражей? Хлеб несли они партизанским отрядам, в старье наряжались, и мазались сажей, и горбились, чтоб не понравиться гадам… Фашизм на них обрушился втрое, тоску по свободе они испытали всем сердцем. Мы на танке — нас возводят в герои, а они, безоружные, не поддались иноземцам! Мы перед ними должны извиниться. Они страдали не меньше любого солдата. А то, что они оказались в лапах у фрица, — в этом, друг мой, мы с тобой виноваты». «Так, так, — думаю я, — вот так лупит! Бьет по радисту, а по мне попадает. Это я ведь тогда разуверился в Любе, и не Семку, а народ свой обидел тогда я». И опять прислушиваюсь к Исходе: «Не смеем людей мы по предателям мерить! Не смеем плохо думать о нашем народе! Нашим девушкам мы не смеем не верить!» Оправдывается радист: «Я ведь тоже, сам знаешь, не последний в сраженье». — «Ну, это каждый обязательно должен. Это ведь долг твой, а не одолженье». — «Есть такие, — продолжает механик,— в хату прет не спросясь, гордо ноги расставит, за стол еще залезает нахально, а не то — так кричит: „Немца вам не хватает!“ Мы, ребята, судить этих будем, за оскорбленье народа — получайте по шее! Мы идем не за помощью, а помочь нашим людям, чтоб утешить, а не искать утешений!.. Нет, не прав ты, Коля, не так ли? Наши девушки! Ими надо гордиться, это тебя они в страдании ожидали, ты обязан в ноги им поклониться!» «Так, так, — думаю я, — это дело! Верно, парторг, это верно, Нехода». А радист оправдывается несмело: «Я ведь так, есть такая разговорная мода…» — «Это верно, — говорю я, — так что же, понятно, радист? Где же будешь жениться?» Он смеется: «Где найду помоложе!» — «А Нехода?» — «Дай домой возвратиться!» — «А ты?» — мне сердце второпях зашептало и высказывает от удара к удару то, что мечтой моей и волнением стало. А память мне рисует Тамару. «А я, — говорю, — я еще выбираю.» — «Рассказывай, командир, ну, чего там!..» — «Приказано выйти к переднему краю. Вот дорога. Тут стрелковая рота. Пулеметы не дают продвигаться. Проутюжить — и вернуться к больнице, а мне доложите в десять пятнадцать». — «Есть!» — «Идите!..» — «Собирайтесь жениться!..» Сема вернулся. «В дорогу, Нехода!» — «Не горюй, я уверен — вы будете вместе. Ведь следом за нами наступает свобода! Путь к любимой — лучшее из путешествий!» Тетрадь шестнадцатая НОВЫЙ СТАЛИНГРАД Раньше я не был на Украине, во сне она возникала туманно. Я знал, что там небо особенно синее, что любимую называют коханой. Но, впрочем, «люблю» я в пример и не ставлю. Я знал это слово на многих языках и наречьях «Люблю», «кохаю», «аш милю», «ай лав ю», — может, думал я, пригодится при встречах! Я не знал, что дела не вершатся речами, что любовь можно без слов обнаружить, о нелюбви разговаривают молчаньем, а ненависть выражают оружьем. «Украина, — я думал, — это белые хаты, где поют „Ой ты Галю“ и идут „до криницы“, где солнца, и неба, и простора — „богато“, где черешни пламенные, как зарницы». Я знал, что стихи называются «вирши», что там от порога начинается травка и солома, скрученная на крышах, как в опере «Наталка Полтавка»… Украина, я полюбил тебя сразу, твоих веселых, неунывающих хлопцев, целящих прищуренным глазом, и блеск заката в ясноглазых оконцах. Я полюбил твои песни и поле, подсолнухи с пламенными головами. Боль твоих сел обожженных была нашей болью, а солнце твое — всё на запад, за нами! Земля героев, ты в огне полыхала, войну изгоняя ради мира народу. Много сынов твоих в этой битве упало, но мы от фашизма оградили свободу! Моими домами стали белые хаты, твои просторы стали нашей дорогой. Мамой я называл украинскую «маты» и победу назову — «перемогой»!.. Спешили мы к победе и к миру, к людям, истомленным насильем. Фашисты, привыкшие к бандитскому пиру, войну растягивали злобным усильем. По нашим планам, побеждавшим повсюду, наученные сталинградскою школой, мы устроили им стальную запруду между Звенигородкой и Шполой. Наша бригада, маршруты наметив, двинулась среди темени мглистой Первый фронт Украинский встретить, заканчивая окруженье фашистов. Два фронта встречались внезапным движеньем на Украине завьюженной, зимней, чтоб они, задохнувшись в котле окруженья, не топтались на золотой Украине. Ночь, задыхаясь, упала с разбега, так, что из глаз ее посыпались звезды, и стала колючими языками из снега всё облизывать: землю, небо и воздух. От боя к бою движется неуклонно бронированный пояс для немецких дивизий, танки продвигаются гулкой колонной, чтоб завершенье к рассвету приблизить. Наша бригада пробивается в стуже. Пряжка к застежке подтягивается во мраке. А ненависть требует — подпоясать потуже, чтоб фашисты проснулись в настоящей заправке «Катюши» поджидают: «Сыграть бы!» Они пробираются через сугробы рывками, как будто столы подносят на свадьбу, поддерживая над головою руками. Плотнее стянув непромокаемые обмотки, автоматчики едут, не думая о простуде, Идут, покачиваясь, лобастые самоходки, выпрямив указательные пальцы орудий. Падает снег, настилая заносы. Мороз свирепствует, пустоту перерезав. С детства известно, что в такие морозы нельзя дотронуться до железа. Мы торопимся, за исход беспокоясь, по узкому коридору проходит бригада. За нами развертывается бронированный пояс шириной в траекторию танкоснаряда. С боем влетели мы на рассвете в деревню притихшую и, пробиваясь на запад, условленные увидали ракеты. И получили предупрежденье комбата. Потом загремело: «Здорово! Здорово!» Танки горячие мы поставили клином. Встретились воины Первого и Второго Украинских фронтов на земле Украины. Когда рассвет начинал подниматься, наш сосед — рота Первого фронта поставила рядом танк «двести двенадцать», он красиво подошел с разворота. «Ты видишь, — говорю я, — механик, что делают! Не оскандалиться надо!» И сразу мы ощутили дыханье разорвавшегося неподалеку снаряда. И бросились, в разные стороны тычась, опоясанные дивизии «непобедимых». И все эти восемьдесят с лишним тысяч оказались на скамье подсудимых. Они старались вырваться с лету, перестраивались и бросались в атаки. А мы, осколочными рассеяв пехоту, подкалиберными поджигали их танки. «Тигры» на сугробах дымятся. За нашим удачным выстрелом следом два «тигра» разбил танк «двести двенадцать». «Сема, отстаем от соседа!» Трое суток битва не утихала с вечера к вечеру. С рассвета и до рассвета. Корсунь-Шевченковская земля полыхала у могилы дорогого поэта. Но пояс наш не может порваться. «Бронебойный!» — кричу я башнёру… Но вдруг загорелся танк «двести двенадцать», мы увидели пушку у косогора. «Пантера» еще стояла на месте, еще дым весь не вышел из дула. Я поместил ее в центр перекрестья, и «пантеру» огнем шумящим обдуло. Двое из экипажа «двести двенадцать» в сугробы выбросились, как спички. Танк, разбрасывая пламя и сажу, взорвался и выбыл из боевой переклички… Перебираясь через сугробы в потемках, в почерневшей от разрыва воронке двух танкистов обугленных отыскали мы с Семкой, взяли на руки, отнесли их в сторонку. Один уже умер. Не ответит, не скажет. Другой — студит снег в ладонях багряных. «Ты кто?» — я спросил. «Командир экипажа…» Бинт мокреет на затянутых ранах… «Это ты командовал „двести двенадцать“? Твой сосед — это я. Меня? Звать Алешкой… Два „тигра“? Твои это, должен признаться. Мы встретились, как пряжка с застежкой!..» — «Алеша, — шепнул он, — как же так, неудача! Танка нет моего, а еще не готово… Один устоишь? Не сорвется задача? Слово дай!..» Я поднялся. «Честное слово!» Волненье меня охватило от этой клятвы простой. А он трепещет от жара. Нехода из танка нас вызвал ракетой, командир умирал уже на руках санитара. «Честное слово» с той минуты священной на языке у меня перестало вертеться. Клятву эту высокую, как приказ непременный, произношу я с замиранием сердца… И двинулись мы на поле утюжить, войну задыхающуюся связали. Гусеницы побелели от стужи, каски со свастикой к земле примерзали. К миру! Солнце обожженное, следуй! Мир и свобода продвигаются рядом. Мы битву завершили победой, названной Вторым Сталинградом. Тетрадь семнадцатая ВЕСНА «Машин-то перевернутых — уйма!» Наши танки идут, просят посторониться. Весна промывает освобожденную Умань. Армии вражеские покатились к границе. Вчера еще эти дома и заборы издали возникали неясно, вчера наши пушки смотрели на город и каждый шаг наш подстерегала опасность. Сегодня мы едем, и люки открыты. Регулировщик у каждого поворота. Крылья «опелей» хозяйкам пошли на корыта, а дверцы изображают ворота. Рядом два остановленных «тигра». Вчера они смерть возили за бензобаком, сегодня ребятишки на них затеяли игры, не церемонятся, как с домашней собакой. Поросенок уткнулся в немецкую каску, интересуется: это что за посуда? Воробьи, поворачивая круглые глазки, над каской повели пересуды. А время продвигается странно, как волжские берега с парохода. Из завтра в сегодня претворяясь нежданно, из настоящего в прошлое переходит. Жадность моя во времени — непобедима! Вместе бы — день ушедший и приходящий! Чтоб время сплавилось при мне воедино, прошедшее с будущим — в настоящем. Но время продвигается с нами, оно не испытывает отступлений. В кроватках, размахивая розовыми кулачками, кричит, просыпаясь, новое поколенье. Уже стучатся в землю новые травы. В отростках новые закипают деревья. На остановки не имеем мы права и продвигаемся по закону движенья. Идем по закону нашего гнева, по закону любви, закаленной в страданье, всей силой наступательного нагрева, идем, выполняя боевое заданье. Жидкая грязь заливает по башню, у пехотинцев разрисованы лица, глядеть на дорогу становится страшно, чтобы в небо нечаянно не провалиться. Время движется. Вот мы в апреле. Солнце на гусеницах ежится колко и, сразу врываясь в тонкие щели, на приборах устраивает кривотолки. На запад! На запад! От боя до боя. «Смотри, как бегут!» — крутим мы головами. Гибнут замыслы мирового разбоя. Светлый мир наш оживает за нами. Люба! Мы найдем тебя у Берлина! Мы расправимся с бегущей оравой. Проходят, покачиваясь, машины зыбкою речной переправой. Я на небо и землю гляжу с удивленьем: «Сема, подумай, сколько прошли мы речушек, и рек, и полей, и селений, и всё это земли отчизны любимой!..» Мы изучали географию в классе, полезные ископаемые — угли и руды — и место, окрашенное краскою красной, обводили указкой за полсекунды. Урал был рудой, Украина — пшеницей, Курск — с магнитной аномалией сросся. Столбик раскрашенный — это граница, море Черное — это песня матроса. В это же время на уроке в ди шуле место, окрашенное красною краской, фашист подрастающий, поднявшись на стуле, перечеркнул на карте указкой. Им преподали идею блицкрига, и полезли в сумасшедшем азарте фашисты подросшие, с громом и гулом, родину нашу перекрасить на карте. Но то, что на карте было просто землею, оказалось нашей родиной милой, полем боя лужок оказался зеленый, точка — крепостью, холм — фашистской могилой. Урок географии справедливый — для школьников от Адольфа до Фрица, и ранцы их, брошенные сиротливо, и каски, успевшие в земле утопиться… Сколько неба над нами проплыло! Сколько девушек улыбнулось с приветом! Ведь это же девушки родины милой, наши сестры, — ты подумай об этом. Не знал я, что здесь вот домик построен, а тут журавль наклоняется над колодцем, и гуси, переваливаясь, движутся строем, у калитки девушка засмеется. Не знал, что через тысячи километров такая же степь развернула просторы и люди, заслоняясь от ветра, чтоб увидеть нас, выйдут на косогоры. О, как это здорово, Сема! И я не могу волнения пересилить, когда молдаване на языке незнакомом спрашивают об урожаях России. О, родина! В охотничьем чуме, в соленом мареве Кара-Бугаза, в тесной заснеженной чаще угрюмой, на вершинах снеговерхих Кавказа! Родина — золотой Украиной! Отечество — белорусским селеньем, родинкой маленькой на щеке у любимой, неразрывна ты с моим поколеньем. Родина! Ты — учитель Остужев, вдова Селезниха на железной дороге, жена, проводившая мужа, мать, меня поцеловавшая на пороге. Отечество! Ты — наш Вася бессмертный! Ты — Сема у орудия в шлеме, ты — Сережа, товарищ наш верный, ты — Тамара, чистая перед всеми, ты — Люба! Мы дойдем до победы! Всё наше счастье к тебе возвратится. Свобода за нами продвигается следом. Сема, слышишь, мы дошли до границы! Тетрадь восемнадцатая НА ГРАНИЦЕ Ветер метельный ползет за рубашку. Танк ревет, землею забрызганный ржавой. Я, из люка поднимаясь над башней, вижу землю иностранной державы. Здесь затихло, уже не слышно ни пули. Вездесущая постаралась пехота. Без остановки мы к реке повернули, чтобы у переправ поработать. Танки плывут по земле непролазной мимо немцев, от дороги отжав их. Они, заляпанные снегом и грязью, устремились к иностранной державе. Река заблестела впереди полукругом, на мосту копошится кипящая масса. Ломятся, оттесняя друг друга, как мальчишки после уроков из класса. «Осколочный!» Я застыл над прицелом. «Не стреляй, — останавливает Семка, — не уйдут они. И мост. будет целым. Пригодится!» — говорит он негромко. На той стороне поднимаются в гору фашисты торопливого вереницей. «Вот жалко, уйдут они», — говорю я башнёру. «Не уйдут, мы догоним фашизм за границей!» — «Мы дальше пойдем», — заявляет Нехода. Коля-радист подтверждает: «Не скоро до дома!» — «Фашизм уничтожить везде — нам диктует свобода. Народы томятся там, ждут нас..» — «И наши там, Сема!» «Эх! А мы не курили с рассвета! И не ели два дня, сказать бы начпроду!» — смеются танкисты, вдруг вспомнив об этом, и вдыхают весеннюю непогоду… ГСМ [39] подвезли. «Заправляйтесь, ребята!» («Значит, верно, в дорогу!» — подмигиваю я Семе.) И слышу взволнованный голос комбата: «Один — по фашистам! По уходящей колонне!» — «Есть!» — говорю я и приникаю к прицелу. Всё наше счастье должно возвратиться! Выстрел вырвался облаком белым. Взрыв заклубился, но уже за границей. «Где взяли?» — с танка спрашивает их Сема. «На берегу, там вон, за деревнею, были. Присели и раскуривают, как дома. Плот связали. Ночью бы переплыли!..» — «Правильно действуете, пехота», — говорю я, высовываясь из люка. «Вот этот сутулый — и вести неохота, — сержанта он поранил, гадюка». Автоматчики остановились у танка: «Курить у вас не найдется, танкисты?» И сутулый тянется к Семкиной банке. «Тоже хочешь? К Адольфу катись ты!» Фашист руки за спину спрятал. Сема банку открыл, загремев нарочито. «Вы вот этого нам удружите, ребята. Я хочу говорить с ним. Мне его поручите». — «Нам некуда, брось ты, не пущу на машину…» — «В музей бы, чтоб знали, что были когда-то!» Автоматчики выдвигают причину: «Мы не можем без разрешенья комбата». — «Ну что же, ведите. Вот дорога короче. Этот — самый зловредный? — толкнул он коробкой. — Фамилия?» — спрашивает он между прочим. Немец — мимо. Я подумал: «Не робкий!» «Постой-ка, постой»,— Сема взял его крепко. «Да брось, — говорю я, — зачем тебе надо?» — «А может, мне надо для истории века знать фамилию последнего гада!» — «Последний на нашей земле, я не спорю… — Семен документ у него берет из кармана. — Вот письмо из Германии, Эгонт Кнорре…» — «Эгонт Кнорре! Неужели? Вот странно!» Я с машины слетаю, торопясь от волненья, и глазами в глаза ему, и гляжу я, сверяя с ним того, кто в тревожные дни отступленья нас ненависти научил у сарая. «Что случилось?» — спрашивает меня автоматчик. «Этот Эгонт — мой знакомый, ребята. Оставьте», — прошу я. «Выполняем задачу, мы не можем без разрешения комбата». — «Ну что ж, — говорю, — посмотрю хорошенько. Эгонт, Эгонт! Вот свела нас граница! Ты помнишь, у Брянска была деревенька? Эгонт, ишь ты, как успел измениться! Вот бы увидели Сережа и Вася. Эгонт, видишь, наступила расплата!..» — «Мы доложим о выполненье задачи, тогда и допросите, с разрешенья комбата». — «Далеко батальон?» — «Да вот, двести метров». Мы идем прямо ветру навстречу. Эгонт, качаясь от резкого ветра, пригибает сутуловатые плечи. «„Навозные люди“ — это сказано вами! В сорок третьем были в отпуске дома? Вы хотели нас сделать рабами? Вас будет судить ваша пленница Тома! По-немецки я, правда, говорю плоховато, — понимаешь меня?» Он дрожит весь, зеленый… «Ну, пришли мы. Вот хатенка комбата. Доложим ему…» Остаемся мы с Семой. Враг сидит перед нами. Вечереет. Сидим мы. «Кури!» Эгонт руку протянул оробело. «Не стесняйся, закури, подсудимый…» — «Танкисты, зайдите!» Мы заходим. «В чем дело?» — «Товарищ комбат! Вот фашист..» — «Ну и что же?» Я комбата не вижу, в избе темновато. «Товарищ комбат!» Он поднялся. «Алеша?!» — «Сергей!» Я обнял дорогого комбата… Тетрадь девятнадцатая ВТОРОЙ ФРОНТ Урок географии на поле сраженья! Мы изучали отечество не по карте. Родина моего поколенья в стуже — зимняя, полноводная — в марте. Мы изучали родину с оружием вместе. Окопы — как парты, поставленные умело. Враг, увиденный через центр перекрестья, — фашизм, изученный через прорезь прицела! Вчера этот город мы заняли с марша и услышали новость, ту что ждали три года: союзники — на побережье Ла-Манша! «Фронт второй открывается! Поздравляю, Нехода!» — «Спасибо. — Семе поклонился водитель. — Торговцы спасают фашистские банки. Капитализм попросил их: „Спасите, а то попаду под советские танки!..“» Мы идем по улице иностранной. Ветер раскрывает листья у кленов. Березы, обдутые свежестью ранней, застывают вдоль домов изумленных. Прохожие окружают нас тесно. Устремляясь за Неходой плечистым, парень, мой иностранный ровесник, руку поднял и сказал: «Смерть фашистам!» — «Смерть фашистам! — пролетело вдоль улиц. Да здравствует наша свобода! Свобода!» К нам руки и цветы потянулись… «Ты видишь, — говорит мне Нехода. — Люди — всё ближе, и слева и справа». Слезы радости собираются комом. «Слышишь, Алеша, нашей родине — слава! Слава свободе на языке незнакомом…» Родина молодой нашей жизни! Крепки наши светлые узы. Счастье, что мы вернемся к отчизне, здравствовать в Советском Союзе! Возьми обыщи всю планету — не найдешь столько солнца и света. Красивее наших девушек нету, пусть каждая будет солнцем одета! Идут они, гордый шаг отпечатав, без мозолей от деревянных ботинок. О, наши дорогие девчата без химии иностранных блондинок! Отчизна — умытая реками чисто! Травы — сквозь поляны пожара. Родина — в рукавицах танкиста! Родина — в очках сталевара! Да здравствуют дома наши ребята, у станков, на стадионах зеленых! Да здравствует, юным солнцем объято, отечество в свободу влюбленных!.. «Смерть фашизму!» — слышится по окружью. Флаги мира полыхают из окон. Люди в штатском, прижимаясь к оружью, идут за нами в ликованье глубоком. «Вот он, смотрите, — говорю я, — ребята, не тот, что спланирован по заданью банкира для новых войн, шантажа и захвата, вот он — фронт второй — ради мира! Вот он — фронт второй. Вы смотрите: открыт он силой плана иного, помимо замыслов Уолл-стрита и Сити. Открыт он и не закроется снова! Линия фронта между светом и тьмою, между свободой и фашистской неволей. Между миром пролегла и войною, между счастьем и позорною долей. Фронт трудящихся — против стен капитала, он идет между двух противоположных Америк. Он Англию расколол небывало. Он уже высадился на вражеский берег!..» Мы идем по улице иностранной. Ветер раскрывает листья у кленов. Березы, обдутые свежестью ранней, застывают вдоль домов изумленных. Мы идем среди веселого водоворота. Сквозь толпу пробирается парень. «Ребята! — подталкивает к нам в жилетке кого-то. — Вот этот торговец эсэсовца спрятал…» — «Разберитесь вы сами…» Паренек озадачен. А торговец мне на ухо шепчет угрюмо: «Золото есть! Жить начнете богаче, справите сразу по десятку костюмов…» Сема вдруг срывается с места: «Костюмы? А вот он, хотя он измятый, смотри-ка. — Он гимнастерку трясет. — Всем известно, что я самый, самый в мире богатый! Цвет какой! Это цвет России в июле, цвет наших морей, цвет весенней пшеницы. От него отскакивают ваши пули, только на мне он такой — во всей загранице! А шляпа! Вы, господин, только гляньте. — Сема танковый шлем поднимает над нами. — Фашисты, меня увидев в этой шляпе, приветствуют поднятыми руками. А ботинки!— Сема выставил ногу. — Посмотрите: разве есть такие в продаже? Сколько прошли они — и готовы в дорогу, и пойдут еще, если родина скажет. А это что, по-вашему, за тесемка? Обратите внимание, — он похлопал обмотки, — фашизм начнет притворяться ребенком, когда эта лента обернется у глотки. Мой костюм знаменит! О нем история скажет. Счастье народов за ним начинается следом. Значит, дорог он, мой костюм, если даже такой же самый, как мой, надевает Победа! Понимаешь, торговец?» — спрашивает Семка. «Да он не смыслит в этом, где ему разобраться!» — «Ну, богачи, — говорю я, — идем-ка. Товарищи, помогите ему разобраться в богатстве…» Нехода добавил: «Мы идем не за этим. Свободой золото народов зовется. Ценности большей не существует на свете, свобода не покупается и не продается! Их не подкупишь! — на людей показал он. — Золотом вашим овладеют и сами, землей и заводами, всей едой и металлом. Эти люди уже не будут рабами! Ты для новой воины фашиста припрятал, чтобы перед тобой снова люди согнулись?! Ведите его на суд народный, ребята!..» — «Смерть фашизму!» — загремело вдоль улиц. Мы идем по улице… С перезвоном котелков об оружие, с нарастающим шумом идут и идут непрерывной колонной советские люди в светло-зеленых костюмах. Тетрадь двадцатая ГОД СПУСТЯ Мы в гости к Сереже идем, ведет нас Нехода. «Это ты?» — «Это ты разве?» — разговариваем глазами. Тысяча девятьсот сорок пятый. Окончание года. «Вот как съехались!» — «Вот как!» — удивляемся сами. Мы с Тамарой идем, Люба с Семой — за нами. Он карточку показал мне: «Похожа?» — и снова спрятал в кармашек под орденами. «А Тамара?» — кивнул я… «Вот Кремль! — остановился Сережа. — Вот звезды! Смотри сюда, Сема. Кремлевские звезды! Не верится даже. Давайте посмотрим…» — «Мы вернемся из дома — вот он, Сережин переулок Лебяжий». — «Хорошо». — «Мы вернемся», — а сами ни с места. Ворота Кремля освещены, стоят часовые. Елочки маленькие вдоль высокого въезда. Из-за зубчатой стены светят звезды живые. «Родина, — думаю я, — мы пришли к тебе, твои знаменосцы, под Москвой закаленные, воспитанные у Сталинграда. Мы, выполняя приказы твои, научились бороться. Да, это мы, солдаты стального отряда. Если надо, зови нас — в любую дорогу готовы. Если кто-то мир опять подожжет, если это случится, позови нас, отчизна, мы станем по первому слову! Сема наш остается у нашей границы». «Родина! — думаю я, сердцем дрогнув.— Мы пришли на свиданье к тебе, дорогая отчизна. Слышишь нас: все тебе посвящаем дороги. Наша клятва в любви к тебе — возвращение к жизни!..» «Какое сегодня? — Тамара спросила.— Какое?» — «Двадцать девятое, Тома. А что?» И Люба про то же. «Да что вы взялись, число не дает вам покоя…» — «В самом деле, какое?» — смеется Сережа. «Постой, ты не знаешь, — улыбается Сема, — двадцать девятое октября — что за дата?» — «Не знаю, не знаю… А впрочем, знакомо…» — «День…» — «Я вспомнил, понимаю, ребята! Двадцать семь, — говорю я, — не мало! Жалко, молодость уходит, ребята. О годы, начинайтесь сначала, возвращайтесь, возвращайтесь обратно!..» — «Постой. — Нехода встает предо мною. — Наша юность послужила отчизне! Подумай, мы сделали самое основное, мы совершили самое главное в жизни! Мы вынесли тяжесть утрат и ранений, тяжелой дорога была и кровавой, но мир, светлый мир наш, судьбу поколений от войны отстояли мы битвою правой». — Да, друзья дорогие, смотрите, нас будут помнить сердца поколений. Наша свобода — величайшее из открытий! Дорога к миру — лучшее из направлений! «Ну, давай поцелую, на мир и дорогу!» — Сережа улыбнулся искристо. «А всё же двадцать семь — это много, — говорю я. — И откуда взялись-то?!» — «Я предлагаю, — руку вымахнул Сема, — уж раз эти годы не заметила юность, поскольку нам некогда было, нас не было дома, предлагаю, чтобы годы вернулись! Эти годы не в счет, это Гитлер украл их, четыре года — в огненной круговерти. Мы отстояли на юность вечное право, продолжение лет — с мая сорок пятого мерьте!..» — «Правильно, Сема!» Мы начинаем смеяться. «Сколько Сереже с Неходой?» — «Идет двадцать пятый». — «А Семе?» — «Семе как раз девятнадцать!» — «Сколько Васе было бы?» — «Двадцать первый, считайте». — «Тамаре — двадцать два минус четыре». — «А Любе?» — «И Любе тогда восемнадцать…» — «Юность наша продолжается в мире!» Эти годы нам в труде пригодятся! Да здравствует наша мирная юность, счастье и молодость в семье миллионной! Мир и свобода к нашим людям вернулись! Признаемся в любви — жизнью всей окрыленной, — признаемся в любви и клянемся перед дорогой мы тебе, наш народ, наш Советский Союз, дорогая отчизна! Продолжается наступление наше — с партией в ногу, нам идти и идти — к счастью, к маяку коммунизма!.. 1944–1950 144. ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ
ВСТУПЛЕНИЕ
В Осташковских высотах около Калинина, в лесу болотном, где вода, как густой чаёк, у Волгина-Верховья, села, что в топи вклинено, тонко пробивается маленький ручеек. Копытными следами побежал за стадом, течет десятки верст, а не на что взглянуть. Каждый пень, коряга, камешек — преграда: заставляют ручеек изменять путь. Нелегко ему. Один он. И бывает грустно. Нелегко ему дорогу отыскать себе, без друзей пока еще, без людей, без русла. Но течет, растет и крепнет: он готов к борьбе! Он уже журчит тихонько, он зовется Волгой, смело пробирается среди известняка, и знает он, что суждено ему дорогой долгой шуметь, и славиться, и побеждать века… Всё начинается с того: с мечты, с желанья, с жажды. С истока робкого все реки потекли. И есть источники свои мечты народа каждой. И этой вот мечты о красоте земли. Благословен исток, что стал теченьем века, тот ручеек, что вышел из народного ключа, стал делом партии родной, свободой человека, народным счастьем, жизнью, наследством Ильича. Все мысли о тебе, грядущий день недальний, своей поэмы этой первую строку я шлю к тому истоку, на первое свиданье к мечте людской, к началу, к Волге-ручейку. Оттуда дотеки, доплесни, добрызни через плотины ГЭС, через каналов сеть, до светлых дел людей, до дней при коммунизме, из капли стань волной, чтоб это счастье петь. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НАЧАЛО ТРЕВОГИ
1. РАЗГОВОР С ВЕТРОМ Пахнул в лицо, волной холодной встретил и сразу выдул крупную слезу. А там уже забылся этот ветер, забылся мною ветер там, внизу. Над университетом в шаткой сини меня с боков обходят облака, гляжу — и улетаю вместе с ними. Куда? Еще неведомо пока. Хотя б черновики путей, наброски дорог и троп, как бы летать я мог! Чтоб видеть всё, как дым от папироски, рукой сдвигаю облачный дымок. Я на таком ветру себя не помню. Ну что же, рви, пронизывай насквозь! Ты, вижу, рад тому, что нелегко мне? Ты недоволен тем, как мне жилось? Мы старые друзья с тобою, ветер! Я тот же, ошибаешься во мне. Чего же ты досадного заметил, поймав меня на этой крутизне? Что ты смеешься, ветер? Непонятно. Нас помнят вместе трудные края… Что?.. Я не слышу. Что?.. Тебе приятна большая обтекаемость моя? Что за острота, ветер, брось ты это, а то возьму и снегом залеплю! Машина? Где? Внизу? Какого цвета? А… да, моя, я технику люблю. Перемени же тему, ветер, что ты! Кто — я? Боюсь вот этой высоты? А помнишь злые финские высоты? На Одере меня не помнишь ты? Дрожу от высоты? Во мне есть сила! Вершина смерти страхом не трясла, а эту высоту ведь жизнь воздвигла… Не от нее? От той, что вознесла? Не ври! Вверх поднимаюсь каждый день я. Кто, я упал? А где стою? Смотри!.. Как снизу вверх? Нелепое паденье! По лестнице житейской? Не мудри! И что за шутки глупые, откуда? Вот привязался, слушать не хочу. Теперь мне не страшна твоя простуда. Легко скользя, над городом лечу. Лечу всё выше, круче забираю и вверх и вниз гляжу — летит простор, невольно жмусь к незыблемому краю и вижу: город реки распростер. Вот захочу — найду свое оконце, свой дом от прочих взглядом отделю. Москва! Тебя пронизывает солнце. Как я тебя, любимая, люблю!.. А ты всё дуешь, ветер. Слишком много ты на себя берешь. Пусти. Пока! Но что ж шатает сердце мне тревога, навеянная свистом сквозняка? Увидимся когда? Да нет, не надо. Ты друг мне? Так не делают друзья! Я ухожу. Томит меня досада: зачем навстречу к ветру вылез я? Да громче говори, охрип ты, что ли, ведь звал тебя давно — идем со мной. Легко ли одному кружиться в поле, без дела так болтаться над землей? Еще раз я зову: иди под крышу, моторы двигай, мельницу крути. Меня зовешь к себе? Куда? Не слышу! А! Нет уж, нам с тобой не по пути! Я ухожу в затишье. Злой ты, ветер. Прощай! Тепло на верхнем этаже. Вот и не слышу я, что ты ответил. Беснуйся там, а я не твой уже. А я — меня тревога просквозила… Вот ветер, что наделал ты со зла. Смотри теперь — неведомая сила меня путем тревоги повела. Мчит меня вниз лифт скоростной, открывается дверца. Всё время думаю, что со мной, так неспокойно сердце. Ветер, что ли, в сердце проник, нет, кончились эти муки. Шелестит страницами книг высотный дворец науки. Очарованный новизной, матовым светом смятым, прошел коридоровой тишиной на этаже десятом. Вымчал к первому этажу. Иду себе по ступеням. В лица смеющиеся гляжу, задумываясь постепенно. Гляжу опять на вершину ту, где шпиль улетает в просинь, где ветер поймал меня на лету, в большую тревогу бросил. Пахнул тревогой и новизной, дорогу мою наметил. Ветер, что ты идешь за мной, чего тебе надо, ветер? Я зазнался? Мои мечты? Слова где мои простые? Ветер, прислушайся, как чисты голоса молодые! «Отдельные комнаты во дворце?» И что? Не кричи, я слышу. Боишься, могут они в конце забыть про худую крышу? Ветер, мне некогда, я иду, мне речи твои не новы. Где я видел? В каком году мои Хутора Быковы? Да что за ветер? Странная простуда! Ты — ветер жизни? Здравствуй, узнаю!.. Куда теперь летишь? Сейчас откуда? Ты на поверку вызвал жизнь мою? Прости, я не узнал тебя сначала, забыл я что-то в поступи годов… Что? Да, меня немного укачало. Пойдем же, ветер жизни. Я готов. 2. ПЕСНЯ О ПЕСНЕ Да что со мной? Я замер вдруг и так сидел — ни мертв ни жив, когда запел мой мудрый друг, глаза казахские смежив. Зарозовели вечера, степные хлынули ветра. Песнь возносила, поднимала, и слышалось: «Пора! Пора!..» Хотелось спелой степью плыть, прослыть любимым, как вчера. Пора! Пора!.. Хотелось быть простым и легким, как домбра. А я дышать уже не мог. «Пора!» — я отвечал струне. Чему пора? Какой-то срок та песня назначала мне. А сердце — в огненном кругу, и сжатый ветер бьет в лицо, как будто дернуть не могу за парашютное кольцо. И этот затяжной прыжок то счастьем овевал у век, то больно бередил ожог, который не прощу вовек. Я удивлялся, слушал, плыл за песней. Так и началось. И молочай… и чернобыл… Вся степь, прогретая насквозь. Как я забыл?! Да, в те года я был бесхитростен и прост, свободно проходил тогда под животом верблюжьим в рост. «Чок-чок!» — кричал верблюдам я, но, свысока взирая, шли, зеленой жвачкою плюя, на пятку наступить могли. А в небе — чисто и бело, вокруг — пески и солончак. Заволжье к сердцу подплыло, пришли Эльтон и Баскунчак. А песня всё сильней. «Пора!» Чему пора? Да вот оно, село Быковы хутора, покинутое мной давно. Пора вернуть земле родной весь жар ее большой любви. Она зовет: вернись домой, для лучшего ее живи. Земля моя! От солнца ржав, я босиком бежал хитро: колючки пальцами отжав, ступни поста-вив на ребро… Клубился пылью след отар. Земля — все травы полегли, твои дожди ссыхались в пар, не долетая до земли. А там — за маревом живым — я знал: казахи и стада. И по воронкам вихревым угадывал: идет беда! Мы, сдвинутые той бедой, безводьем, горем немоты, шли цепью к Волге, над водой держали пламенные рты. Да, там и слышал я тогда всю эту песнь, ее родник, тогда, наверно, в те года, к иному языку приник. И в юности издалека я слышал песню и домбру. Джамбула слышалась строка, когда тянулся я к перу. Стих — норовистый конь! Меня не раз и вытряхнуть могло, но он держал того коня, пока садился я в седло. Пора! Стучится песня в грудь. Растет и ширится в груди. Ты счастья хочешь? Счастлив будь! Бессмертья жаждешь? Выходи! Я слышал: всё заполонив, шел переплеск степных озер, и переблеск широких нив, и перелесков разговор. «Пора, — всё слышалось, — пора!» Росло во мне желанье жить, водить большие трактора, любить, знакомиться, дружить, и думалось наперебой о нашем счастье, о твоем. Хотелось быть вот тут, с тобой, под небом, — на земле — вдвоем. 3. КАРУСЕЛЬ. ВОСПОМИНАНИЕ Повозка за повозкою, дорогой и напрямки на ярмарку Быковскую едут степняки. Бежим, сцепившись за руки, розово пыля. В пыли до самой ярмарки полынная земля. На ярмарку скорей, на ярмарку! У мельницы паровой негде упасть яблоку. Говор. Рев. Вой. Протискиваемся с опаскою — ноги береги! Дегтярной душат смазкою встречные сапоги. Снуют цыгане страшные, прилавки стали в ряд, диковинами раскрашенными они пестрят. А мужики степенные пьют квас. — Один назло плеснул остатки пенные — нам цыпки обожгло. Под оглоблями длинными скользили между возов, свистульками глиняными даем условный зов. А петушки на палочках! От них не отойдешь. Как на ветлах галочьих, вспыхивает галдеж. И вдруг закружилось перед глазами, пересохло во рту. На конях и на лодочках кружатся. И нас укачало. Сгреб нас высокий старик и прижал к животу: «Кататься охота? Крутить полезайте сначала!.. Кто не хочет — убирайся отсель! Охочий — три раза крутить, на четвертый — кататься бесплатно…» Кричала, звала разноцветная карусель. Мы недоверчиво мямлили: «Кабы так-то!» — «Вот ладно!..» И так, как нам назначено, по третьему звонку, мы крестовину раскачиваем, как лошади на току. «Пошла!» — кричим. И кружится! Нам хорошо уже — играется, и дружится, и праздник на душе. Потом внизу мы выбрали кто лодку, кто коня. И дома не выбранили за этот день меня. Крутить мне больше нравилось — внизу тошнит слегка. Я взял себе за правило: других кружить пока. Кружили — дух захватывало; и славили житье, честно зарабатывая веселие свое… В двадцать восьмом всё это было, помнится. Зачем припомнил это, не пойму. Да! Замечаю: голова не клонится, не кружится — катаюсь, как в дыму. То на коне лечу, а то на лодочке, смеюсь себе и наверх не спешу. И улыбнусь то Людочке, то Олечке. «Сильней! Сильней крутите!» — сам прошу. Я нахожу себе уловки разные, и лица все сливаются в одно. Привык, и не тошнит меня. Всё праздную, хоть помню: наверх мне пора давно. Хозяин мой — страна,— забыл я что-то. Катаюсь я — идут за днями дни… Гони меня — заставь крутить до пота. Гони меня, гони меня, гони! 4. ВЕСНОЙ Я шел, разбрызгивая лужи. Пахло маем. От стадиона в Лужниках пошел кружить по улицам. Весенним солнцем обдуваем, как будто начинал я снова жить. Я видел: солнце улыбается всем поровну, шли с чемоданчиками легкою гурьбой, навстречу шли, и обгоняли — плечи в сторону, и льдинки смеха расшибали под собой. А было грустно, зависть спрашивала колко: «Пошел бы с ними? Побежишь со всей душой! А сердце? Как оно? Тебе-то сколько? Иди, иди своей дорогой. Ты чужой». В тот самый вечер и случилась Ты, такая. Я только видел, только слышал ясный смех. Обида дрогнула, меня вперед толкая: иди вперед. Ведь ты теперь сильнее всех! И я пошел и вспоминал родное что-то. То брови в елочку, то лодку на реке. Как будто сразу с реактивного полета моя тревога вдруг открылась ясно мне. «Наташа, стойте!» — голоса в ручьях тонули. «Я позвоню вам!» — «До июля нет меня. Нет, извините, позвоните мне в июле…» Глаза слепила мокрых льдинок блескотня. Вот как свиданья назначают! Это ново! Я эту мысль в свое свиданье претворю. «Дом девятнадцать,— я заметил, — Усачева». Зачем заметил? До сих пор благодарю! «Наташа, стойте, провожу вас!» — «Нет, не надо». Я, замирая, лед подошвою крошу. Не уловлю ее растаявшего взгляда. «Я позвоню вам.» — «До июля… Я прошу…» В тот миг девчонкой ты была, а жизнью стала, тем малым лучиком, что высветил пути. И не загадкой, а разгадкой. Небывало ты осветила мне тогда, куда идти. То жизнь сама — всё обновила и велела. «Тебе пора!» — она сказала, веселя. Ты подсказала мне, что жизни нет предела, что молода и необкатана земля. Но как же быть мне с благодарностью такою? «Г-5 и 5…» — Не слышал дальше, вот беда! Обратно диск идет, стрекочет под рукою, я не узнаю окончанья никогда. Пора, пора мне! Обокрасть себя могу ли?.. Тебя не знаю, не найду, но сохраню тот чистый голос: «Не звоните до июля…» А я сейчас на всю вселенную звоню. 5. ПЕРВАЯ СТРОКА И вот опять, когда произношу слова к тебе, то делаюсь несмелым. Я знаю: в тех словах — всё, чем живу, всё, что задумал сделать главным делом. Заветные слова к тебе несу, запас труда и жизни опыт скромный. Изведав слов нетленную красу, красу лесов, степей, земли огромной. Слова любви и жизни я берег, ждал мастерства, копил его по капле на войнах, в мирных днях, копил, как мог, и пробовал, и спрашивал: «А так ли?» И сердце подсказало мне: «Пора!» Земля шепнула о сыновнем долге в тот час, когда вещали рупора о стройке гидростанции на Волге. Чтоб всё сказать, я взял издалека. Ни слов, ни дней, ни лет мне не хватало. И зазвучала первая строка в день пуска Ахтубинского канала. Мы, партия, единственной судьбою зовем тебя, надеждою своей. Как сыновья, мы счастливы тобою, ты счастлива любовью сыновей. Прими же те слова, что я берег! Ты, партия, живешь в сердечном гуле, в работе лет, в полете первых строк любви и клятвы. Ты — всему исток. К тебе опять слова мои прильнули. 6. ГРЯНУЛ СРОК О чем ты шепчешь вдалеке? Смеющийся и хрупкий твой голос у меня в руке дрожит в нагретой трубке. Я в Сталинграде, ты в Москве, меж нами — тыща с лишним. По электрической канве приходит голос слышным. «Когда приедешь? Навсегда?! — И смехом зазвучала. — Собою недоволен? Да? Хорошее начало! Экзамены? На всех парах! Что? Жизнь тебя задела? Засесть в Быковых хуторах?! Хорошенькое дело!..» Меж нами мир гудит живой. Волненьем нашим полная, летает силы грозовой изломанная молния, как от руки и до руки, когда вдвоем сидели и сквозь деревья огоньки мерцали еле-еле. Как от плеча и до плеча в ту полночь грозовую, когда толкали, хохоча, машину грузовую. Тебя увидеть не могу, а кажется, что рядом. По нитке тоненькой бегу за грозовым зарядом. И удивляется заряд: «Какая-то нелепица: по телефону говорят, давно могли бы встретиться!» Всё по-другому быть могло, а стало всё, как было. «Постойте!» — «Время истекло». И молния остыла. Ты, уши пальцами прижав, ждала исхода гула. П, на колене подержав, портфелик застегнула. Платок пуховый замотав, «Идем!» — себе сказала. Прислушалась — звенел состав у дальнего вокзала. Пошла, как щепочка в пруду, от ветровой назолы рукой спасая на ходу взлетающие полы. Ты замечаешь, в первый раз случилось вдруг такое: нашло — не исчезает с глаз, нашло — и нет покоя. Стихами я теперь пишу, сон убегает рано, и я тянусь к карандашу, к бумаге. Правда, странно! Не смейся, пожалей меня, стихи сильнее яда. А вдруг до нынешнего дня не знал себя как надо? А может, просто грянул срок, жизнь встретилась со мною и опалила с первых строк своей взрывной волною! Теперь зажегся и горю от рифмы нет отбою, и, как поэты, говорю я вслух с самим собою. 7. ПЕРВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ Вот и осень. Земля моя, здравствуй. Над Волгой я опять на быковском стою берегу, осененный сыновней любовью и долгом. Столько снов твоих, слов твоих я берегу! Пароход отошел. Я остался. Наплыло, к сердцу сразу прильнуло родное село. Захлестнуло тоскою глаза, то, что было, то, что будет, меня за собой повело. Золоченые прутья в плетни заплетая, ходит осень. Окрасила шпиль каланчи. И соломинки засветились, взлетая, как будто опавшие с солнца лучи. Отошло это лето, палящее зноем. Суховей отсвистел, и развеялась мгла. Нелегко выполнять тебе дело земное, ты устала, земля моя, изнемогла. Здесь вот мама и сестры арбузы грузили. Чтоб не ползал — меня зарывали в песок. Здесь вот так и сидел я, отрыться не в силе, заслоняя ладонью нагретый висок. Помню всё: мы с тобою, земля, побелели, пить просили. Но жар опрокидывал нас. В огнедышащей мы задыхались купели — ты, земля моей жизни, и я, свинопас. Мы лежали. Кругом никого! Чернобылом ты шумела. Зеленые всходы пожгло. Цыпки трескались у меня на ногах… Это было. И забыться всё это никак не могло. Ты детей своих грудью иссохшей растила. Просто чудо, откуда в арбузе вода?! Просто чудо, откуда во мне эта сила? Я, твой сын, мог совсем не подняться тогда. Дом на самом краю Столбовой расшатало. Окна лопались от ледяной синевы. Ты всегда натощак засыпало устало, детство робких детишек Натальи-вдовы. Нелегко нам, земля моя, было. Веками ты страдала. Тебя зажимали пески. Ты сухими, как жухлые плети, руками нам макуху дала, разломив на куски. Год за годом желтели арбузные плети. Хлеб горел. Высыхали колодцы в степи. Год за годом твои босоногие дети вырастали под плач: «Потерпи! Потерпи!» Помню стужу январскую. Ветер морозный. Люди медленно двигались, снегом пыля, знамя с черной каймой плыло в музыке слезной. С Ильичем в это утро прощалась земля. Мама в красной косынке пришла. Делегатка! В дальний город Камышин уехала вдруг. На собранья ходила, робела украдкой, избиралась куда-то поднятием рук. …Ватник свой отдала мне, он теплый от мамы. Я кнутом подпоясался. Сшили тетрадь. В школьный класс повела меня за руку прямо: «Ты тетрадь береги и чернила не трать!» Хилый, робко вошел я, а встретили косо. Навсегда я подробно запомнил полы. Я, заморыш, их выучил собственным носом, находясь в основании кучи-малы. Но учитель рукою водил мою руку. Плыли буквы… С тех нор навсегда я проник в ученичество и влюбился в науку — в наш великий взволнованный русский язык. Осень! Осень! Года отшумели какие! Я на первую улицу вышел, стою. Не узнаешь открытые лица людские. Только землю, избитую мглой, узнаю! Не узнаешь: за трактором нету погони, по дорогам райцентра машины снуют, слышно радио, в клубе трепещут ладони. Не узнаешь… Но воздух сухой узнаю! Из дворов выбегают обутые крепко и веселые — в новую школу, скорей!.. Не узнаешь… Но вдруг поднимается кепка — да, ты всё еще здесь, узнаю, суховей.!.. «Извиняюсь, товарищ… — задержался прохожий.— Не признаете? Нет? Двадцать лет позади! Не Денисов? Денисов? На отца как похожи! Я Савельев, сосед…» — «Дядя Федя, гляди!» — «Витьку помнишь? Он здесь, в МТС инженером. Томка в пединституте, приедет сюда…» — «Урожай как?» Смутился он: «Средняя мера, выжигает…» — И покраснел от стыда. За тебя покраснел, понимаешь, природа, ты такая уже не по нраву ему. Ты давно уже отстаешь от народа. А народ за тобой не вернется во тьму. Помню, летом решил, уходя в свинопасы: всё, что за зиму вызнал, земле передам. Книжку клал на полынь, подкреплялся припасом, И читал, и читал я земле по складам… А страна протянула мне добрые руки и с энергией жизни сдружила навек. И забыл я о давнем решенье в разлуке. В городах, у далеких расцвеченных рек. Мой отец от земли отрешился однажды. Он в Царицыне рухнул с заветной мечтой. И не мог я простить тебе огненной жажды, мук голодных, слезы материнской святой. Но случилось и наше свиданье второе. Снова партия сына с землею свела. Понял я на волне Сталинградгидростроя, что люблю тебя, помню, ты в сердце жила… Помню всё и люблю тебя, землю родную, но не ту, что макухой кормила меня. Я люблю тебя вновь молодую, иную, ту, которой становишься день ото дня. Помню всё и люблю тебя, степь дорогая. Вас люблю я, Быковы мои Хутора, не былая краса мне мила, а иная, ваше завтра люблю, а не ваше вчера. Я люблю тебя там, за Калиновой балкой, где морские к тебе пристают корабли, где арбузы раскатятся прямо вповалку. Будь районом живой, плодородной земли. И за эту любовь, за отцовскую муку и за эту мечту вековую твою все стремленья свои, всю любовь, всю науку — всё, что нужным считаешь, тебе отдаю. То, что было — людское голодное горе, недороды, кулацкий разнузданный гнет, — всё отжившее — пусть это волжское море животворной своею волной захлестнет! ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПОЭМА В ПОЭМЕ
1. У СОЛЯНОЙ ДОРОГИ Шли в глубь степей по цареву указу левобережьем, страдая без воды. Скучно тут зоркому русскому глазу, да надо! Селился заслон от Орды. Соляная дорога! Для всей России, для дома каждого и очага по этой дороге соль возили от Эльтона и Баскунчака. Давно отшумели года боевые, давно уж отхлынула темная тать. Но стали тут поколенья живые всё глубже и глубже в землю врастать. Были когда-то указы именные, но давно уже землю разодрали в клочки Денисовы, Панечкины, Степные, Баженов — сперва еще так, кулачки. Для них оказалось, что и голь — не обуза, иди по найму из года в год. Не было слаще быковских арбузов, нигде так земля не давала доход. Быковский арбуз — полосатое чадо! Попробуй одною рукой удержи. Лопнет, раскрыв заревую прохладу, издалека только нож покажи! Денисовы и зерна в землю метали: поближе — арбузы, пшеница — в глуби, на третью весну меняли местами, сушь ли, голод — лопатой греби! Сами надрывались в страдную пору, голь нанимали, держали в горсти. Хищные, жадные лезли в гору. Рубль идет! Успевай грести! Только Баженов да Степной, пожалуй, могли помериться, шли в расчет. Да еще Ковылин — не камень лежалый! Любой норовит тебя слопать, черт! Панечкин — этот землей похлеще, но нету коммерции — кишка тонка. Живет в Петербурге, степной помещик! Спохватится. Скупим. Живи пока. А этот, Стрыгин, — и откуда их носит? — тоже лезет, совсем старичок, скот пригнал, а выгоны просит. Со временем — к ногтю, а пока — молчок!.. Так и следят друг за другом, волки. Главный — Денисов: «Эй, сторонись!..» Служат обедни матушке-Волге, баржи гонят и вверх и вниз. Один другому ребятишек крестит, целуются на свадьбах: «Милый, кум!» Пьют, обнимаются — честь по чести… Ночью пылают от жадных дум. 2. КОНЕЦ ВЕКА Январь восемьсот девяносто шестого. За тюремной решеткой не спит человек. Он ходит по камере, снова и снова обдумывает подступающий век. «Тюрьма?! — он по стенке постукал лукаво. Да, есть неудобства… Но время не ждет. Работать! Работать! Нет у нас права на передышку. Схватка грядет!» Волна нарастает, не знавшая спячки, крепчает. Задача ясней и сложней. Гудят по стране забастовки, и стачки всё яростней, определенней, дружней. Рабочим необходима учеба, склонились над книгой чубатые лбы. Объединились, как первая проба, кружки в Петербурге «Союзом борьбы». «Работать!» Ну что там тюремные стены, он видит Россию, людские сердца. Видны ему, как никому, перемены, он видит, как крепнет начало конца. Он видел: орел пошатнулся двуглавый, и Зимний уже на себя-не похож, и коридор канцелярии главной — Невский — почувствовал нервную дрожь. Он видит: от фабрики Торнтона шире волна забастовок идет по стране. Союзы возникли в Москве и в Сибири, в Ростове, Киеве, Костроме. Сквозь стены видна ему Волга родная, он мысленно видит с симбирской горы, как, землю и труд под себя подминая, идет капитал, молодой до поры. Поволжье — кулацкие цепкие пальцы на горле бесправной, босой бедноты, пустые мешки безземельных скитальцев, детишек сведенные голодом рты. К Самаре, к Саратову — ниже по Волге, — всё дальше, к Царицыну мысль повела. Всё ходит и взглядом внимательным, долгим глядит он под крыши Быкова села. Денисова видит под крышей амбара: Ефим не нахвалится сметкой своей, пока что не знает, слепой от угара, что кризис идет на степных королей!.. Сквозь крыши, покрытые жгутником редким, он видит горящие гневом глаза. Он видит: в избе у Бабаева Федьки в потемках потрескивает гроза. Присядь и молчи, самокруткой согрейся. Листовка советует, кличет, зовет! Всегда, проходя из Царицына рейсом, механик Варламов их Федьке сдает. Он видит: склонились, читают средь ночи Мазуров, Бабаев, Степан Дремлюга, волнует их верное слово рабочих. Он видит товарищей. Видит врага. На Невском уже фонари погасили, он вел карандашный отточенный клин: «Развитие капитализма в России». Подумав, добавил: «Владимир Ильин». 3. КРИЗИС На юге России к рассматриваемому виду торгового земледелия относится также промышленное бахчеводство… Возникло это производство в селе Быкове (Царевского уезда Астраханской губ.) в конце 60-х и начале 70-х годов… Лихорадочное расширение посевов повело; наконец, в 1896 году к перепроизводству и кризису, которые окончательно санкционировали капиталистический характер данной отрасли торгового земледелия. Цены на арбузы пали до того, что не окупали провоза по ж. д. Арбузы бросали на бахчах, не собирая их.
В. И. Ленин. Развитие капитализма в России. Он вышел на крыльцо, Ефим Денисов, кленовую опору сжал в руке. Осенний ветер, налетая снизу, валы крутые гонит по реке. Шагнул Ефим. Сын юркнул под рукою, влетело шестилетнему Кузьме. Шел через двор, захваченный тоскою. Сороки дружно цокали — к зиме. Всё тут его — от дома до амбара, от крыши до соломинки — его. Из нищеты, из низа лез недаром, — в наследство не давалось ничего. Прошел базы и стал над волжской кручей, любил он волн блескучую игру. Широкоплечий, хитрый и могучий, — так он стоял без шапки на ветру. Тугие брови сдвинуло тревогой, огонь плясал в косых его глазах, наверно, где-то в тьме годов далекой сроднился с ним татарин иль казах. Глядел, как Волга бурей забелела, опять подумал: «Волга подвела! Арбузы на плетях — пропало дело, — передохнул, сжал пальцы добела. Развелись, хапуги, сеют, продают. Вон по всей округе хамы гнезда вьют! Вот и цену сбили, каждый вроде туз! По двое плодились на один арбуз. Не прощу обиды, постоять могу. Подождите, гниды, всех согну в дугу! К Петербургу двину, у других скуплю, сдам наполовину, но не уступлю. Погоню на бахчу голь и татарву и своих в придачу в поте надорву! Выйду крупным риском, наверх поплыву — к Рыбинску, к Симбирску а не то в Москву. Всех скручу! Пойдете в чем жива душа…» Белеют волны брызгами на взлете. Стоял Денисов, тяжело дыша. Рвал ветер космы, с головы сгребая, бросал песок в пучину кутерьмы, и, сам в пучине Волги погибая, назад, к базарам, зачесывал дымы, как будто он тянул село Быково за волосы на гибель за собой. На берегу столпились бестолково дома, домишки — плотною гурьбой, но их держала степь: попробуй сдерни, уже им не страшны теперь ветра. На много верст, осев, пуская корни, шли в глубь степей Быковы. Хутора. 4. НАЧАЛО ВЕКА В конце февраля отпустила погода, снег на Волге искрится, аж режет глаза. Опять зарекрутнивают много-народа, через Волгу на Царицын потянулись воза. Криком исходят быковские бабы, заламывая руки, пугают коней, падают бессильно в снеговые ухабы, ползут, держась за копылы саней, А тут еще трахома на каждом человеке, у докторской избы под конвоем ждут, когда, им отвернув красномясые веки, ляписом и купоросом их обожгут. «Надо бы полегче: гольтепа что порох, огнем угрожает военный крах!..» Каждое движение, каждый шорох в душе у Ефима рождает страх. Панечкин дождался: прошлись по амбарам, разграбили что можно, грозили огнем. Степной и Баженов выделили даром: «Прими, народ!..» («А потом вернем!») А вчера на зорьке ахнуло Быково: стражники спешились на Столбовой. И стало непривычно тревожно и ново — и покатился по улицам стон и вой, И вслед за рекрутскими ледовой тропкой сегодня двинулся в дальний путь возок с Мазуровым и Дремлюгой Степкой, так окровавлены, что страшно взглянуть. Долго Кузьма бежал за ним с обрыва, валенки в сугробах черпали снег, бежал, задыхался, дыша торопливо, домой повернул, ускоряя бег. Во двор, на крыльцо и в горницу с криком влетел и чужого не заметил от слез. «Тятя, скорей, догони, верни-ка! Гаврилу куда-то солдат повез!..» — «Кого?» — остановил незнакомый голос. Кузьма столкнулся взглядом с мясистым лицом. Оперев на шашку ус, похожий на колос, урядник за столом восседал с отцом. «Какой Гаврила, а? Не Мазуров ли это?» Ефим махнул рукой в бородавках колец: «Поденщиком работал у меня три лета, Кузьку к себе привязал, подлец!» Плакал Кузьма, ни на кого не глядя. «Цыть, сопляк! Ума еще нет». Урядник рассмеялся: «Вот тебе и дядя! Сколько мальчонке?» — «Четырнадцать лет». Звякают стаканы. «Кузька, вот что: ну-ка быстро тулуп надень, сбегай моментом, что она там, почта, газеты не приносят четвертый день!..» Лбами соткнулись, оборвали песни… «Где? — рычит урядник. — Быть не могёт! Читай!..» Кузьма прислушался. «Царицынский вестник». Февраль. Двадцать третье. Пятый год. «Забастовка. Совершенно неожиданно 14 февраля на французском заводе рабочие в количестве 3000 человек объявили администрации забастовку. По требованию, рабочих были остановлены машины и выпущен из паровиков пар. 16 февраля забастовали рабочие на мукомольной мельнице Гергардт, на чугунолитейном заводе Гардиена и Валлос, в механической мастерской братьев Нобель, на механических заводах Грабилина и Серебрякова. 18 февраля к забастовщикам присоединились все лесопильные заводы, типографии и часть пекарен. Происходили большие сборища рабочих на улицах. В этот же день в царицынском затоне прекратили работу рабочие, имеющие отношение к ремонту судов.
Не выходившие с 19 февраля местные газеты первый раз выпущены 23 февраля».
«Что делают!. Чувствуешь, что там творится? — Урядник встал, шатаясь.— Вон он где, яд! Наших крамолой снабжает Царицын…» Ефим перекрестился: «И что там глядят?» — «Не умеют, вот что, меня бы туда-то, я бы всё пронюхал, загодя раскрыл…» Кузьма спасал Мазурова, убивал солдата. Потом над зимней Волгой взлетел без крыл… 5. ГОЛОДАЕВСКИЙ ЕРИК Рвется высокий конь каурый, боится разливной воды, вбок круглым глазом водит хмуро: «Куда ты гонишь без нужды?». Почуял всадник весом мелок, хотя знаком ему на вид, и шею завернул умело, достать губами норовит. А всадник полонен весною, он с Волги взор не сводит свой. Сюда дорогой гнал степною, отсюда — топью лутовой В Голодаевку с приказаньем отец послал: поезжай, спеши. Семь верст не дорога, а наказанье. А там на улицах ни души. И там прошлогоднее злое лето голодом вымотало к весне. В избы входил, — всё одна примета: лежат распухшие, в полусне. Жуткий голод стоит и в Быкове. Хлеб дома в горле стоит, как ком. Сумки, припрятанные наготове, Бабаеву Федьке тащил тайком. Под взглядом отцовским дрожали руки, а всё же украдкой давал, носил. И там, в Быкове, и тут, в округе, держался народ из последних сил. Дом отыскал, постучал в ворота, хозяина сразу узнал: зимой к отцу приезжал он, ругались что-то, но с рожью в мешках уехал домой. Хозяин узнал: «От Ефима? Схожи…» — «Тятька вам передать велел, мол, срок прошел, мол, ждать не может, мол, по уговору берет надел…» Качнулся хозяин, осел на приступок, спиной отворяя сенную дверь: «Изверги вы… Твой отец… преступник: всё пожирает… Зверь, зверь!..» Рвется высокий конь каурый, боясь разливной весенней воды; глазом настороженным водит хмуро: «Куда ты гонишь без нужды?» Кузьма задумался и вразвалку сидит. Вдоль Волги едет юнец, не по сухому — Калиновой балкой, — а лугом. Поймал бы его отец! Он думает: «Будет страдать скотина, сиротская убыль, медлит вода, „шубой“ луга покрывает тина, трава не пробьется, опять беда!..» Дунул свежак, валы побежали. Волга… Кузьма придержал коня. Волга… Как мучаются волжане, не знаешь! Течешь, красотой дразня. Он думает: «Пользы от Волги нету, рядом, в степи, без воды всегда. В страхе люди трясутся к лету: что будет — пожары иль голода?..» Дальше едет Кузьма. «Не шутка — такое названье не зря дано. „Голодаевка“ — прямо жутко. Видно, голод знаком давно. Когда дожди — не узнаешь природу: пшеница — морем, а рожь — стеной. Поднять бы в поле волжскую воду… А сила? Это вопрос иной…» Едет он. Справа пологий берег, слева степь. На его пути — водой наполненный длинный ерик, ни переехать, ни перейти. Рвется высокий конь каурый, боится разливной воды, глазом настороженным водит хмуро: «Куда ты лезешь без нужды?» Конь храпит, назад оседая, а всадник, не отрывая глаз, глядит на то, как волна седая хлещет обратно, сквозь узкий паз. Вдогонку за Волгой, ушедшей в ложе… из ерика, ставшего озером вдруг, летит ручей, тишину тревожа. Вода выскальзывает из-под рук… Закрой-ка ерик сейчас запрудой, воды тут хватит на сто полей! Кузьма горячится: «Черпай оттуда. Налево — залежь, вспаши, полей… А чье это всё? А кто это может? Никто не подумает, каждый слеп. каждый землю худую гложет. Нет дождя, пропадает хлеб… Каждый мечтает о жизни лучшей, а сами, руки опустив совсем, от голода до голода надеются на случай, на господа… Эх, показать бы всем!..» Ходит конь, не стоит каурый, Кузьма направил его в объезд. Быково виднеется грядкой бурой, в небо воткнуло церковный крест. 6. ЧИГИРЬ С полей вернулся Ефим не в духе: «Весна! За всем успевай гляди, а в доме — то малые, то старухи, помощи ни от кого не жди». Отец Денис соображает туго, с печки ворчит всё: «Порвешь ты рот! Умерься, людей не злоби, хапуга. В кого ты только? Не наш ведь род!» — «Сам не мог, а меня пугает. Немочь, нишкни себе на печи. Время не то, и земля другая… Ты, отживший, сиди, молчи!.. Раз продают, почему не взять-то? Так и скупаю за наделом надел. Не надорвусь. Наше дело свято. Только поворачивайся — столько дел. Продадут последнее, голод не тетка, и так уж скопился порядочный куш, а время тревожное. Нужна покрепче плетка, а у меня работников — четверо душ!» Увидел на столе тетрадки и книжки, рукой тяжелой смахнул со стола. «Хватит учиться! Ученый уж слишком. Слышишь, Кузьма, берись за дела!» — «Стой! — одернул Кузьма рубаху. — Книги не трогай!» — крикнул дрожа. «Ты!.. — Ефим ударил с размаху, еще наотмашь. — Гнида, ржа!..» С печки скатился дедушка Дениска, за космы Ефима схватил: «Не тронь!» Мать над Кузьмой распласталась низко, подставила Ефиму свою ладонь. Молча Кузьма приподнялся с полу, к стенке прижался, глазами горя. «Я, щенок, покажу тебе школу! Так я и знал, и пустил-то зря! Завтра же, слышь ты, поедешь в поле… — Тетрадки тяжелая сгребла рука.— Чтоб я вот этого не видел боле… А это что такое? Ну-ка, ну-ка…» — «Не трогай!» — «Цыть! Это что за колеса? А это? Голодаевский ерик, кажись. Зачем рисовал-то?» — Разглядывая косо рисунок, фыркнул Ефим, — как рысь… Поздно, к полуночи, рядом сидели. Ефим навалился на бумажный клок. «Значит, чигирь?! На голодаевском наделе? А чей он? Не знаешь ты? Эх, милок! Я ж тебя гонял в Голодаевку, к куму, был надел его, а теперь он наш!» — «Наш?!» — Кузьма поглядел угрюмо. «Вот именно! С голоду всё отдашь. Значит, чигирь. На колесе, значит, кружки. Крутятся, воду льют в желоба. Значит, так и черпают друг за дружкой…— шептал Ефим. — Попробуем, может, судьба! Училищу — конец! И берись за это. Цыть! Не вякай! Ты и так голова. Завтра же берись, сделаем за лето! Отец: твой не бросает на ветер слова…» И пошли подводы с камнем и тесом. Ефим приторговывает битую баржу, нюхает водку оттянутым носом, встает и качается: «Всех свяжу! Буду с водою! Буду с поливой! Не отощает наша сума! Эх, и смышленый, эх, и пытливый сынок мой, опора моя — Кузьма!» 7. НЕВЕСТА Отпахали, откосили, отмололи на селе… Урожай пришел в Быково в девятьсот седьмом году. Тут — на дочери обнова, там — отец навеселе, и дымки из труб летают, кружатся на холоду. У Денисова Ефима пир запенился с утра. «Сколько же ему?» — «Семнадцать!» — «А моей шестнадцать лет!..» — «Выпьем, сват! Давай родниться! Мы с тобой — с горой гора! Нам — Денисовым, Баженовым — по силе разных нет!» — «Ты куда пшеничку ставил?» — «Вверх. А ты?». — «И я туда». — «Хорошо пошла. Арбузы тоже нас не подвели…» — «У тебя, Ефим, пожалуй, больше всех теперь земли!» Ловко отвечал Денисов: «Не жалеем мы труда! Наше дело — риск, орлянка, то ли будет, то ли нет. Что ни дальше — гуще, чаще череда сухменных лет. И земля скудеет сильно, не дает уже того; засевай четыре клина там, где брали с одного». — «Видно даже по скотине: не скотина — мелкота. Да, а Волга как мелеет! Ширина совсем не та». — «Всё стареет, всё скудеет, что там будет впереди!» — «Нам еще, пожалуй, хватит, только больше борозди!» — «Да, земля уже устала, отдает последний сок». — «Больно люду много стало, надо каждому кусок». — «Урожай на голь людскую очень сильно в гору прет…» — «Ну! Давно бы землю съели, если б только лезла в рот!..» — «Выпьем, сват!» — «Держаться надо, там бунтует всюду люд». — «А у нас-то, слава богу, в пятом вычистили блох…» — «Ты за мельницей гляди-ка: к мотористу больно льнут!..» Тихо, в ухо, наклоняясь, шепчут: «Покарает бог!..» И опять смеются: «Выпьем! Больно девка хороша! Как ступает! Как запляшет! И красавица с лица…» — «Да и мой — Денисов вроде! Уж скажу я, не греша: голова чего! А руки! Золотые!..» — «Весь в отца!» — «Ты видал, чигирь придумал! Сам поставил!» — «Знаем мы… Как упал-то он, хромает, говорят?» — «Залечим, сват. Выпьем!» Выпили. Баженов зашипел из полутьмы: «Прилабунился к Наташке Поляковой, говорят…» — «Как! — ревя вскочил Денисов. — Кто сказал тебе, постой!..» Вечереющие окна зазвенели — медь сама. «Над Денисовым смеяться?! С голью путать, с сиротой?! Эй, Кузьма! Кузьма, поди-ка… Эй!» — «На улице Кузьма…» Звездный вечер, ходит вьюга, снег до окон замело… Запевай теперь, подруга, разбуди скорей село! Разбуди тоской моею, разбуди моей бедой. На меня смотреть не хочет мой парнишка молодой. Гармонь новая покуда, гармонист уже хромой. Ты покинь свою Наташку, не води ее домой!.. Я свою соперницу отвезу на мельницу, посажу на крыло, чтобы духу не было!.. «Кто орет так, а, Наташа?» У плеча — ее плечо. «У Баженовой Катюши голос с этим вроде схож. Я боюсь, побьют…» — «Наташа, слышишь, сердцу горячо.! Ты одна, моя Наташа, ты одна во мне поешь!..» Никакою страшной силой не разлучат, дорогой. Нет, миленок, милый-милый, не отдам тебя другой!.. Что хотите, как хотите, я приму свою вину, заключу тебя навеки, белых рук не разомкну. На морозе стынут ножки, дует ветер в рукава, посидим еще немножко, я скажу тебе слова… Ловит он Наташин голос, в губы смотрит не дыша. Синие глаза Наташи! Губ горячих лепестки! Задыхается от счастья, жизнь на свете хороша! Слышать голос, видеть зубы, чувствовать тепло руки. Отнеси гармонь, парнишка, только тихо положи, если спросит тятька, где я, полюбил, ему скажи!.. Так стоят они, от стужи заслонясь стеной избы. Спит братишка, спит маманя. Окна льдом заслонены. Ни клетушки, ни сарая, ни плетня, ни городьбы. Не пришел отец с японской, чужедальней стороны… Полюбила бестолково и горю, как от огня, а Наташка Полякова отбивает у меня. Я пойду на Волгу выйду, стынет Волга на ветру. Не прощу тебе обиду, я тебя еще утру! Эх, мальчишечка бедовый, кареглазый мой Кузьма, зачем же целу зиму ты сводил меня с ума?! Не зови домой, маманя, простою на холоду, прямо под ноги милому хрупкой льдинкой упаду. 8. БЕДА Кажется: солнце горит и ночью, пылает во рту самом. Плывут, мельтешат огневые клочья, сплетаются в душный ком. Светает. Идут по привычке люди, медленно, молча, врозь. Тянет к посевам мечта о чуде. Голод сверлит, как гвоздь. На улице ни деревца, ни травки — голо, как на току, только на крышах мазанок жалких цветет лебеда в соку. Серые, старые, хилые избы прижались, изба к избе. Не горе — так, может, дымки вились бы, но пусто в любой трубе. От старости крыши сползли у многих в улицу их наклон, похожи они на старух убогих в платочках — вперед углом., Иные избы, с годами споря, крыши назад сгребли. Безлобые, ветхие гнезда горя, дети сухой земли. Стоят, беседуют год за годом. О чем? Не скажут они. Глубоким тягостным недородом их сгорбило в эти дни. Уходит, уходит, уходит лето. Люди бредут. Куда? Знают, а всё же идут с рассвета на пепелище труда. Какая весна веселила душу, надеждой дышала грудь. Лето взмахнуло каленой сушью, беде проложило путь. В начале июля — пора налива — жара ветровая жгла. И вдруг упал, расходясь торопливо; туман сухопарый — мгла. Сама земля подавала голос: «Люди, беда грядет!» Пустая завязь. Трухлявый колос… Будет голодный год. * * * Насторожились и ловят вести, пересчитывая закрома, четырехскатные, крытые жестью; закрытые, как сундуки, дома. «Слышь-ка, голодные, словно звери!» Как только запахло бедой в упор, сразу ворота, калитки, двери — на крюк, на задвижку, на запор. «Слышь-ка, ухо востро, покуда есть еще корни, кашка-трава, пусть кормятся сами! Какая там ссуда!.. К весне докажем свои права». — «И нашим убыткам не хватит счета, сушь-то не видит: где голь, где я. Надо вернуть. Запирай ворота! Жди, помалкивай, хлеб жуя!» В доме Денисова тихо и глухо. Вдруг заголосила Авдотья, мать. «Цыц!» — заревел ей в самое ухо. «Да как же, Ефим, пропадут…» — «Молчать!» — «Сын ведь…» — «Кузьма от меня отколот!.. Слышь-ка, не вздумай давать тишком, прибью!.. Пусть скрутит гордыню голод в ногах попросит, придет с мешком…» Слушают: голод пошел — завыли. Ждут и молятся взаперти Денисов, Панечкин и Ковылин, Баженовы… Думай: к кому идти. По полю бродят… Нечего взять, ощупаны плетки и колосочки. Пустая осень. Ноги скользят, всюду ямы, канавы, кочки. «Пойдем, Наташа!» — «Кузя, пора!» Пока еще вьюга не смыла злая, идут, как и все, за село с утра, кашку-траву про запас срезая. Руки не слушаются порой, слезы голову клонят ниже, страх разрастается, прет горой. «Кузя!» — «Ты что?» — «Подойди поближе». — «Идем, Наташа. Идем, идем! Не бойся, переживем, Наташа…» Она кивнет — и опять вдвоем горько вздохнут: «Вот и свадьба наша!» К Тулупному шли, к полосе прибрежной, собирали корни куги. Ходить всё труднее, в глазах круги. А степь закатилась дерюгой снежной. Пока земля была на виду и солнце размытое шло с разбега, еще не верилось так в беду, как в это утро первого снега. «Бежать! Бежать!..» — голосит село. К пристани бросились — поздно было: мостки осенней волной смело, спуск водороинами подмыло. Свистнул на стрежне ночной порой, вниз убегая от волжской бури, большой пароход «Александр Второй» общества «Кавказ и Меркурий». И кончено. Мерзлую землю скребя, гори, замерзай, умирай без силы! Не слышит, не знает никто тебя, заволжский замученный край России! 9. НАДЕЖДА Корни высушили, истолкли, пекли из муки лепешки и ели. Вкусно. Насытиться не могли. Ноги с бездушной еды толстели. Кашку-траву варили. Сперва черной становится, серой, синей. Белой станет — готова трава. Жили этой едой бессильной. Сходил к маслобойщику — в край села. Весь день продвигался от дома к дому, в каждой избе смерть побыла. Макухи просил — отослал к другому. Отруби выменял за ружье, гармонь перешла Ковылину в руки. Взял ее Петька: «Теперь мое…» Смолчал Кузьма, потемнел от муки. Стыло Быково на Волге-реке, падал народ, недородом смятый. Так и пришел в смертельной тоске новый год, девятьсот десятый. Сани скрипнули под окном в новогоднее утро. Кто-то ступил на крыльцо ногой, кто-то щеколдой звякнул. «Хозяева!» Шарит по двери рука. «Кузя, кто это, слышишь?» Наташи испуганные глаза синеют в утренней сини. «Хозяева!» В сердце ударило вдруг. Кузьма поднялся над лавкой: в избу шагнул, распахнув тулуп, грузный Ефим Денисов. «Хозяева что-то поздно встают и печку еще не топили…» Сказал и прислушался к тишине, снял шапку, перекрестился. «Кузя! — с криком шагнул еще. — Кузя! Зачем казниться? Смири гордыню, простит отец! — крикнул Ефим, рыдая,— Слышишь, опора моя, пойдем, рука моя правая, сын мой!» Ефим Денисов на лавку сел, лицо опустил в ладони. Винный угар по избе пошел, сердце сковала жалость. Нависла тяжелая тишина, дышали глаза Наташи. Дверь отворилась. Две чьих-то руки мешок поставили к стенке. «Что это?» — хрипло спросил Кузьма. «Мука», — из сеней сказали. «Тятя, зачем ты сюда пришел?..» — «Кузя, мать пожалел бы!..» — «Тятя, хлеба много у нас?» — «Хватит, сынок, идемте. Хватит! Нонче уже бегут, а с рождества повалят, наделы сожмем у себя в руках еще десятин на двести…» — «А люди?» — «А люди спасутся мной, а там уж не наше дело. На свете каждый сам за себя, бог лишь за всех единый…» Трудно Кузьме, устал он сидеть, в угол плечом ввалился. «Тятя, давайте хлеб раздадим всем, кому смерть приходит…» — «Кузя!..» — «Можешь, тятя, давай…» — «Кузя, ты что, сыночек?!» — «Слышишь, тятя, давай отдадим!» — «Задаром, что ли?» — «Задаром…» — «Цыть, сопляк, не смирился ты, Гордец! Пропадешь ты, выродок мой! Так над отцом смеяться!..» — «Уйди! — прошептал, слабея, Кузьма. Уйди!» Засвистели двери… «Муку забери!» Метнулся Кузьма, мешок уцепил руками, свалил его, покатил за порог сквозь сени. Сорвал завязку, грудью в сугроб столкнул с крыльца и сам повалился следом… «Уйди! Навсегда! Не хочу твоего… ничего, что содрал ты с кровью!.. Отзовется тебе, отольется тебе… тебе и другим, на свете!..» Можно даже уснуть на ходу, ступни бы если так не ломило. Идет к колодцу. На холоду его совсем покидает сила. Легкий, он виснет на журавце, пока не сорвет с ледяного припая. Белеют пятнышки на лице, и сон приходит, глаза слипая. «Эй, в колодец слетишь, сосед!» — «Федя!..» — «На срубе уснул. Гляди ты!..» Федор Бабаев и сам присел на край колоды, глаза закрыты. Они, себя тормоша, берут воду, в каждом ведре по кружке, несут, совершая великий труд, идут, мешая уснуть друг дружке… В марте семнадцатого числа Волга проснулась, вздохнула Волга, лед разорвала и понесла. Как ты, родная, томила долго! Бушует над Волгой ледовый гром, крыги на острова полезли. Быково дышит распухшим ртом в жару голодной своей болезни. Кузьма, отталкивая полусон, шатаясь, шел добирать солому, раз десять с охапкой садился он, пока проходил от сарая к дому. Наташа, держась рукой за шесток, затапливала от последней спички, слушала: булькает кипяток, — рогач покручивала по привычке. Потом на крыльце сидели вдвоем и удивлялись: «Весна, смотри-ка! Небо чистое, как водоем!» Тихо: ни рева, ни зова, ни крика. «Кузя, ведь это из-за меня твое мученье…» — «Наташа, что ты! С тобой мы единственная родня! Пускай подавятся, живоглоты! На всём: на пожарах, на голодах — руки греют!.. Уедем, Ната? Так-то не бедствуют в городах, хлеб в городе есть, говорят ребята». — «Боюсь я!..» — «В Царицыне будем самом, двенадцать часов отработал — и дома». — «Боюсь я…» — «И книги там… Люди с умом…» Всё кружит и кружит тяжелая дрема. Сидели и слушали: нет ли гудка? Гудки мерещились, выли, звали. Пароходы издалека наплывали и наплывали. Он глянул на солнце, резь превозмог, увидел: с краями полная чаша, в ней солнце, пуская легкий дымок, кипит и булькает, словно каша. 10. ВАРЛАМОВ Ну что же там качается чуть заметной точкой? Течение несет, волна толкает в бок. То кажется арбузом, то бакеном, то бочкой. Кузьма плывет, устал. Гребок, еще гребок… Вот рядом, брать пора, но волны взяли сами. Он вновь подплыл — волна рванулась вскачь. Кузьма нырнул, и вот плывет перед глазами разбухший на воде громадный калач. «Наверно, с парохода иль с пристани упал он», — решил Кузьма и тихо толкнул калач вперед. А берег далеко, чуть видно — валит валом на берег — еле видно — сбегается народ. «Калач!» — кричит Кузьма. Над Волгой эхо тает. «Плыву!..» «У-у…» — разносится вдоль вспененной реки… Калач плывет, вокруг него рыбья стая: и тощие чехони, и щуки, и мальки. Рукой Кузьма ударит — пугает, мало толку. Нырнул — увидел снизу: калач рыбешки жрут, плывут со всех сторон, заполонили Волгу, едят калач, друг дружку, его боками трут. Кричит Кузьма: «Спасайте!» И движется рывками, а люди там молчат, молчание окрест. Кузьма плывет, бьет по воде руками, и ртом калач толкает, и ест его, и ест… «…Нарочно людей убивают голодной бедой!» — «В Быкове садились?» — «В Быкове». — «А я был на вахте». — «Не заметь я — подмяли бы…» — «Совсем молодой!» — «Их двое! Девица — у буфетчицы Кати». — «Его не видали тут?» — «Нет». — «Не пускай никого, и так уж доносят: политических возим». — «Он сильнее листовок, показать бы его всем рабочим Царицына…» — «А куда они?» — «Спросим…» — «Я пошел. Отдежурю у Пролейки — зайду». Сквозь шепот выступил металлический клёкот и мощное уханье двигателя на ходу. Взмыл привальный гудок, раскатываясь далёко. Встрепенулся Кузьма, п риподнялся — и снова на подушку склонило. Сиял в потолке огонек. «Спите?..» Голос напомнил ему полушепот до слова. «Как же я ослабел так?..» — «Ничего, паренек». — «Паренек, а Наташа?» — «Жена? Молодые ребята! Что ж, она молодцом! Быковские, значит… Кто я? Я механик. Ушел кто? Значит, ты слышал, а я-то… Тот масленщик Степан Близнецов, мы друзья. Ну, а ты чей? Денисов? Фамилию слышал как будто». Кузьма промолчал, всё глядел на седые вихры, на плечи крутые… «Это ваша каюта?» Механик кивнул: «Да, моя, до поры…» Каюта подпрыгивала, и необычно сияли пузырьки в металлических сетках у потолка. «Это и есть электрический свет? А нельзя ли взглянуть на машину?» — «Всё можно. Лежите пока…» 11. ГОРОД «А вот и Царицын! По названью привычен, только городом царским не был он, молодой. Так ордынцы прозвали: Желтый остров — Сари-Чин, И речушку Сари-Су звали — желтой водой». Варламов с Кузьмой и Наташей смотрели из окна. Пароход вышел на разворот. «Не забыл? Значит, спрашивай: слесарь Апрелев. На французском он, в „русской деревне“ живет». Из пролета толпа понесла, а навстречу гологрудые грузчики мчались гуськом: «Эй, изволь, сторонись! Задавлю! Изувечу!..» Сзади в спину татарин толкал сундуком. Понесло через пристань, на мостки отшвырнуло. Гнулись доски к воде под напором людей. Горы бочек и ящиков. С берега дуло крепким запахом пота, рогожи, сельдей. Шли, держась друг за друга; от берега в гору деревянная лестница круто вела. Высоко как! И страшно! Вернуться бы впору. Одолеешь ступень, а нога тяжела. Шли и шли, задыхаясь. На площадках скрипучих спали, резались в карты, ревя, босяки, и лежали кругом на обветренных кручах бородатые дети великой реки. Шли и шли… Всё кружилось в глазах. На ступени приседали и видели Волгу внизу. Две тяжелых косы уложив на колени, тихо-тихо Наташа глотала слезу. И опять поднимались — нелегкое дело. Шли. И вот увидали: вокруг поплыла карусель из домов без конца, без предела. В небе ухали, ахали колокола. А базар! Крепок дух енотаевской воблы. Мед арбузный — как память осенней страды. У возов запрокинуты в небо оглобли, сине-красные тлеют мясные ряды. Дом на доме увидели, выйдя к базару, есть из камня дома с кружевами резьбы! Как пружины, крутились до облака яро майской пыли густой вихревые столбы. А народ всё бежал! Их волна захватила, у собора притиснув, сдавила бока. «Главный колокол!» — «Ну?!» — «С нами крестная сила!..» — «Пуда два откололося от языка». — «Двух купцов подсекло!» — голосили кликуши. «Не купцов, а паломников!» — «Вот она, медь…» А вокруг, оглушая мещанские души, церкви в разных концах продолжали греметь. Задыхаясь в пыли, в перегуде, в тревоге, лез Кузьма, ограждая Наташу рукой, и сжимались сердца, и не слушались ноги, и глаза застилало тревожной тоской… «Где французский завод?» — «Там, верст семь напрямую…» — «Кузя, может…» — «Ты что?» — «Страх на каждом шагу! Ну, куда мы!..» — «Идем! Лучше смерть, но иную. Я, Наташа, на землю глядеть не могу… Нет, не мать она нам… Размела по дорогам. Чуть собой не накрыла землица сама». — «Кузя, грех…» — «Я готов повторить перед богом. Навсегда нам запомнится эта зима…» 12. ЭЛЕКТРИЧЕСТВО Французский завод ДЮМО гудит и пышет жаром, семь труб стоят, пуская оранжевые дымы. Сначала дрожь земли казалась кошмаром, потом — привычкой, жизнью оглохшего Кузьмы. Жили у Апрелевых в землянке незрячей, в банном овраге. Овраг был ничей. Сверху сор валили, дымился шлак горячий, у порога пенился мыльный ручей. Землянки лепились по оврагу за банями, друг в дружку упирались, одна над другой. «Русские деревни» французской компании завод приторачивали к Волге дугой. Двенадцатый год. Царицынское лето ушло, угомонилось в студеном ноябре. Апрелев и Кузьма выходят до рассвета. Кузьма два года грузчиком на шихтном дворе. Апрелев — весельчак, не унывает сроду. «Держись! — его словцо. — Не бегай от дел. Ничего, Кузьма, привыкай к заводу. Я в пятом за него свое отсидел!» Усы Апрелев гладит. Кузьма шагает хмуро, «Стеснили вас, Иваныч, землянка тесна». — «С ума сошел, Кузьма! Наверно, баба-дура сказала что! Построитесь — будет весна. Ты лучше скажи: пойдешь со мной в бараки?» — «Пойду…» — «Будет гость». — «Кто?» — «Увидишь сам. Надо нам готовиться к новой драке. Держись!». Апрелев водит рукой по усам… * * * «Товарищи! Ленин нас учит быть стальными. Гоните ликвидаторов рабочей метлой. Живет большевизм! Мы справимся с иными. Сплотим ряды теснее, трусливых долой!. Рабочие ДЮМО не предадут традиций!. Не будем выпрашивать подачек и льгот! Сам всего добьется рабочий Царицын! Наши силы крепнут! Вернется пятый год!..» Свечка отбрасывает тени густые. Горячо, чуть слышно говорит гость. В сердца западают слова простые. Слушают люди, сжатые в горсть. Гость русоволосый и смуглолицый, молодой, рабочий — видать по всему. «Только что из ссылки — и опять не боится!— Кузьма подумал. — Дело дороже ему!» Потом услышал голос, знакомый еле-еле. «Вот молодец, разворошил сердца!» И в сумерках увидел… Он? Неужели?! Рядом с докладчиком — знакомый с лица. Кузьма пробрался к выходу, знакомому навстречу. «Товарищ Варламов, узнаете меня?» Варламов развернул тяжелые плечи. «Постой, — сказал, руками других стороня, — Знакомое лицо, где-то я вас видел. Кузьма Денисов! Вот как! Я рад за вас! За адрес не ругаете? Иваныч не обидел? Да, он на дружбу крепок: рабочий класс!» — «По одному, товарищи, время такое, черносотенцы лютуют!» — «Намнем бока!» — «У нас филер „Подошва“ не знает покоя!» — «До новой встречи!» — «Тише!» — «Ночь глубока!..» Пошли втроем. Апрелев уговорил: «До кучи!» — «А как же вы в Царицыне?» — «За вами вдогон,— Варламов засмеялся,— Выдался случай — зимовать поставили в царицынский затон. Вас, кстати, электричеством, помню, задело. Как раз моторы будем чинить зимой. Хотите — поучимся, найдется и дело… Ну как? Французский жалко? Вернетесь весной». Кузьма молчал, не в силах отыскать слова. «Держись! — толкнул Апрелев. — Берись, Кузьма?» — «Спасибо, я согласен». — «Вот это толково!..» В ту ночь побелело. Началась зима. 13. ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ БУНТ Тринадцатый год. Весна. Гудит Царицын. По Гоголевской шествуют, едут, снуют сытые купчики, дебелые девицы. На губах прохожих папиросочки «Ю-Ю». В электротеатр «Патэ» лезут резонно: «Из клуба парижской молодежи фарс — сильно потрясающая лента сезона: „В когтях полусвета“ начнется сейчас». Праздник трезвости — общественное дело. Ресторан «Конкордия» сбился с ног. Пятые сутки размашисто, умело гуляет «Князь Серебряный» — купеческий сынок. Стоит на Княгининской — сапоги до глянца — городовой Бросалин — руки в бока. Строем прошагала в баню Саномьянца пятая рота Аткарского полка. «Солдатики наши! Враг, не надейся… — Машут платочками: — С вами бог». Тупоносый лакированный ботинок «Вейса» сильно запылился громом сапог. Окна открыты. Сладко зевая, заседает Дума. Третий год вопрос один и тот же: «О проводке трамвая на французский и дальше, на Пушечный завод». Фон Остен-Сакен, голова Царицына, рукой размахнулся: «Прошу, господа!» Лапшин (лесозаводчик): «Пора договориться нам Зачем трамвай рабочим? Ездить? Куда? Вы слышали: опять там аресты. Права им давай. И революцию. — Он сжал кулаки. — Ну что ж, пойдем навстречу: удобней трамваем возить листовки Ленина, плодить кружки. Хотите, чтоб они заполонили город, к моим заводам ринулись, к дому моему? Меж ними надо ставить железные заборы, какие там трамваи, еще б одну тюрьму!..» Конщик Верхоломов подскочил на месте: «Я б это электричество не пустил на порог. Зажал бы всяких умников: не лезьте, не лезьте! По горло хватит пара и железных дорог». Встал Сакен: «Этих умников от голода распучило. России электричество — как корове седло. Да… в среду на Скорбященской сжигание чучела „Гидра революции“ — вот будет светло!» Похохотали сладко. «Проголосуем или отложим рассмотрение? Как, господа?..» Вдруг полыхнуло: «Караул! Убили! В бане Саномьянца». — «Что там?» — «Беда…» — «Р-р-разойдись!» — «Р-р-разойдись!» Городовой Бросалин ведет сквозь толпу храпящих коней. Сакен в карете дергает усами. Лезет полицмейстер в паутине ремней. «Что тут такое?» — «Ваше величество!.. Ваше превосход… (захватило дух)», — «Ну!» — «Слушаюсь… Тут электричество солдатиков побило в бане. Двух. Проволока висит там, солдатикам ново. Стирали. Приспособились вешать мытье. Как она даст! Один — за другого… Землей обложили, но, видать, не житье. Другие разбежались голые прямо, обратно не загонишь: боятся, и на». — «Р-р-разойдись!» Вокруг напирали упрямо. «Ведут!» — «Пымали!» — «Попал, сатана…» — Взвыла толпа, давясь в переулке. Ведут городовые преступника в кольце. «Бей его!» — потянулись скрюченные руки. Он виснет от ударов, кровь на лице. «Ваш-ство, вот он, в бане кочегарил, играет с электричеством от большого ума…» Сакен усмехнулся… В уши ударил слезный, задыхающийся крик: «Кузь-ма-а-а!» Наутро газеты от слез раскисли, «Царицынский вестник» плачет в платок: «Возмущение царицынской общественной мысли. Вот к чему приводит электрический ток». «Убиты солдатики — осиротели ружья. Пусть местных умников власти уймут, дорого обходятся их выдумки досужие». Брызжет слюною электрический бунт. «Простые обыватели — нас большее количество, — мы требуем защиты от всех озорников». «Требует Царицын: уберите электричество. Будем жить, как жили во веки веков». 14. РОДНЯ «Не будут! Не будут так жить на свете! — солдат начинал разгон.— Не будут! А мы за это в ответе — и ты, и я, и он! И он». Солдат показал на нару, там Федор к стене прирос, на плечи, вздрагивающие от жара, лег вчерашний допрос. В решетку влетают охапки пыли, душит жарой тюрьма. «А люди-то, люди… Камнями били, звери!» — вздохнул Кузьма. Солдат забегал. «Не звери… Это тьма, понимаешь, друг. До электрического ли света сейчас им! Взгляни вокруг: темь вековая, нужда в народе, им нужен другой свет… А ты с электричеством… О свободе, о жизни дай им ответ! Хотел чигирями спасти Быково, ну, выстроил, а кому? Отцу и надо тебя такого, ты жар загребал ему. Бабаев тебе рассказал… Иную имел ты мечту, а он раскинул плантацию поливную, торгует твоим умом». Кузьма прервал его: «Слушай, Яша, я сам же порвал с отцом, уехал…» — «Не бегать — задача наша, а драться, к лицу лицом! Вон Федор рассказывал, снова голод, спасет их чигирь? Ну да!» Рука солдата сечет, как молот, он ходит туда-сюда. Кипит он, ходит, не зная покоя. «Должен орел упасть! Потом электричество и всё такое… Сначала земля и власть!..» Кузьма обернулся движеньем нервным на тягостный звон дверной. Смотритель выкрикнул: «Яков Ерман!» Солдат прошептал: «За мной». Бабаев вдруг произнес чуть слышно: «Солдатик-то с головой! Давно он?» — «Вот лето второе вышло, вбросили, чуть живой… В казармах мутил…» — «Большевик, я вижу. Как ты, собирал кружки». — «А ты? Кузьма, подойди поближе…» Глазами сошлись дружки. «Варламова знаешь?» — «А ты? Откуда? — сказал он.— У нас ведь связь! Царицын — Быково!» — «Вот это чудо! Федя, родня нашлась!..» — «Тише, — Бабаев уже не видит, — молчи, отдышусь пока…». — «Не будет! — подумал Кузьма. — Не выйдет так жить, как жили века!» ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
НОВАЯ ВСТРЕЧА
1. ПЕРЕД СЪЕЗДОМ Восходит затуманенное солнце, дымки из труб на Волгу отмело. Журча глубинной силою колодцев, родное просыпается село. Быковы хутора на крутояре. В Заволжье снегу — избам до плечей. Запели двери. Утренник в разгаре. Дрожат на стеклах блики от печей. Я, как любой, увидев направленье, план партии — мечтания ее, в них нахожу свой путь, свое волненье, сердечное веление свое. Я вижу… …Пристань дернулась, осела, мостки прогнулись, шлепнули — волну. А он уже на кручу вышел смело, пошел, пошел, сминая тишину. Крича, в песок отряхивая брызги, я вылетел из Волги. Все — за мной. Я, сын вдовы, Натальи-коммуиистки, наслышался о нем еще зимой. Растет толпа, и надо торопиться. В шипах колеса! Сила хоть куда! Ехидный дед подкинул палку в спицы, от удивленья — набок борода. Так трактор шел, выхлопывая тонко. До вечера гудели голоса: «Цепляй косилку!» — «Все садись!» — «Силенка!..» Не отставали мы от колеса. И стало всё вокруг каким-то новым. Лампешку долго жгли у нас в избе. Когда поднялся месяц над Быковым, я трактористом снился сам себе. Под утро мамин выкрик полусонный: «Наш трактор!..» Побежала, я вослед… Рассыпались, искали — пеший, конный. Перекликались люди. Плыл рассвет… А трактор уходил, теряя силы, шел ранней степью. Волга впереди. Они вожжами руль ему скрутили, пустили. «Ну, партеец, уходи!» — «Иди и не мути!» — кричали хрипло, разбили фару, чтобы не глядел… И ночь к стальным шипам его прилипла. Так шел он, одинокий, и гудел. Мял молочай, кусты. Овраг — преграда. Лез, выбирался. Снова брал разбег. Доверчиво он думал: значит, надо, раз уж его направил человек! Так уходил, хмелел в горячей дрожи, давил суслячьи норы за бугром… Проснувшееся слышало Заволжье торжественный его предсмертный гром. Мы след его над кручей отыскали. Рыдала мать. Запомню навсегда. А в это время из далекой дали на Волгу к нам слетались поезда. В ста километрах ниже по теченью, вниз, по свеченью полных волжских вод, открылся трудовому ополченью — пока на кальке — Тракторный завод. И правда жизни, чистая, прямая, работала, готовя торжество. Пошли, пошли, сметая и вздымая, родные братья трактора того. Я не в укор припомнил день тяжелый, село мое. Я сын твоей судьбы. Пусть будет поколеньям верной школой нетленная история борьбы. То было наше давнее начало, нам каждый шаг давался нелегко. Но партия звала нас, научала и, как всегда, глядела далеко! Листаю я летящие страницы твоих высоких замыслов, страна. Гляжу в глаза, заглядываю в лица, произношу родные имена. Быковы хутора в метели вижу, разлет электромачт невдалеке, в ста километрах по теченью ниже — громаду Гидростроя на реке. Сияет беспредельно белополье, морозный воздух чист — гляди насквозь. Влилось село соседнее, Раздолье, что раньше Голодаевкой звалось. А выше — Жигули, Идут по селам энергомагистралей провода, и кружит оживлением веселым машины наши волжская вода. Вода придет, просторы изменяя, теплом нальет твой колос и арбуз. Ответь на это, родина степная, я за твои мечтанья не боюсь. Под снегом — горизонт озимых пашен. Колхозный двор моторами прогрет. Так воздух чист — дорога жизни нашей видна на много верст, на много лет. 2. ОТКРЫТИЕ ВОЛГИ «…А в октябре мы Волгу перекрыли! Мы покорили Волгу! Посмотри…» Но я еще не мог себе представить ее покорной, перекрытой. Нет, не мог ее представить перекрытой. Я молча вспоминал все эти годы, все годы проплывали, как плоты. Плотовщики мне вспоминались. В детстве мы с берега кричали по воде: «Эй, пароход далеко ль обогнали?..» По целым дням на берегу сидели. «Плывет!» — пыряли в теплую волну, саженками, туда, где, чуть мелькая, на волнах плыли круглые арбузы, упавшие с больших дощаников. Я слушал: «покорили», «перекрыли». Стихи читали: «Волга нам сдалась», «Бушует разозленными волнами». Всё время думал: что-то тут не так, есть в тех словах какая-то неправда… Знакомая дорога до Рынка. Я поклонился Тракторному низко: «Пока! Вернусь еще. Приду к тебе!» Чем ближе Волга, тем трудней дышать. Скорей, скорей… И вот она, родная, открытая для взора. В январе! Расталкивая тоненькие льдинки, наш катерок пошел — зимой! — пошел и в этом поединке мнил себя атомоходным ледоколом «Ленин». Процеженная цепью водосбросов, слетала вниз тяжелая вода, до дна ныряла, выплывала вновь, опять плыла стремительно и бурно. Вдали белели волны-плескуны. Горячая пора на Гидрострое — быстра весна… Горячая пора! Когда у нас пора была холодной с тех пор, как шли на Зимний в ноябре, «ура» крича, пот рукавом стирая?! Горячая пора зимой и летом, с утра и до утра — там, на войне. На целине — горячая пора. Горячая пора бригад ударных. Пахать пора! В Быкове, там, у нас, весенние ветра уже подули, кора земная влагой налита. А урожай! Горячая пора! Пора на трактора и на комбайны. И мне пора, пора перу и чувству не как вчера, а вновь, как никогда. Весна стучится в шлюзы Гидростроя. Густой туман клубится у воды, кочуют в нем огни электросварки. Под эстакадой — если смотришь вниз — летит вода до головокруженья. Владимир Александрович Кулагин, механик кранов, мой хороший друг, надежный парень с крепкими руками, застенчивый, как все большие люди, рассказывал мне новости. Мы шли по всей стреле незыблемой плотины… * * * «А в октябре мы Волгу перекрыли», «Мы покорили Волгу — посмотри…» Да, я смотрел сквозь сетку водной пыли на то, как волны по бетону били и сразу закипали изнутри. Отсюда, с эстакады, видел снова начало моря. Дальше я глядел, на разворот простора ветрового сквозь снеговой волнующий предел, по Волге вверх, за кромку небозема, за бело-синий дальний окоем, где вся земля по памяти знакома… Так мы стояли с Волгою вдвоем. Несла мне Волга радостные вести, летя ко мне последнею волной. «Быковы хутора — на новом месте, не место — жизнь пахнула новизной». Да, я глядел, вдыхал родимый запах. Так пахнет хлеб, и солнце, и вода, и Волга летом, в солнечных накрапах, и сладкий пот счастливого труда. Да, я глядел внимательно и долго. Вдруг вспыхнули и брызнули огни, И я узнал их: это капли Волги пошли в поля, пошли, пошли они! Смеялась Волга, ласково искрилась, не перекрыта и не заперта. Мне вдруг в улыбке Волгиной открылась неправда этих слов, неправота. Так смейся, Волга, в белопенном вале, я узнаю твою былую прыть. Тебя мы, Волга, не перекрывали. Да разве можно Волгу перекрыть? В разливе будь, шатайся ледоходом, преграды нашей нет тебе нигде. Мы перекрыли путь своим невзгодам. Мы перекрыли путь своей беде. Теперь — простор твоей свободной силе. Гуди, гуляй, свободная вода. Не перекрыли мы тебя — открыли и окрылили, Волга, навсегда. 3. ДОРОГА СТЕПЬЮ Пять дней подряд мели холодные метели. Из Волжского в Быково нет пути. Сегодня вышел — ветер веет еле-еле, так, значит, можно и попутную найти! Иду один вдоль судоходного канала. Из котлована вверх до снежной белизны восходят стены шлюзовые, сроку мало, им надо встретить навигацию весны. Я помню вёсны штурмовые Волго-Дона: мороз с утра, а в полдень — дождик окладной, метель и оттепель опять. Всё так знакомо. Так шел и думал я о женщине одной. * * * На грейдере мне повезло: идет в район колонна. «Хоть кое-где перемело, но всё же будем дома!.. Ты из Быкова сам? Теперь село переселилось и не узнать его, поверь. Вот жизнь, скажи на милость!..» — «Пошли копать. Опять затор. Машин тут очень много, зерно вывозим до сих пор, а видишь сам: дорога!..» Так едем. Через полчаса опять покинь кабину, лопатой рой у колеса так, что ломает спину. Стара команда «раз и два», а поднимает совесть, плечами жмем на кузова, в снег уходя по пояс. И надрывается мотор, дыша в кабину жаром. Шофер продолжил разговор: «Уходят силы даром. Шоссе не дешево пока, но наше бездорожье обходится наверняка значительно дороже. Другое — лет пяток назад. Для каждого колхоза коней хватало за глаза, зерна — на два обоза. Бывало, сразу нагружай, нехитрым дело было — положат полный урожай, вези, тянись, кобыла… А то — и рады новине, и страх. Вот так и возим. Пустить бы сразу по стране какой-нибудь бульдозер — громадный, словно ледокол, чтоб срыл под корень тропы, за ним комбайн особый шел, дорожный, заодно бы. Стелил асфальт или бетон». Шофер взглянул несмело, за свой задор смутился он: «Пойми, осточертело! Ну, вот опять…» Застряли мы. Работают лопаты. Опять — в кабину. Кругом тьмы грузовики зажаты. «Ночуем, видно…» Ветерок повеял вдруг нездешний, и в эту ночь пришел не в срок февраль какой-то вешний. Я в запотелое стекло глядел на степь ночную. Вот это зимнее тепло я жизнью именую. И был я счастлив в эту ночь тем, что с землею дружен, что людям я могу помочь, что мне товарищ нужен… * * * Давно мы перешли на телеграммы, и писем не останется от нас. «Целую. Жду» — и коротко, и прямо, и долетит скорее — в тот же час. Хотя дороги наши стали шире, разлуки стали призрачны, как сны, когда благодаря Ту-104 перелетаем в зиму из весны. И всё же всё осталось, как и было: над заметенной пашней воронье да облака, летящие уныло. В глазах твоих расплывчатых вранье. Я помню Волгу в пятнах пересвета, а на песчаных заплесках следы, и вновь — тебя, похожую на лето, на летний день под солнцем у воды. Я вижу — вспоминаю: степь умолкла, прохладу тихо к берегу несло, а у тебя в глазах струилась Волга, и тень твоя ложилась на весло. Притихшая река казалась кроткой, вниз оседали сумерки, как снег, густая тьма пружинилась под лодкой, и чайки улетали на ночлег. Хотелось крикнуть Волге, крикнуть людям, земле своей, всему, что есть в крови: «Спасибо, жизнь!..» Просил: «Давай разбудим все берега признанием в любви». А ты молчала, век не размыкая, потом сказала: «Сыро над водой… Греби обратно…» Да, ты вся такая. Я замирал над зреющей бедой… * * * «Ты что?» — «Не сплю, не сплю, тихонько брежу». Я встрепенулся по привычке фронтовой. «Стонал ты будто бы…» А сумерки всё реже. Взревел мотором грузовик передовой. Но всё ж снега уже как будто обвеснели, чернеет кое-где озимая земля, и теплый ветер навевает еле-еле, он за ночь обаукал все поля. Да, все поля он обаукал, вешний ветер. Да, обвеснели и осели все снега. И замечательно просторно жить на свете! Как никогда, земля родная дорога. Шофер, мой друг, дороги будут, ты счастливый. Мы нашу землю обновляем — ей пора. Встает из-за бугра, за снежной гривой, село мое, мои Быковы хутора. 6. СТАРЫЙ КОММУНИСТ Два дома через улицу смотрят друг на друга. Два друга часто видят в окно один другого. Встречаются. Поклонятся: «Здорово!» — «А, здорово!..» Уже обоим головы посеребрила вьюга. Года идут. Года идут. Они молчат про это, вот разве пионеры расспросами встревожат. Нет, не считают пенсию получкой с того света. От них ты не услышишь, что век, пожалуй, прожит. «Привет, Никита Лаврович!» — Квитко протянет руку. «Садись, Михал Петрович! Ты что приходишь редко? — Юфатов выйдет в горницу: — А вот и табуретка…» Садятся. Улыбаются взволнованно друг другу. «…Не довелось учиться. Не брали пришлых в школу. (В Быково переехал отец с верхов когда-то.) Юфатовы, мы сроду грузчиками были. А в девятьсот четвертом… Значительная дата! — Смеясь, Никита Лаврович спросил: — Ты помнишь, Паша?» — «Ну, как же! Как вчера. Прошло, скажи на милость!» — Прасковья Александровна задорно улыбнулась, в глазах ее далекая юность заискрилась. «Вот тут я подружился с Мазуровым Гаврилой. Бывало, нам читает по книгам непонятным. О Ленине услышал я от него впервые. Но только темный был я. Его забрали в пятом. Меня на службу взяли. Я отслужил. Услышал: в Баку живет Мазуров. Дорога нам открыта, поехали мы с Пашей. У Нобеля работал. Мазуров снова: „В партию запишись, Никита“. — „Постой, Гаврил Герасимович, дай с мыслями собраться“, В четырнадцатом дунуло горячими ветрами. Мазурову дал слово: „Вернусь — иду с тобою!“ Был ранен. А в семнадцатом в большевики избрали». — «В партии вы не были, а как же…» «Вот избрали. На слет большевиков нас выдвинула рота. Пошли громить Корнилова — от Питера прогнали. И в октябре всех временных махнули за ворота. Так и пошло. Был в запасном, в Москве. По всей России с заданьем — агитировать — вдвоем с дружком послали. По взбудораженной стране в теплушках колесили. Мы полк тогда за Ленина подняли в Ярославле. …Приехали в Быково. Тут первого июля я в партию вступил». Разбередило душу. Прасковья Александровна с улыбкою вздохнула: «Я тоже с восемнадцатого в партии. По мужу!..»